страница №1
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Печаль полей
Поэма
---------------------------------------------------------------------
Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 1
Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года
---------------------------------------------------------------------
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I
Силач Никита Дехтянский, который на ярмарках на потеху мясникам и
краснорядцам плясал весь обвешанный пудовыми гирями, носил лошадей и
железные полосы вязал в узлы, ехал ночью весенними полями и пел песню.
Не знал никаких подходящих и легких слов Никита и пел:
И-и-э-э-эх да-да-а...
А-а-а-э-эхх да-а...
Кузов телеги качался, как люлька, колеса внизу бормотали, и фыркала
лошадь - степенная, старая хозяйственная коняга; умела она глядеть только в
землю и на земле видела только дороги; шла коротконогим шагом и слушала, как
пел Никита, поскрипывали колеса, вздыхали поля.
Чуть зеленоватая луна вверху глядела сквозь облака, точно чье-то голое
тело сквозь дырявое одеяло, и большое разметавшееся кругом неясное тело
полей медленно двигалось куда-то рядом с телегой.
Никита был приземистый и широкий во всю телегу. Лежал на свежей соломе,
и видно было ему небо и поля, оснеженные луной: все те же поля, - лет сорок
он видел их такими, - и небо то же.
Немного пьян был Никита от выпитой водки, запаха полей и своей силы, и
простыми казались ему поля и небо. "Зеленя тянут, - думал Никита. - Дожжички
идут, - вот поэтому тянут... правильно! Ишь болока ладнаются... правильная
весна, май месяц. Гляди, опять утречком дожжик прыснет... А то нет нешто?
О-бязательно прыснет..." И пел:
Э-э-эх да эх ты-ы-ы!
И-и-и-эх да дда-а...
Перепела били с разных сторон, точно спеша щелкали крепкие орехи.
Дальние, самые дальние казались ласковей и нежнее, а у ближних был такой
сочный, росистый задор, будто они и выросли из земли вместе с зеленями и вот
именно ими что-то торопилась сказать земля.
Никита делал голос нарочно жалобным, когда тянул концы: нельзя было
иначе петь ту песню, которую он придумал.
Густым, бездонным черноземом пахло с полей: сырой - он был слышнее
ночью. Никита вдыхал его широченной грудью и представлял сытую черную корову
с двухведерным выменем парного молока: будто паслась в зеленях корова,
смотрела на него боком и взматывала хвостом.
Пар навис над полями, низенький, синеватый и теплый: это земля надышала
за ночь.
По лугам, по низинам, ближе к земной глубине, пар стоял гуще и мягче:
на луне далеко было видно, - сколько глазом захватишь, - все ровные поля в
пару.
Жаворонки вскрикивали вдруг по-дневному торопливо: кто-то беспокоил их
на кочках - сычи, или суслики, или зайцы.
Телега дрожала во всех суставах, проваливалась в выбоины, бормотала
по-стариковски. От луны к земле протянулись лучи, как дождь при солнце, -
сквозные и мягкие.
Показалось Никите, что плохо идет лошадь, и он прикрикнул:
- Н-но, идет она! - и чуть потянул за вожжи. Лошадь фыркнула, мотнула
головою; хотела было побежать трусцой, - раздумала, пошла шагом.
А-а-а-ах ты да ну-у...
А-на-а на да э-э-э... -
полусонно промычал Никита: спать хотелось.
У облаков, ближе к луне, чуть пожелтели щеки, а дальше они растянулись
мягкие, темно-серые, чуть зеленые, точно июньское сено с поемных лугов,
разбросанное в рядах для сушки.
Жирные были облака и ленивые, но умные какие-то, и Никита думал о них
уверенно: "Ладнаются... Утречком дожжик будет".
Старую извечную работу чувствовал кругом Никита и понимал нутром, что
облакам и не нужно было спешить, как не нужно спешить и его старой коняге.
Все было сочное, здоровое кругом - и земля и небо - и все работало и
отдыхало, работало и отдыхало. Почему-то думалось еще, что земле, с натугой
засеянной во всех бороздах, как человеку, приятно будет летом, когда
поставят копны почаще.
От привязанной сзади мазницы пахло крепким березовым дегтем: только что
купил в городе. Верст десять еще оставалось до Дехтянки.
Разомлели поля от сна. "Родимые!" - ласково думал о них Никита.
Потихоньку тянул:
И-и-э-э-э-э-ы-ы-ы... -
и закрывал уже глаза: спать хотелось.
Из перепелиного боя сплелась какая-то длинная сеть с тонкими ячейками.
В эту сеть попали клочья облаков - зеленых, как речная тина, несколько звезд
и кусок месяца. Сеть потянул кто-то следом за телегой, а потом уже стало
видно, что тянут невод. Тянули дехтянские мужики, и узнал их всех Никита.
Вода в реке была теплая; на том берегу гоготали гуси... Долго тянули
невод. У берегов шли голые, кричали, нагибаясь, хлопали палками по воде, -
желтели спины.
Потом опять, точно в просветы, стало слышно, как бьют перепела и,
качаясь, скрипит телега, а Никите очень хотелось узнать, много ли вытянут, и
хотелось, чтобы больше...
Больно ударил кто-то кнутом Никиту, и он вскочил. Темно было. Протер
глаза. Рубашка была чуть мокрая: сеялся дождь. Кричал около кто-то длинный,
за ним еще трое-четверо-пятеро. Солома в телеге намокла; посвежело. Собака
лаяла около колес. Сопела рядом чья-то чужая лошадь. Дальше еще лошади - в
темноте и дожде чуть видно. Сосновым тесом пахло.
- Черт! - ругался длинный. - Что стал поперек дороги, - проехать
нельзя! Леший!.. Видишь, канава сбоку, культяпый черт?
Оглянулся Никита на свою лошадь, - в зеленях: подняла голову и жует.
Телега поперек дороги; дорога узкая.
- Но-о, плохой! - дернул за вожжу и повернул на дорогу.
- Видишь, с кладью едем, - не унялся длинный, - лес везем?.. Мы тебе
сворачивать в зеленя будем, ахряб?
- Ну что ж?.. Ехал да уснул - такое дело, - во весь рот зевнул Никита.
Почесался. Вспомнил, что думал о дожде, и сказал:
- Так и знал, что дожжик пойдет: болока ладнались... В Сухотинку, што
ль?
Знал, что в селе Сухотинке строят винокуренный завод и часто туда
тянулись обозы то с кирпичом, то с лесом, знал, что и эти в Сухотинку.
- Трогай знай!.. В Сухотинку не в Сухотинку - ты себе трогай, -
отозвался длинный.
- Строгой какой! - Никита разглядел, что от дождя он накрыл картуз и
плечи рядниной и что еще откуда-то с задних возов подошли двое, и тронул:
- Н-но, милой!
Лошадь дернула, прошла шагов пять и стала: вожжа засекла ногу.
- Дурачей, черт! Кнута хочешь?.. Чего опять стал? - закричал длинный.
- Я-то дурачей, а ты, должно, дураче меня, - сказал Никита, слезая.
- Обротник, дьявол!
- Еще дураче меня, - опять так же сказал Никита и качнул не спеша
головой.
- Снохач! - хрипнул длинный.
Не было снохи у Никиты.
- Эх ты, жулик нескладный! Что свой купорос выливаешь? - засмеялся,
чуть-чуть удивляясь, Никита.
Он выпрастывал вожжу из-под ноги лошади, нагнувшись к самой бабке и
вдыхая, точно высасывая, вкусно сырую навозную землю, когда сзади ударили
его кнутом вдоль спины.
- Вот тебе, черту!
Никита осерчал не сразу. Он повернулся, взметнул глазами на черную
толпу гогочущих подводчиков, провел тыльной частью руки по сутулой спине и
спросил всех тихо:
- Это к чему же?
Потому и спросил, что не понял, зачем его ударил длинный.
Но подводчикам надоел Никита, и дождь, и ночь. Подводчики были
городские - в пиджаках и сапогах. Окружив Никиту, заорали все сразу. Двое с
двух сторон начали хлестать старую лошаденку. Лошаденка испуганно рванула,
загремела по дороге, а Никита остался.
- Идолы! - плюнул он наземь.
Побежал было догонять лошадь, да кто-то сзади толкнул его и сшиб
картуз.
Тогда и случилось то, о чем после долго говорили и в Сухотинке, и в
Дехтянке Большой, и в Дехтянке Малой, и в городе на лесных пристанях.
Никита бросился на длинного, сбил его с ног, примял по-медвежьи, и
когда остальные семеро кинулись его выручать, разогнал их далеко по зеленям.
Потом подошел к подводам (подвод было четырнадцать) и, хватаясь руками за
колеса, смаху одну за другой опрокинул их все в канаву вместе с лошадьми.
Потом нашел недалеко впереди свою конягу, уселся и закричал назад
ядовитое и простое:
- Вот тебе и завод Сухотинский!
Подождал немного, послушал, как ругались, грозились и кричали, пробуя
поднять крайний воз, и добавил:
- А теперь, должно, простоите должее. Н-но, идет!.. - дернул лошадь и
затрусил рысцой.
Когда, кое-как оправившись, поздно утром приехал обоз и узнали об этом
в Сухотинке, - недавно почувствовавшая себя в седьмой раз беременной Анна
Ознобишина, жена сухотинского помещика, почему-то сочла это дурным знаком.
Она ушла в дальнюю аллею сада, где никто не мог бы ее видеть, и там
долго плакала от каких-то темных предчувствий, которых не поняли бы ни ясный
день вблизи, ни близкие люди, занятые суетой постройки.
II
Завод в Сухотинке начали строить рано, чуть стаял снег. По полям, еще
сырым от недавнего половодья, стягивали сюда камень, лес и рабочих.
Поля здесь были терпеливые и мирные, как стада овец. Недалеко от
Сухотинки чистенький, беленький стоял монастырь - Ольгина пустынь, и как-то
шло это к полям, что теперь, в великий пост, длинно-длинно звонили в
одинокий колокол.
Ничего не было высокого в полях, и как-то хорошо было видеть, что выше
всего золотели в небе кресты церквей.
И посреди будущего завода на мачтовом бревне тоже водрузили саженный
крест и зачем-то обмотали его камчатным полотенцем.
На закладке завода отслужили молебен, целый день потом угощали гостей и
священника с причтом, и подрядчик Фома Иваныч поставил своим рабочим ведро
водки.
Барский дом в Сухотинке был большой, старый, каменный, со множеством
низких и пустых комнат. Из окон его, теперь кое-где открытых, весело было
слушать, как сочно стучали топоры, обтесывая пахучие бревна. Иногда
каменщики пели.
Завод строили на выгоне за липовой аллеей, и видны были только верхушки
лесов да крест, но представлялось ясно, как подымется там трехэтажное,
деловитое с виду здание и будет глядеть на поля, как хозяин. И этому
будущему хозяину полей служило теперь все, что было в усадьбе: лошади, люди
и сам Ознобишин - высокий, тонкий, лет сорока, с розовой круглой головой,
остриженной до самой кожи.
Всегда со складным аршином, в нахлобученном синем картузе, сутулый и
сухой, с прямой и узкой красной бородою, сновал по постройкам Фома Иваныч,
отмерял, рассчитывал, кричал на рабочих:
- Борзей, ребята, а ну, борзей!
Ознобишин говорил с ним шутливо:
- Ну, признавайся, разбойник, сколько тяпнешь?
- Что вы, барин, - возмущался Фома Иваныч, - мы по чести! Дешево и то
взяли... Не то тяпнуть, - дай бог концы с концами свести... Как своих не
доложу, то и слава богу!
- Пой, пой, брат! Тяни Лазаря! - хлопал его по сухой спине Ознобишин. -
Какие вы все петь мастера! И где учились!
- Как же пой?.. Цены-то, цены-то на все как взбодрили! Тут запоешь,
чесаркой запоешь... Только и славы будет, что завод построил... да что дома
зря не болтался... Потому - дела теперь тупые!..
- А зачем я этот завод строю, ты не знаешь? - перебивал Ознобишин.
- Зачем?.. Известно зачем! - с суровым лицом говорил Фома Иваныч.
- Будто знаешь? - вглядывался в него Ознобишин.
- Известно, - доходы будете получать... Маленькое дело - завод! Тут
обернуться можно... завод!
И не глядел на Ознобишина, утопивши глаза в полях.
- Знаешь, значит... Вот поди ж ты какой! А я так нет, - говорил, уже не
смеясь, Ознобишин.
Иногда на постройке появлялась сестра Анны - девочка лет двенадцати,
Маша. С серьезным, озабоченным видом, привыкшая только хохотать и
куролесить, она ходила между грудами красного кирпича и желтых досок,
натыкалась на известковые ямы и спрашивала Фому Иваныча, показывая пальцем:
- Зачем это?
- Известка, барышня, - отвечал Фома Иваныч.
- Зачем известка?
- Известка? А как же без известки? Без известки кирпичи бы не
держались; без известки нельзя, - изумлялся, улыбаясь, Фома Иваныч.
- А-а! - тянула Маша и потом спрашивала опять: - А бревна зачем?
- Балочки?.. Это - балочки... Потолки утверждать... А до крыши дойдем,
- опор чтобы был, - стропила ставить.
- А-а! - соглашалась Маша и кивала головою.
Все время напряженно слушающей была Анна, - от этого лицо ее было как у
глухих. Лицо было все из округлых вечерних линий; они не ослепляют глаза, но
в них покой: это усталый день протянул руку ночи.
Шестеро детей могло бы быть у Анны - четыре девочки и два мальчика;
могло бы, но не было их, - умирали нерожденными. Выделялся из тела какой-то
яд, убивавший их то на шестом, то на седьмом месяце утробной жизни, и с
каждыми новыми неудавшимися родами у Анны рос испуг перед тем, невидным.
В комнатах дома, широкого и низкого, казалось, были заперты эти немые
поля кругом - пусто было и глухо, и не наполнял их ни молодой звонкий голос
Маши, ни рассыпчатый упругий голос Ознобишина.
Комнаты были жуткие, и для Анны каждая жила своей особой жизнью: жива
была тем, кто в ней умер когда-то, давно, - все равно, сколько лет назад;
ясно чудилось, что в каждой умер кто-то. Представлялись отравленные,
повешенные, засеченные кнутом.
Жив еще был восьмидесятилетний дед Ознобишина, посадивший внука
хозяйничать в Сухотинке, а сам разъезжавший где-то по большим ярмаркам, по
городам, там, где сильнее билась жила жизни, и пропадавший целыми месяцами.
До Сухотинки редко доходили о нем слухи.
В одной из дальних комнат дома был еще столетний старик, прадед
Ознобишина лежал в постели, позабытый и жизнью и смертью, сухой, скорченный,
с обтянутым голым черепом, огромным над маленьким темным лицом. Смотрел на
всех тусклыми, как две свечи в ночной церкви, глазами, жевал губами,
кроткими и тонкими, и не говорил уже ни слова: все забыл.
III
Ознобишин охотился и потому держал красногонов. Были два волкодава -
мудрый старик Целуй и молодой Приемыш, и смычка желтомордых заячьих гончих.
Целуй был ширококостый, весь черный, одноглазый пес. От старости он
взмылил кое-где сединою, отяжелел, но все еще был непобедимо крепок. Стаю, и
всю усадьбу, и деревню вокруг усадьбы держал в порядке - к каком-то своем
собачьем порядке, не всегда понятном для людей.
На охоте он вел весь гон и трубил низкими нотами, и если случалось
кому-нибудь из молодых обогнать его и зарваться вперед, то Целуй догонял его
злыми бросками, хватал за холку, учительски трепал и отбрасывал вбок. Когда
же в холодные зимы подходил близко бродячий волк и выл и лопоухая молодежь
от страха забивалась в подполье, когда собаки постарше начинали
вопросительно толпиться около крыльца, на котором дремал Целуй, и тоже выли,
- Целуй медленно просыпался, ежился, оглядывался кругом и слушал: чесался
толстой лапой, зевал и деловито тянулся, выправляя члены сначала на
передних, потом на задних ногах. Когда же он начинал трубить отрывисто и
глухо (он никогда не выл и не лаял - только трубил), - это значило, что стая
должна была сходиться в круг. Если долго не являлись люди, Целуй вел свою
свору сам, и смутно слышалась потом со стороны снежных полей перекличка
собачьего гона: труба Целуя, визгливые подголоски гончих сук, неокрепший
переходный голос Приемыша. А когда стая возвращалась назад с красными
фыркающими мордами, - в усадьбе знали, что волк затравлен.
Летом Целуй сам обходил утиные болота и распугивал, как хозяин,
сельских ребятишек, гоняющих палками бескрылых утят; заходившим в сад
свиньям начисто отгрызал хвосты и уши, а когда шел по усадьбе или по
сельской улице, опустив голову и холодно прищурив глаз, все уступали ему
дорогу.
Кроме гончих, были еще собаки - простые, бесхитростные дворняги,
неуклюжие, с пухлой шерстью. Красногоны смотрели на них презрительно и
держались от них в стороне.
Для охоты Ознобишин вырастил верхового кабардинца с тонкой запрокинутой
головой и зобатой шеей. Хорошо он ходил под седлом, золотистый, сухоногий,
никогда не устававший и не знавший некрасивых движений, и за зайцами по
осенним полям скакал, как большущий заяц.
Звали его Дядей, и по-человечески точно различал он все оттенки, какие
вкладывали в это имя. Любил, когда звали его протяжно: "Дя-я-дюшка...
Дя-я-дюшка... Дя-я-денька..." - тогда он ласково кивал головой и протягивал
мягкие губы, точно для поцелуя. Скажут коротко: "Дядя" - вздрогнет, вздернет
голову, поставит уши торчком и чем-то фиолетовым, пугливым озарит глаза.
Кончики ушей у него были черные, бабки - белые. Четырехлетний карапуз,
сынишка приказчика Витька, когда обходил по утрам конюшню, обязательно
взбирался по Дядиным ногам вверх, как по деревянным столбам, и Дядя только
добродушно отмахивался от него холеным хвостом и подрагивал теплой кожей от
щекотки.
Конюшня была просторная, как и все в Сухотинке. Целый день звучно
жевали лошади, а сколько их - точно не знал Ознобишин. Только кучер
Серапион, которого для упрощения звали Скорпионом, иногда от скуки брал мел
и на деревянных дощечках над стойлами выводил медленными квадратными буквами
их имена: "Кабыла Сартиха, кабыла смелая, жирибец змей..." Были
восьмивершковые орловцы, красиво скованные полукровки, зубатые киргизы, даже
червонные тонкие эстонцы и шведки с дюжими шеями.
По темным стойлам бродили козлы, поблескивали загадочными глазами,
мекали, и вид у них был забывчиво занятой, туго-озабоченный, как у
рачительных домовых. На перекладинах, клювами вниз, висели убитые сороки.
Отец Витьки, Прокофий, долго служивший в Сухотинке, одержим был
страстью к голубям всяких пород, и рядом с его флигелем, распыжившись во все
стороны от добавочных ящиков и пристроек, неуклюже расселась на столбах
голубятня с хитрыми дверцами и проволочными сетками от кошек.
В тихие вечера, когда свободен был Прокофий, начиналась эта странная,
увлекавшая всю усадьбу забава. Точно на парад или на бал, выпускались на
крышу голубятни все эти трубачи и щиграши, чистые ленточные и ленточные
тульские, монахи и галочки, скакуны и винтовые - охорашивались, выправляли
крылья, переминались на невидных лапках, может быть, чуть волновались, как
артисты перед выходом. Потом Прокофий тихо начинал ссовывать их шестом,
точно заигрывал с ними, как деревенский парень с девками-подростками, и они
жеманились, переглядывались, сползали с крыши и опять подлетывали,
карабкались на конек и усаживались, как резьба, раскрашенная в самые чистые
и в то же время нежные тона.
Опять доставал их ползучий шест. Перелетали на крышу флигеля,
вглядывались в розовые облака на западе, нанизанные на последние лучи, в
верхушки лип и ласковое небо над собою; самцы начинали гуркотать и кивать
зобами.
Но Прокофий - этот головастый человек с мягкими усами, заползающими в
рот, - не давал им покоя: ухал, свистал, хлопал шестом по крыше; Витька,
пыжась, горячо ругал их и бросал в них комьями земли.
Наконец воротникастый винтовой, за мешок овса купленный Прокофием в
городе, красивый старик с голубым воротником на белой шее, размашисто
снимался, делал в воздухе пять-шесть ленивых остановок, точно купался и
нырял, потом садился на крышу дома. За ним срывался другой, коричневый до
красноты, белоголовый турман-трубач, подымался невысоко и мягко падал оттуда
кубарем через голову оборотами, точно веревку вил. За этим скромная галочка
вспархивала и кружилась томно и нежно, будто чья-то невидная рука
обмахивалась шелковым черным платочком.
И вдруг, звучно крича крыльями, отрывалась от крыш вся стая, и
начиналось то удивительное представление, которое так любил Прокофий. Голуби
то неподвижно плавали, как ястреба, то шарахались кверху и оттуда летели
комом, потом распускали парашюты и танцевали на кончиках крыльев, то кругами
подымались страшно высоко, почти пропадали из глаз, реяли мушиными точками,
и радостен был их взлет Прокофию.
В стороне от стаи маячили два скакуна; эти не летали со стаей: искали
поблизости других голубей.
- Скакуны-то какие! - восторженно хвалил их внизу Прокофий. - Просто им
и цены нет... Не то какого-нибудь чужака, - всю бы охоту отбили, - истинный
крест... Так бы и была здесь вся охота, только что охот здесь нет...
Голос у Прокофия был лучезарный какой-то, или это казалось так оттого,
что глаза у него лучились: на загорелом морщинистом, жестком лице совсем
мальчишеские большие глаза, такие же, как у Витьки.
Так много было у него любви к голубям, что заразил он ею всю усадьбу.
Даже сам Ознобишин умел отличить длинноногого скакуна от пестрого щиграша и
трубача от винтового.
Небо после захода солнца бывает всегда испуганно легким, и тяжелеет
земля, и в этом небе так тревожно было следить, как возвращалась бог знает с
каких свежих высот стая.
Суживали и суживали круги, выявлялись яснее и четче, и вот уже заметно
было, как вперебой один перед другим падали и отталкивались на резиновых
крыльях, перевертывались и снова падали, и долго красовались усталые, дрожа
и трепеща извивами мягких, заволоченных сумерками тонов.
Два сада было - верхний и нижний, а между ними кругом дома цветник.
С закрученных клумб сползали на усыпанные песком дорожки густые ковры
из портулаков, и над ними сочными, хоть выжми, грудами теснились левкои,
ирисы, маки, ночная красавица, девица в зелени, резеда - и все это било
вверх пестрым фонтаном роз.
Приходили на поливку желтые, красные, синие девки из села, и их с
лейками, как петух кур, водил по клумбам садовник Илья, сухой старичок в
белом фартуке.
Колдовал он по целым зимам в теплых до истомы подземельях большой
оранжереи, где пушистые персики вылеживались в печурках и цвели лимоны, а
летом на высокой средней клумбе заводил цветочный календарь и рано утром,
когда все спали, как гном, приходил и менял числа.
Просыпаясь, Маша, всегда ярко одетая, сновала, как большая бабочка, по
цветам и кричала Илье:
- Ну, смотри! Вчера было седьмое - теперь восьмое. Как ты это делаешь?
Илья, ну, как?
- Секрет! - расставлял руки Илья и улыбался добрым детским лицом,
насквозь пропитанным цветами.
А осенью он дарил ей большие яблоки, титовки, на которых по красной
стороне проступали зеленые слова: "Барышне Маше", и уверял, что так яблоки
выросли сами.
Неусыпно баловал и холил деревья в садах, за каждым смотрел
по-стариковски зорко, как нянька, и на поливке говорил о них, как говорят о
людях:
- Эти получили почти что по десять ведер вчера, а эти тоже свою долю,
что им полагается, сегодня, и аминь... Больше уж проси не проси - не дам до
дождей.
И если Анна, обходя с ним сад, останавливалась перед какой-нибудь тощей
грушей и спрашивала:
- А отчего-то у этой крона слабая, а?
Илья отвечал тихо, точно боялся, чтобы не услышала груша:
- Прихварывает... Будет ли жива, неизвестно... Нужно будет корень
посмотреть... Да вот еще что: золы дать...
От возможности поправить грушу золою он сам ободрялся и повышал голос:
- Ну да - и скорей всего отойдет... Вернее всего, поправится... Золы
дать, и только...
И тут же мимоходом срезал у нее две-три лишние ветки и замазывал
пластырем раны. И когда Анна всматривалась в деревья, то видела, что каждое
действительно имело свое лицо. Подтянутые благовоспитанные груши были похожи
на светских барышень или чопорных старых дев, яблони - на рассыпчатых
сдобных поповен, сливы - на кудрявых ребят, которые забегались на жаре,
устали и теперь присели отдохнуть у дорожек и покопаться в земле.
Весной в кустах жимолости и жасмина, своенравно густых до того, что
брошены были Ильей без призора, целые ночи гремели соловьи... О чем? Каждому
в усадьбе о том, что ему было надо, - Анне о ребенке.
Все, что видела и слышала Анна, все, чего касалась она в темноте и
беззвучии, говорило ей только о нем. Звезды светили, левкои пахли, пекли
хлебы, кормили породистых поросят - все это было, - это знала Анна, - но
было, как сон, как туман, в котором только он мог, просто и весело шутя и
смеясь, найти концы и начала.
Привез ли воды краснощекий кучеренок Федька, убрали ль пышную рожь,
начались ли осенние заморозки, пролетели ли ночью, ближе к утру, когда небо
лиловое, дикие утки - не было во всем этом ни красоты, ни смысла, потому что
не было его.
И жизнь Анны была не жизнь, а борьба, упорная и хитрая, почти заячья, -
как бы не опрокинулось на нее слепое и не смяло.
Чтобы обмануть слепое, она размеренно и спокойно вела хозяйство,
вышивала, вязала, шила и с женою Ильи, суровою бабой, кухаркой Катериной,
подолгу говорила по вечерам о завтрашнем обеде.
Земную силу, сырую и бездонную, не уставая, отовсюду черпала Анна,
чтобы опереться на что-то огромное и опрочнеть, и туго связывала одну с
другою неугасимые мелкие заботы.
Как сквозные колокола, спускались на усадьбу дни, и Анна вела им чуткий
непропускающий счет. Каждый день был отмечен чем-нибудь своим, большим и
важным, о чем не говорила Анна.
Рядом с тою жизнью, которую видели все, шла в ней, волнуясь, то
подымаясь, то падая, своя - густейший отстой жизни, где все было неясно,
сказочно и тревожно.
Но, для того чтобы выразить кому-нибудь эту жизнь, не было слов.
IV
Село Сухотинка тянулось вдоль дороги двумя порядками изб. Крыльями от
него отмахнули к прудам огороды, к полям - гумна и риги. Село было
пушисто-зеленое весною, тощее, пыльное летом, ослепительно желтое от новой
соломы осенью и нахлобученное, сизое зимой.
Слишком просторно было в полях, - оттого так тесно жались друг к другу
избы. И от старой, засиженной мухами люльки до новенького соснового гроба
проходила на миру, на виду у всех каждая жизнь: на миру работала и любила,
плясала и пела, грешила и каялась, плакала и пила.
Широкие завалинки слышали из года в год все одни и те же посконные и
ржаные мужицкие мысли, плотно вбитые, как колодка в сапог, в поговорки и
присказки, в "а то нешто" и в "то-то и оно".
Жили, точно совершали старинный обряд сухотинцы, поклоняясь земле и
небу. Часто горели и строили новые избы, как алтари. О, как шли к этим
сутулым полям эти избы - срубы из бревен, крытые соломой!
Когда хочет подняться из земли молодой боровик, вспухает и трескается
земля.
Это земля и вспухла тут, в том месте, где села потом Сухотинка, -
потрескалась и рассыпалась комьями, выпустив из своих недр на волю порядки
изб. Давно это было: спокон веку. Так стали жить коричнево-зипунные
сухотинцы, волосатые, медленные и тугие, - на земле, из земли, земля, и
тысяча случаев, то злых, то добрых, чередуясь, правили ими, как они комьями
чернозема.
Небольшую деревянную церковку построил для них столетний прадед
Ознобишина, и степенный священник, о.Леонид, которого сухотинцы упорно звали
Нелидой, чинно служил в ней для них обедни и вечерни, свадьбы и отпевания и
ссорился с ними за то, что все норовили помолиться богу бесплатно.
Двое сборщиков на построение нового храма, неглупые и непьющие мужики,
отправились в разные концы с кружками и листками. По дорогам, изморщинившим
лицо полей, они разносили миллионы раз повторенные слова:
"Милостивые радетели, православные христиане! Не оскорбите нашей
просьбы! Храм строим в селе Сухотинке... Есть храм деревянный, но очень
ветхий, так что не только зимою служению невозможность, по причине морозов,
но и летом от дождей промокает. Православные христиане, радетели, не
оскорбите! Строим храм каменный, во имя рождества пресвятые богородицы.
Дайте, что милость ваша, от щедрот ваших, и царь небесный не оставит
подающих без награждения".
Одного прихода с Сухотинкой и рядом с нею вкраплены были в поля две
деревни: Сухой Карай и Лешая Поляна.
Сухотинские бабы носили платки на головах просто в обвяз, сухокарайские
делали на голове два рога, а лешеполянские оставляли с двух сторон концы,
как висячие уши; и сухотинцы тягуче якали - говорили: "тялушка на бярягу",
сухокарайцы поджимисто икали: "тилушка на биригу", а лешеполянцы тяжело и
густо ыкали: "тылушка на бырыгу".
V
В конце сада, где когда-то копали очень глубокий пруд и насыпали бугор
земли, дед Ознобишина устроил деревянный флигель. Молния сожгла его. На
другой год дед построил на том же высоком месте другой такой же точно
флигель; и опять его сожгло молнией. Упрямый старик приказал поставить
каменный дом и на железной крыше укрепить громоотводы. Дом возвели и
бросили, даже не вставляли оконных рам.
Теперь в нем поместили артели рабочих: плотников, каменщиков,
штукатуров, - и рядом с жизнью усадьбы зароилась другая жизнь.
Артели были пришлые, но те же поля, уползающие за горизонт, вспоили и
их бескрайностью и пустотой.
В холщовых фартуках и рубахах, плотные, приземистые, с тяжелой поступью
не спеша работающих людей, они заняли пустые комнаты прочно и так вплотную,
что через несколько дней казалось уж, что они жили тут целые года; все
уголки насквозь пропитались ими: их сапогами, онучами, чайниками, ложками,
инструментом, ковригами черного хлеба и едким рабочим потом.
Было много артельного ладу, и весело было. По праздникам играли в
козанки и лапту; мячики шили из кожаных опорков; все просили Прокофия купить
им в городе большой резиновый, какой-то особый, литой и обязательно черный
мяч, но Прокофий забывал об этом.
Ходили по ночам в село к бабам. В селе устраивали на них облавы и били
чем попадя. Артельные в отместку ловили сухотинцев, кого попало, и тоже
били. И как-то так неучетно и неуемно, днями и ночами разбрасывалась повсюду
кругом их упругая сила, немногодумная, но всегда знающая ясно, что и зачем.
Клали ли, легко подбрасывая снизу, кирпич на кирпич - знали, что выйдут
стены; стругали ли лутки и фрамуги - знали, что выйдут в этих стенах
просветы; тесали ли кроквы и мурлаты - знали, что накроют ими дом.
Отсылали деньги домой, свято копя их в тряпице, а когда получал
кто-нибудь письмо из дому, читали его скопом и понимали все одинаково,
потому что дома у каждого была корова, которая могла или отелиться, или
пасть от сибирской язвы, десятина земли, взятая в аренду, и сорок душ родных
и соседей, из которых каждый мог прислать по поклону.
Старшего в артели плотников звали Лобизной за большой и лысый лоб,
старшего у каменщиков Иван Митрич "С дуриной" - за простоватость и сугубую
честность. Но приметнее их был стекольщик и плотник Иголкин, самый большой
говорун, шутник и песенник, низенький, совсем без шеи, косой на один глаз и
рябой. Хорошо боролся по-башкирски, как-то сразу приседая на колени и
перешвыривая противника через голову, вверх ногами. Он же носил с собою
закрома загадок, побасенок, шуток, набранных в разных концах земли, и ими
заваливал всех и на работе и на отдыхе. Остановится перед каким-нибудь
тяжелым парнем и скажет вдруг, прищурясь:
- Шел Тень, сел Тень на пень, проплакал весь день... А в траве-то
шебуршит... Что к чему? Не знаешь? Ишь ты... Ну, этак: летели две птахи
рядом; одна-то села на дом, а другая-то на Дон... Что к чему?
Парень думает, а Иголкин смеется. Лобизна вел расходы, и когда
случалось на ужин купить на селе парного молока и баранок, таких сухих, что
и разломить их было нельзя, - он разгрызал их зубами, накладывал в чашку и
крестил. Артель вынимала из мешков ложки и садилась есть. Было это
по-евангельски просто, размеренно и нежно.
Лобизна без конца курил трубку. Табак у него был такой, что от него у
молодых першило в горле и они кашляли и чихали.
- Табак у тебя, Лобизна, тяжелый, - крутили они головами.
- Табак ничего... Хороший табак... Корни, - отвечал Лобизна.
- И грех ведь... Ты бы не курил... Старый ты человек, а грешишь...
- "Грех" нельзя сказать, - затягиваясь, говорил Лобизна (говорил он
рассудительно, не спеша, любовно выплавляя каждое слово), - греха нет в
табаку... Греха нет, а ошибка есть... Ошибка - это так... Что в чаю, что в
кофею, что в табаку - три ошибки - три естества.
Затягивался снова и потом лил спорые, тугие слова, все одинакие, как
восковые свечи.
- Спрашивал я у свящельника свово, отца Василия, так тот говорит: "Не
могу тебе истинно сказать. И мы курим и нюхаем, да ведь где - в алтаре, за
престолом, в отдушины дым пускаем, а что нюхаем, так это всегда: дьячок
апостола читает, а мы за обе ноздри: вот оно!.. А что от табаку - от табаку
вред такой: из церкви выгоняет. Больше ничего... Иной стоит молится, а
курить захотелось - вон! - вот и ошибка. Ведь вот, например, насчет чаю:
святые чай пили, не то что мы - и спасались..." У меня вот дома книга есть -
житие Тихона Задонского, - пил ведь чай-то! После ранней обедни завсегда
пил.
- А вот сталоверы не курят, - сам видал! Ни в жисть не курят, -
пробовал кто-нибудь укорить старика.
- Ну, сталоверы... - Лобизна знающе мотал головой. - В священных книгах
насчет их прямо сказано: с кем хочешь водись, а сталоверов обходи кругом...
Вот они какие, сталоверы.
Лобизна умел говорить так уверенно, точно вколачивал гвоздь с широкой
шляпкой, и переспорить его было нельзя.
"С дуриной" по природе своей был мечтателем, из тех, что бродят по
святым местам и ждут чуда. Этот не любил говорить о том, что видел, но жадно
ловил всякие странные слухи, даже самые нелепые, один другого сказочней. То
расскажет о том, что где-то на большом тракту какой-то ревнитель построил
для прохожего народа огромный дом, в котором можно прожить сколько угодно и
не платить денег.
- А ты видал? - спросят его.
- Кого? Дом-то?
- Дом-то.
- Обязательно все видать надо, - отстаивает себя "С дуриной". -
Сказывали люди. Сказывали - кругом это степь; сколько тебе ни идтить -
степь... Ни-че-во... Деревца - ни боже ты мой! В зубах поковырять нечем... И
вдруг дом стоит: огромадный... Тыща комнат. Вошел ты, - народ везде чистый,
убрано все это... "Проходящий?" - спрашивают. - "Проходящий". - "В баню
его..." Тут и начинается. В бане во всю чистую одежу оденут, из бани за
стол: ешь чего хочешь, сколько хочешь... Наелся, значит, горницу тебе дадут
- отдыхай. Отдохнул, встал, - опять за тобой уход... Садик есть, крылечки
везде... Хочешь сядь, хочешь ляжь, - чего хочешь...
- Да где это? - сомневалась артель.
- А на тракту на большом...
- Все тракты нам эти хорошо известны, а дома такого нет, - говорил
Иголкин.
- Ан вот есть, - слабо защищался "С дуриной". - И ничего с тебя не
берут, и уход, и живи сколько хочешь.
- Этак бы в этом доме все как есть и жили, голова дурья, - возмущался
Иголкин.
- Ну что ж... Люди ложь, и я то ж, - кротко соглашался "С дуриной", но
потом вспоминал или мост длиною верст в двести, или богача, каждую ночь
спускавшего в карты по миллиону, или быка с лошадиной головой.
Иголкин был самый бывалый изо всей артели, но родные поля, его поля,
где он вырос, крепко держали его в плену, и все, что он видел, кроме них,
казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным.
- А вот там, чуть подальше, - говорил, например, он, - там хохлы идут.
Ну, смешные, ну, чудные, - не приведи, прямо, бог! "Хиба ж це" да "хиба ж
як" - все у них "хиба"... Шибку за гривенник вставишь, - по-нашему стекло,
по-ихнему "шибка"... - ведь вот чудно: как говорить зачнут - ничего не
понятно. Вставишь эту самую шибку, - пустяки, гривенник цена, - нет, она
тебе, хохлушка эта, хозяйка - "маты" по-ихнему - тащит это самое тебе сала
кусок... Ну, огромадный, на себе волокет: "На, ридный"... Возьмешь это, аж
досада. "Расточительница ты, скажешь, дома свово". А она-то не понимает,
думает, спасибо сказал: "Кушай, ридненький, кушай".
- Вот дура! - искренне вставляет артель.
У Лобизны голос был корявый, землистый, у "С дуриной" мягкий и слащавый
- девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп.
- А хохлы сами тоже... Петро там какой-нибудь... (У них все на "о"
ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, - а они "батиг" зовут, - батиг этот
самый возьмет да денег семь целковых, и - идет на ярманку коня покупать...
Краюшку хлеба жует - ходит... "Скики цей кинь стоит?" - "Сто рублей". -
"Оттож хиба сказилси!" Подался дальше и все краюшку жует. "А цей кинь
скики?" - "Двести рублей". - "Сказилси!.." А у него-то всего их и есть семь
целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба
сказились... Без цыгана в жисть ничего не купит - вот народ простой. Цыган
их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: "Эх, птица не
лошица, - море перескочит - хвоста не замочит, - бери, - готово дело,
вынимай гроши"... Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!..
Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только... Он тебе четверть овса
насыпит, не то что сала... Вот народ!
Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше
всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей - смешно,
соленая вода в море - смешно, горы, на которых и летом снег, - тоже смешно.
Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями,
такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за
горизонт.
Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над
заводом.
По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда,
обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по
субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Когда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так
это было.
Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и
от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени.
Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго - тысячу лет.
Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону
Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был
у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых
деревянных сараев и вдали у синих полей.
- А ты знаешь... - сказала вдруг Анна и замолчала.
- Что знаю? - повернул к ней лицо Ознобишин.
- Нет... Потом.
- Скажи, что?
- Нет... После скажу.
Ознобишин пригляделся к ней - к этому пробору в темных волосах, к лицу
прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам,
золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и
как боялся!
- Важное? - спросил он снова.
Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.
И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то
здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать
крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на
мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:
- Ну скажи же, что? - она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала
головой.
Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин
услышал:
- Я... у меня... ребенок.
- Анна!.. Опять?
- Да.
Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только,
что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.
Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она
не засыпала - она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками
лещины, яблонями и грушами в цвету... И с полей низами ползли к усадьбе
вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где
небо.
Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее
тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что
знал о ней, - вспомнил, все, что знал о ней, - было страдание: красивое,
глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени
шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из
глубин шел седьмой... Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из
каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и
становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках.
Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец,
томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он
не спросил, а только подумал вслух:
- Опять?
И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим
и сложным мыслям:
- Опять.
Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя
представлял он маленьким, ее - огромной. Он охватывал ее руками, чтобы
почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше,
только здесь, - но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо
расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, -
как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел
вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, - не мог представить; хотел и не
мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.
Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и
понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было
тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.
От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только
теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.
Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных
пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и
струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И
где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно
белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.
И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол:
в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во
всех углах сада, - все было страшно.
Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была
красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.
Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала
летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели
ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.
А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо
стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым
безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами
проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в
чем нет смысла.
Тоска это была или радость, - не знал Ознобишин. Широкой ладонью он
захватил узкую руку Анны и сжал.
- Больно так! - откачнулась от него Анна.
- Мне тоже больно, - кротко сказал Ознобишин.
Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома
осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного
света над окном столетнего.
Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к
обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.
- Где ты был? - спросила Анна.
- Там! - махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.
И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и
поверил в то, что он родится живым.
II
К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный
был, усталый, бесщекий, - только глаза сияли. Просился на работу.
- А ты что же это... по какой части? - расстановисто спросил Фома
Иваныч.
- Резчик я... по дереву резчик, - сказал Игнат.
- Таких нам не надо, - отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную
бородку и прищурил глаз. - Резчиков нам не требуется... - Подумал и добавил:
- Не церковь строим.
- Всякий дом - церковь господу, - весело сказал Игнат.
- Ну, ты тоже... - покосился Фома Иваныч. - А кабак если?.. Молодой
кобелек - брехать не можешь.
- Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и
изгнал... Кабак человек с собою носит, а место невинно.
- А мы вот как раз винокуренный завод строим, - ухмыльнулся Фома
Иваныч.
- И вино невинно, укоризненно пьянство.
- Поговорить любишь, - крякнул Фома Иваныч, - нам таких не надо.
- Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, -
подошло так, понимаешь, - потому и прошу.
- Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.
- Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? - улыбнулся одними
бровями Игнат. - "Не надо" - легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не
пойдешь, - все к человеку... Резчика не надо, - рабочим возьми. Что ни что,
например, носить буду.
Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам
головою, отчего слова выходили еще круглее.
Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:
- Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить
надо.
- Всех нас господь носит, все им живы, - это ты правильно сказал. Ни
единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.
- Говоришь ты... говоришь ты все-таки складно, - покрутил головой Фома
Иваныч. - Как отец дьякон говоришь... и где только учился?..
- Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус
Назарей, - у него и учился, - четко ответил Игнат.
Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать
кирпичи на стены за тридцать копеек в день.
А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж.
Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он
выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место
между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для
него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и
кирпича, стружек и щебня.
На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за
работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а
отдохнувшая сила - всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом,
весело смеялись и шаловливо пробовали петь.
Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в
высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил
среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, - он
говорил им "бог на помочь", прислушивался к сочному чмокающему визгу
фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным
сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые
рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел
поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, - и
вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине
его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое
солнце было свое, - завод же - чужой.
Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями:
привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку,
один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу - двадцать штук; парням
больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру -
спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и
складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает
откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под
солнцем.
Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат
говорил ему:
- Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты
истребляешь... Зачем?
- Кого это истребляю?
- Червей.
- Червей?
Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал
ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти
кому-нибудь в голову.
- А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!
- Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено -
это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве - бог... Как
что живое - значит, в нем бог.
- А в волке тоже бог?
- Бог.
- А если волк, например, съесть меня захотел, - может он?
- Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит - и волк не съест.
Волку что бог прикажет, то он и ест... А ты и вовсе - червей не ешь, а зря
их душишь... Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную
веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, - и голос с неба:
"Петр, заколи и яждь!" Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, -
он и скажет... Вот что, брат.
Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.
Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно
плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:
- Нельзя это - плевать на землю, что ты!
- Куды же мне плевать? - спрашивал старик.
- Сырая земля, она - мать наша! На нее плюешь - на мать плюешь.
- Чудило - мученик! - ласково сплевывал Лобизна. - Было у нас два
чудака - баран да ты: баран сдох, один ты остался.
Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые
пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели
ему в глаза и ждали, когда он вынет.
- Хорошо с тобой воровать ходить, - искренне восхищался им в это время
Иголкин. - Где собака на цепи, - ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не
пикнет. А товарищ твой - работу работай.
- Как это? - спрашивал Игнат.
- Так. На денежку - рак, на копеечку - два. Понял? - смеялся Иголкин.
- Без ума это ты говоришь, брат! - укорял его Игнат. - Как можно?
- Нельзя только на небо влезть, и то влезают.
- Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно
далеко спрятали, по-хозяйски, - спрятали да заперли, а ключ - в море...
Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ...


