Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Движения

страница №4


задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго
и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки
нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит
руками по крышке, но ключа не находит.
Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из
столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно
смотрит поверх синих очков.
- Фонарь я вам дам, - говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему
близко. - Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да... слышите,
ни-ког-да... - Он не знает, что "никогда": перед ним теперь только старик -
одинокий, больной, непонимающий, - и он заканчивает, как начал: - А фонарь,
этто я вам... ддам!
Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело
входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона
Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:
- Что это вы замолчали, герр Тифенталь?
Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:
- Ну-у... мне нельзя-то... надо домой...
Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она
говорит с искренней нежностью:
- Кто это вас ждет там дома, - подумаешь! Посидели бы.
- Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? -
кричит на нее Антон Антоныч. - И уж он так тебе нужен, как собаке пятая
нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему
нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!
В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки
уходящего Тифенталя.
Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по
привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто
хитрой улыбкой.
Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На
подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое
пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному
снегу ползут синие полосы, и вот - как-то странно - желтое пятно вдруг
начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как
полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только
фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое - голубое.
Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не
отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.


XIX



Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую
воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.
На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сезе говорили, что он
немного болен, побоялся выехать вместе с ними, - приедет позже. Но Антон
Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:
- Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что
за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками
возиться?
И Пасха была странная: не звонили в колокола, - церковь была далеко, за
двенадцать верст, в местечке Нейгофе, - не катали яиц, не пели и не осыпали
девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как
это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в
гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку,
как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.
Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные
плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные
щеки и еще издали - "Христос воскресе". Шумно встречал их Антон Антоныч,
христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил
какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно
следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и
зачем-то часто кашляет некстати, - не кашлял раньше, - и зачем-то
прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что
Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то
показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и
пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону
глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и
серьезное.
И поэтому сразу и неожиданно сказал он:
- Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох,
- три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!
Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:
- Ничего не значит, пустяки! Кассируют, - и говорить не о чем... Это вы
из-за своего темперамента пострадали, - верно-верно: единственно.
А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической,
удивилась по-детски вслух: "Каково?" - и потом длинно и ободряюще
улыбнулась.
Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев "мравал жамие!".


Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно
глядя на его новые погоны:
- Что там ни говори, дорогой мой Иван А... синкритьевич, а я у вас под
надзором, голубчик... под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..
- Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!
Они сидели рядом на диване, и Подчекаев глядел прямо ему в глаза,
ободряюще улыбался и дружески хлопал его по плечу. От этого хлопанья Антон
Антоныч ежился, ежился брезгливо и не скрывал этого, смотрел в свежее лицо
Подчекаева, раздувая ноздри, и говорил:
- Кто бы мог думать, что так это случится все, а? Да я бы рребра
поломал тому на части, кто бы мне заикнулся сказать это даже раньше
времени!.. Это что же? Вы вот приехали, как сказать, на праздник, и очень я
рад, конечно, что вы обеспокоилися, приехали меня проведать, а может, у вас
и другая цель тут была?
- Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! -
возмущался Подчекаев.
- Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю... Только я
вам скажу, что это дело, - если уж они так обернули, - я буду вести сам...
сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки
тысяч не пожалею, абы... А то, что они меня в арестанты, э-э-э... адвоката
такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!..
Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!..
Да я на это дело десятки тысяч не пожалею - честью клянусь!
- Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте!
- вскочивши, размахнул руками Подчекаев. - Чтобы снять с себя это, половины
состояния не жалейте! Верно, верно!
Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да
не могут, готовы дать самый лучший совет, - и не знают, и, постаравшись,
хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он,
выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и
от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными
глазами осмотрел его и протянул:
- А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое - в
сенате, и... половина состояния моего - это четверть миллиена, а ни меньше,
как четверть миллиена... Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих
мерзавцев судей, псов-собак, - и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то
мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?
- Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, - замялся
Подчекаев.
- Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут
половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в
хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой,
псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла,
разбойников, анафем, подлецов... - прорвалось у Антона Антоныча.
Марья Петровна, шедшая было к нему с Еленой Ивановной, повернула
обратно и поспешно затворила трое дверей, а Леша с Кукой слушали-слушали,
потом оделись и вышли из дому.
Когда же пришли они обратно, Антон Антоныч с Подчекаевым говорили уж
мирно. Подчекаев ему объяснял, что на всю округу нет ни одной корчмы, потому
что некому хлопотать об этом, что подходящее место для нее - одна из мыз
Анненгофа и что такая корчма, если бы сдавать ее в аренду, давала бы больше
тысячи рублей в год. Горячо и бескорыстно брался он хлопотать об этой
корчме, и только вскользь как-то бросил, что жалованье у него небольшое, а
семейство растет.
Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо
и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:
- Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший
мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, -
как-то оно так выходит, - все люди друг дружке нужны, и ни один человек на
земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать... Так,
добрейший!
Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с
Марьей Петровной, сначала только намеками.
- Вот это я называю: кулич! - говорил Подчекаев. - Дома такого не
дождешься... Куда - не тем заняты. Поучилась бы ты у Дашки, единоутробная.
А Марья Петровна понимала, что здесь она - Мария Стюарт, и не хотела
учиться у Дашки и не хотела допустить, что Дашкин кулич лучше, чем ее, и
много тонкости вкладывала она в свои ответы, чтобы обидеть мужа и не обидеть
Елены Ивановны.
Но слово за слово разошлись они бурно, по-домашнему, и Подчекаев шумел
и топал ногами, пока Марья Петровна не ушла плакать в спальню Елены
Ивановны, а Антон Антоныч, оставшись с Лешей в гостиной, говорил ему
изумленно:
- Что ж это он так без стеснения всякого, а? Или я уже в остроге? Или
этот дом - не мой дом, а? Или я умер?
И потом все время подозрительно следил за Подчекаевым, - как он
говорит, как ходит по комнатам, поскрипывая сапогами, как кладет руки на
стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших
веках - все было противно.


Как-то сказал Антон Антоныч:
- Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь... Козы,
говорят, притаскались... Ну, а уж уток на озере я своими собственными
глазами видал; так кишат, как... как черви в мясе!
- Ну и бог с ними, - сказал Кука кротко.
- Ты ж... охотник? - удивился Антон Антоныч.
Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев
все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе.
- Ты ж охотник? - повторил Антон Антоныч.
- Что там охотиться... надоело, - сказал Кука.
Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло
от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под
машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был,
казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни
пылинки... прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно
устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно,
насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели.
- Щеголь ты стал какой-то, а? - сказал Антон Антоныч. - Прежде ты
как-то... не так был этому предан...
- Что же прежде?.. С людьми живем... - медленно ответил Кука и тут же
радостно бросил Подчекаеву две карты. - Дама пик и дама бубен, - не угодно
ль, - покройте шапкой!
Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил:
- И на лицо ты изменился... Ночей не спишь, а? - и еще ниже склонял к
нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду.
- Папа мне мешает, - досадливо отодвинул Кука лицо.
Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:
- Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем,
что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они
угадали, значит, - о-о, то разумный народ! - шо меня в острог, в каторгу, в
кандалы, на цепь, а?
- Ну, папа! - поднялся Кука.
- Это они мне самое наивернейшее место и нашли, - як не москаль, то и
руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не
ворохнись, - та глупой головою бритой... или то, может, только на чистой
каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? -
язвительно спросил Антон Антоныч.
- Ну, папа! - опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно,
как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то
вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.
- Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там
голову или же бреют? - и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам
провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над
столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в
том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: - Тачки там возят? Землю
рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?
- Антон Антоныч! - сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. - Садитесь-ка и
вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать... Хотите,
- на интерес?
- И-й-яя? - удивился Антон Антоныч. - А... а... а... ты ж меня придешь
и арестуешь, как меня вторично осудят! - чуть не подавился он словами и,
говоря это, взял из рук Подчекаева карты.
- Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, - опять попробовал шутливо
засмеяться Подчекаев. - Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.
- Не пус-тят?.. - Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись
карты. - Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у
честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь - свяжешь, когда
прикажут, - и ррад?.. Так ты этому ррад?
Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона
Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся
Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна
с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:
- Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!
В этот же вечер уехал Подчекаев.


С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что
Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый
листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда
поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь
же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.
На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста
вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица
настойчиво кричала: "Цигарга, цигарга, - пинь-пинь-пинь!" У Леши выбивались
из-под фуражки кудри молодо и празднично.
Сказал Антон Антоныч:
- Замечаю я что-то... ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя
там завелось, червяк какой-то... Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а
только кажется мне так... а?
- Пожалуй, - ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, -
пожалуй, и завелось... - И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, - смотрел
просто.
- А-а... а как бы сказать... не рано это?
- Нет, не рано, - так же просто ответил Леша.
- Что ж, ты, может, уж и... обвертеться?
Промолчал Леша.
- Но только это не такое легкое дело - баба, нет! Это я тебе скажу,
хлопчик... - Антон Антоныч покрутил головою. - И лошадей в пару трудно
подобрать: та - ледача, та - горяча, та - смирна, та - полыхлива, та -
кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать... А
уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело,
нет!.. Сказать бы, что рабочему - ледачу пару, ледачему - рабочу пару, -
потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как
обои ледачи, так з голоду подохнут, - ну так это сюда нейдет: ты уж у меня
нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему
голую брать, - ты уж на твердой основе... Ну, а... кто ж она такая?.. Может,
я могу дать тебе свой совет.
- Нет, какой же совет, - скучно сказал Леша.
Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же
бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка
покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо,
щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, - смотрел ли на солнце, на
небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, - это было чужое в
Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него - недолговечная и тоже чужая.
Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на
отца боком и так же скучно и просто добавил:
- Какой же ты можешь дать мне совет?
- Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не
гожусь в таком случае, так? - остановился Антон Антоныч.
- Э-э... - поморщился Леша. - В этик случаях никто не может дать
совета.
- Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы
вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я...
Поспешно перебил Леша:
- Неужели папа думает, что я здесь жить буду?
- А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь?
- У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл? - поднял голос Леша.
- Ну, а фабрика ж как? - несмело уже спросил Антон Антоныч.
- Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем.
- Не строить нельзя! - крикнул Антон Антоныч. - Нельзя не строить, и
она будет стоять, как... солдат на часах, как свеча!
- Перевод денег, - сказал Леша.
- Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет? - удивился Антон Антоныч.
Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша:
- А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом...
- А-а... - протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и
Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать:
сначала одно - ударится и отскочит, потом что-то другое - ударится и опять
отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее:
- Почему же не приехал Сезька, а?
- Болен, - ответил Леша, пожав плечами.
- А почему у Куки как-то так, как... у волковой кобылы, скулы сторчать
стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет
в поле, а?
- Не знаю... Растет, должно быть... И работы у них тьма...
- Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа... работа людей не сушит, а
крепит, работа как... как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать.
Работа работой, а только едва ли тут в работе суть...
И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева
песня.
Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и
густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего,
насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок
неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо:

Голубые они,
И так жарко горят...

Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше:
- Камню наломали тут кубов двенадцать, - ты видал?
- Нет. Какой? Бутовый?
- Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как... волк. Крупно-зерлый... -
остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть.
Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять:

Голубые они,
И так жарко горят...

Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя:
- А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как...
черт знает что!
Сосны и ели слушали.


XX



Как-то вечером, - пустым вечером: уехали уже дети, - Антон Антоныч
остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты
окон, - дождь шел за окнами, - долго слушал, что было около и что было в
себе, и сказал негромко:
- Нюся... Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся... Что до
чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из
хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно... Променял
бы я свою голову на утину, - как-то так очень уж мне она обрыдла -
опротивела, вроде как не нужна совсем стала...
Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая
бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело,
так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще
теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще
больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему
головы.
Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая
тишина во всем доме.
Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то
чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и
высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее
сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с
круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив,
насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и
розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по
хозяйству вела сама Елена Ивановна, - даже дело в суде: сама отвечала на
письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала.
Раньше поехал было сам Антон Антоныч, но дня через четыре вернулся
встревоженный, побледневший и без палки: сломал ее на каком-то лесничем,
статском советнике, с которым случайно познакомился в ресторане, потом в
течение двух суток кутил слегка и рассказывал о своем деле. Палка была
грушевая, толстая, и разлетелась она на части от удара.
- Он мне говорит: ты плати по счетам деньгами, а я своею честною
честью, так как я статский советник, как сказать, а ты... а ты... Гос-споди,
что ж он такое мне сказал, злодей! Как же смел он мне сказать это, га? Как
схватил я ппалку, как хватил я его, мерзавца, да по ббашке, да... да... да
по шее, да... да... так аж-аж-аж... ночь в голове встала. Боже ж мой!.. А
тут лакеи кругом, та те, шо обедали, да поли-ция... э-э, страм! Та домой его
повезли на возу, на извозчике, да протокол там, как сказать, - э!.. Так уж и
не буду ж я больше туда ездить, - кон-чено, нет! Ты... ты уж сама поезжай,
кончено!.. - говорил он Елене Ивановне.
И поехала тогда Елена Ивановна, а Антон Антоныч ходил по комнатам,
думал, слушал, не зазвенит ли по дороге чей-нибудь чужой колокольчик, и
морщился растерянно, и брезгливо вздыхал, и махал рукой.
Забыли как-то про триста гусиных гнезд в Анненгофе (прибавилась одна
только пара гусей, небольших, белых с красными наростами на клювах и с
пушистыми хохолками) и как-то не собрались еще завести сыроварню:
по-прежнему приезжала ежедневно с соседней большой молочной фермы длинная
четырехугольная подвода, запряженная пятнистым силачом-битюгом, и забирала
удой.
Григорий ратоборствовал на поле, где пахали под яровое, а Антон Антоныч
только один раз проехал туда посмотреть на лошадей, по-людски упрямо ведущих
плуги, походил по песчанистым комьям земли вместе с грачами, спросил
Григория, где пашут под лен, где под клевер, и все равно показалось как-то -
лен или клевер, и все равно - мелко пашут или глубоко и чисто или с
огрехами. День был зеленовато-золотистый, матовый, и тихий, тихий, тихий, и
пахали как-то тихо, потому что легкая была земля, и борозды ложились ровные,
прямые и тоже тихие; и синие грачи не кричали: спокойно ходили вперевалку,
охорашивались не спеша, просто и не очень жадно выуживали белыми носами
красных мясистых червей, - питались чинно, точно для них именно и завели
пахоту, точно они - званые гости.
Посмотрел и скоро ушел он с поля.
А теперь вечер был такой же, как тогда день: тихо струился за окнами.
Подождал Антон Антоныч, не повернет ли головы Елена Ивановна, долго и
как-то очень терпеливо ждал, - нет, не повернула. И тогда сказал он опять:
- Суть вся заключается в том, что - как бы сказать, не ошибиться, - это
ж, как ночью шел бы кто-нибудь наудалую да в поганую яму помойну бух, -
туда, к черту! - загваздался б по самое ухо, да скорей же под кран его, эй,
под свежу воду скорей, да вымыть, да высушить, абы и не вспомнил об этом; да
того, чья та яма необгорожена, по морде, подлеца, по морде, хама!.. А...
а... а только что хозяина того нет, хозяина того... нет: черти на бубен
взяли!..
И пока говорил это, напряженно и отчетливо, думал, что нужно что-то
выяснить и что удастся это теперь в тихие сумерки. Но вдруг показалось, что
незачем говорить, что не о чем говорить, что о том, о прежнем, все уже
сказано - им или кем-то другим, только все сказано, до последнего слова.
Но было что-то новое в нем, о чем еще не говорили; и он махнул рукой и
сказал тихо:
- Болен я, Нюся.
И так это было неожиданно и ново, что обернулась Елена Ивановна.
У нее часто лечились деревенские бабы, и недаром она вписывала разные
рецепты в свою толстую книгу. Застенчиво и отрывочно начал говорить о своей
болезни этот никогда раньше не болевший человек, застенчиво и неохотно, но
больше как-то не о чем стало и говорить с нею.
Болезнь была странная: что-то сузилось внутри, в теле Антона Антоныча;
незаметно как-то, но уверенно сузилось, мешало глотать и болело. Может быть,
это была только тоска, обида, досада, а не боль, - этого не знал Антон
Антоныч и не знал, где именно притаилась боль, но то, что глотал он,
натыкалось на что-то внутри, как ночью деревенский воз на шлагбаум, и
приходилось ждать, когда поднимут шлагбаум, пропустят. И еще как будто
отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться
пальцы, и еще... махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил:
- Да ерунда, конечно, а... а только з тобою, бабой, о чем и говорить,
как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.
- Нет, это лечить надо, - медленно сказала Елена Ивановна. - К доктору
тебя надо, ослушать, а то запустишь...
- Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть
ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, - отозвался Антон Антоныч,
но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны,
достававшей из стола свои записки.
Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из
терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как
резина; лес, видный в окно, линял, серел.
Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое
слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из
алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще
было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический
француз де Равальяк.


XXI



В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц.
Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых
движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то
сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на
начальственный окрик: "Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!" Покричит, посмотрит кругом
боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для
него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на
бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который
вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких
знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или
придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в
длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.
Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за
ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели
мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно,
волновался, подпрыгивал, но пролетали они, - успокаивался Фриц. Крыльев ему
не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике
весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как
призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с
одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал
радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью
конуру, с нее - на птичник, с него - на крышу конюшен - и вдруг полетел.
Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали
ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все - и
Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил,
что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный
Антон Антоныч согласился, разводя руками:
- А это уж вернее смерти, что так!
Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч
все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи,
заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром
он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а
Фрица не было.
И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за
линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал
закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона.
Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул
тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч
перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, - не
прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник
другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в
комнату.
Антон Антоныч боялся его спугнуть - не шевелился, смотрел; потом тихо
позвал Елену Ивановну:
- Нюся!
Дрозд не испугался.
Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и
сказала:
- Ну что ж тут такого... Должно быть, чей-нибудь с мызы... Вылетел из
клетки, ручной.
Антон Антоныч хлопнул в ладоши, - дрозд соскочил с окна и опять забегал
по балкону, нашел темный угол и сел там.
Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это,
он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался,
когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо
ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.
Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд,
когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на
серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в
какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю
кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.
- Спрятался на ночь от кошек, - сказала Елена Ивановна.
Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к
куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый,
вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.
За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают
вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери:
почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.
Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул
носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое
тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, -
где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл
кругом лес, и в нем бились птичьи песни - тоска.
Старая могила была в парке - простой обросший холмик, а около дубовые
гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то
застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места
далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо - лес с просветами
просек, дорог и полей, и сзади - усадьба с белым домом. Пахло здесь
застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и
никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было
как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно
высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих
схимниц-елей.
Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый
раз подумал отчетливо: "Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место..." Еще
раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми
словами.


XXII



В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч
бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого
себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала
Тростянка. Зачем он ехал туда, - он представлял смутно, но ярко торчали
перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы
красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо
отчетливый, точно тавро, выжженное железом.
В детстве Антон Антоныч - в местечке Липяны за Краковом, откуда был он
родом, - ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так,
чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом
дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали
щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а
бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, - оставался только
Анненгоф с одной стороны, с другой - Тростянка.
Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже
последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь
незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой
твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое...
Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами... Может быть,
и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах... Костел там
стоял на горе, внизу речка Вепрж, - на том берегу мелкий орешник: хорошее,
щитное место для соловьев, - и если идти по дороге, то далеко, а если прямо
через орешник, - совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по
ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники -
родники в болотах - отрыли будто бы дикие свиньи.
Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним
поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который
почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака
на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в
вагон и вытираясь рукою, он говорил:
- И здесь попробовал... Водицу-то, говорю, попил... Все одна-одинакова,
одна-одинакова... Ну, а впрочем, будто в глину ударяет - самую малость.
Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.
Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с
живейшим интересом считал, сколько горело изб:
- Первая, вторая... три... четвертая, - обратите внимание... а вон
пятая - видите, крыша занялась?.. Пять... стало быть, итого пять.
Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:
- Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, - шестая... Теперь
пойдет!
Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал
шипуче:
- Что ты меня за руку тягнешь... осел!
Где-то на городском вокзале ночью, - услыхал Антон Антоныч сквозь сон,
- мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
- Отвори окно, я тебе что скажу!
- Да ну, не отворяется, говори так, - отвечал другой голос постарше.
- Да отвори!
- Не отворяется, пошел к черту!
- А завтра у нас... отвори!
- Пошел к черту!
- Бал с танцами... для обеих гимназий: для мужской и для женской...
- Тоже еще!
- До двух часов!
- А?
- И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
- Да не отворяется, - вот, черт!
- Ночи до двух часов.
Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий
мальчишеский голос:
- До двух часов... И гимназистки... Бал с танцами... Ты слышал?.. Ночи
до двух...
Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое:
Леша, Кука и Сезя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с
танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми
наплечниками, а теперь... пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.
Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, -
загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы
не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как
богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову... что
скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то
прежде, и выговорит сквозь слезы: "Брат!.. Что же это ты сделал со мною, -
скажи!" Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.
Тарахтели вагоны одинаково - ночью, как днем; леса сменялись полями,
города - селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало
в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь
он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию
готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни
отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около
него ночью.


К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и
тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки,
обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор
Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только
затем он и ехал из Анненгофа - увидеть Веденяпина.
Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля
под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная
мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела
низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая
рощица, - теперь уже не его, а Голева, - мужичок обернулся к нему, думая,
что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину
(у него вышло Меденяпьеву).
- Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать,
- ворчнул Антон Антоныч.
Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.
- Но-но, мала, боже поможи!..
Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали
по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то
мужичка Антона Антоныча:
- Митро, ты?
- Эге, - ответил мужичок.
- С поезда?
- С поезда... Ну да - с поезда.
Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.
Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон
Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о.Василий, которого он не
любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и
больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо,
дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые
уши.
Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и
даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что
Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с
медом, - не пил с сахаром, - и когда он войдет, повернется вдруг и встанет
и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что
будет.
Эти серые столбы и ворота настежь, - их так хорошо помнил Антон
Антоныч, - и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо
на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни
в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей
тени кругом. Стоял дом, как гроб.
- Что это за знак? Спит? - спросил Митра Антон Антоныч.
- Ну да, спать полягалы, - ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
- Вам кого? - и тут же боязливее: - Кого вам?
Митро ответил:
- Меденяпьева - барина... Вот, со станции барин... в гости.
И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
- А они ж вам навстречу ехали... Чи не стрели?
- Как навстречу? - обомлел Антон Антоныч.
- Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, -
он и был: Меденяпьев! - радостно догадался Митро.
- Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, - на поезд? - крикнул Антон
Антоныч.
- На кулерский, - ответил бабий голос.
- В десять двадцать пять, - подсказал Митро, - есть-есть.
- Так то не поп, значит, ехал, то - он? Так где ж ты глаза свои продал,
шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!..
Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе
дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж
небесная! - кричал Антон Антоныч.
И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай
на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая
кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула
верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, -
стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза
чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, - было без
пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
- Полчаса еще!.. Ну, слышишь, - так гони, чтоб... как приехала, так и
ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я - отдам!
- Сидайте, - коротко сказал Митро.
И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, -
такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон
Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как
большие вешки на ней - Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща...
Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед...
Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил
было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел
на часы: пять минут, десять, двадцать, - и все повторял:
- Хоть бы одну минуту застать... только одну минуту, эх, Митро!
Что-то говорил в ответ Митро, - не было слышно. Поля и небо, только
поля и небо: чуть темнее - поля, чуть светлее - небо.
...И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, -
виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет - пропадет. И от телеги
гул, и слышно, как екает в груди у кобылы.
- Митро... эх, Митро!
Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.
- А-а-а!.. - стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. - Та кнутом
под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!
И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.
А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на
станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд
Веденяпин... Остановка - минута.
Под колесами камень, - мостовая перед станцией. Близко... Слышно только
острое звяканье, пыхтенье... Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон
Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро:
- Деньги!.. Барин, а деньги ж!
Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист
кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока
станционного палисадника, - и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон
Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны,
и, - весь глаза, - на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина.
На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин,
мимо него куда-то в ночь - высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным
огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами... И когда проплыл уже,
опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы
"А-а", - стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, - уплывала
платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, - казалось, улыбался Веденяпин, и
еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него... голубые. И все это
только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий
хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и
говорит густо:
- Куда вы? На смазку колес захотели?
Это жандарм, - не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий,
толстый, как и все жандармы на станциях.
- А деньги? Барин, а деньги ж?
Это Митро.
- Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд... Вам куда
ехать?
Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд.
А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все
вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые?
В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в
последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе
чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил
Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько
уж лет, был ротмистр Веденяпин - желтоглазый, грузный, басистоголосый, - что
ни скажет слово - соврет, - до того земной; теперь он был какой-то немой,
уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые.
Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за
разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем
купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было
накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он
едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция - а Веденяпин был
здесь сорок минут назад; еще станция - а Веденяпин был здесь два часа назад;
еще станция - а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не
остановившись... И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он
застал поезд и Веденяпина, но странно, - представить этого полно и ясно он
не мог.
На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и
лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он
хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько
сельскохозяйственных машин - сеялка, жнейка - оказались в неисправности, что
улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его
имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен.
Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному
диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда - не знал.
И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то
увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф.


XXIII



Весь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил
Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без
всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда
у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой:
- Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир... или
же, можно сказать, в Винницу...
- Так куда же: в Житомир? В Винницу?
- Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в
Херсон.
Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного,
хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные,
разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же
поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то
садовником, то арендатором, когда был молод.
И иногда забывался он, забывал обо всем, что было за ним, помнил
только, что он Антон Антоныч, но тут же становилось от этого как-то жутко,
пусто и тоскливо; и "от именно в такие минуты он садился писать письма Елене
Ивановне и справлялся о детях, о хозяйстве и о своем деле.
День за днем проходило время, жаркое, пыльное и совершенно ненужное.
Плыли дни, как облака в небе, неизвестно откуда, куда и зачем, и все кругом
были только люди - на улицах, на станциях, в гостиницах и вагонах, - тесно
переплелся около человек: говорил, двигался, наскоро жевал, смотрел мельком,
как оценщик в ломбарде, - сплошной человек, не глубокий, не отстоявшийся, не
отдельный, а текучий, мутный, как река в половодье: чуть покажет глаза и
уши, и уже нет его, ушел, и кто-то другой торчит на его месте.
Пробовал было создать себе хотя какой-нибудь призрак дела Антон
Антоныч, но странно, - как-то не выходило. В одном приморском городе прожил
он с неделю, вздумавши вдруг купить большой трехэтажный доходный дом. Часто
ходил туда, осматривал, расспрашивал, думал уже, как бы поскорее перевести
сюда задаток, но однажды вечером разговорился с извозчиком, который вез его
этой улицей.
- Видишь вон дом?.. Покупаю, братец, - ткнул он в его спину пальцем.
- До-ом? - переспросил извозчик.
- Вот тот дом... дикого цвета, трехэтажный.
- Знаю, как не знать, - ответил извозчик.
- Покупаю, - опять сказал Антон Антоныч.
Извозчик повернулся, оглядел Антона Антоныча, показавши разом все свое
косматое, несокрушимо красное, бородатое лицо, и сказал убежденно:
- Хлопот с ним, с этим домом!
- Так что ж из этого, что хлопот?
- К тому я: что больше денег, то больше хлопот.
- Ну-у?
- А на что их много-то?.. - извозчик ухмыльнулся по-детски и добавил: -
Есть в кошельке пятьдесят рублей, - и за глаза довольно... Или, скажем,
тридцать.
- Так что больше и не надо, значит? - удивился Антон Антоныч.
- На кой их шут!.. Пословица говорится: "Не об том тужи, что прожил, а
об том, кабы не нажить".
- Та-ак! - еще больше удивился Антон Антоныч, и было ли это от
неверного вечернего света или от усталости, или от болезни, но показалос

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися