Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Движения

страница №2

у и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как
подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в
землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за
ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на
сельские хаты, и сбежался народ.
- Просто, можно сказать, бунт начался... так что если бы не урядник
наш, вряд ли мне и живому быть... - говорил Митрофан.
- То ты и поджег, а? - не вытерпел и схватил его за плечи Антон
Антоныч.
- Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам
известно.
Смотрел укоризненно и мигал глазами.
Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и
умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и
как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое - "шесть
душ детей", но в оправдание это сам плохо верил.
- Так кто же поджег? Черт поджег?
- Не знаю уж я, - развел Митрофан руками. - А мужики на то осерчали,
что на их хаты галки несло... И близко ведь: шагов полтораста, ну, может
быть, так, от силы - двести... Самим вам известно.
- А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?
- Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору... а потом вам хотел
доложить... Тут еще машинист Шлыгин, - он, как человек чужой, - подошел,
говорит: "Это ты, говорит, спрячь от греха..." Вот и все... И не первый год
я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне
смысл?
Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое,
застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые,
застывшие люди, - другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав,
гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя,
нагнувши голову, растопырив руки...
Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз - никогда не видел
раньше, - уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко
стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту
обвисшую спину:
- Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!
Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил
головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:
- Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.
- Что-о тты? - вскинулся Антон Антоныч.
Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:
- Тоже и кричать так незачем... Зачем же кричать?..
И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в
темный вечер и пропал в нем.
Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял
молотилкой.
Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный,
одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт
речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все
стороны.
- Искусство это, - четко начал Шлыгин, - нашли действительно. Было оно
из тряпки, а в тряпке - вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в
мокром виде - очень правильно было сделано... А садовник Дергузов, так тот
прямо и угадал! "Это, говорит, то, чем подпалюют". Вот, хорошо. Митрофан,
значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с
пол-пальца, как янтарь, - горячее, и дым от него душный. Я его в землю под
яблоней и закопал, - не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо.
Потом, после уж бунта, урядник говорит: "Где, говорит, ты искусство зарыл?
Покажь сейчас". Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да
так еще - желтые крупинки кой-где - все сгорело!.. Зачем-то в спишешную
коробку золы этой взял: "Там, говорит, разберем..." С головой он, урядник! И
что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!
Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту
кашу.
- Кто поджег? - коротко спросил Антон Антоныч.
- Я не свят дух, барин!.. Кто поджег - руки не оставил. Тут ума много
нужно, чтобы узнать, - отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.
Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед
Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом,
смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.
Он не служил в имении - недавно прогнали за пьянство, - работал
поденным на молотьбе.
- Фосфором подожгли, это уж известно, - говорил он.
- То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! - кричал на
него Антон Антоныч.
- Это не мужик поджег, - спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими
глазами... - Это нам, мужикам, недоступно... Фосфор этот - его где возьмешь?
- Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! - кричал Антон Антоныч.
- Крыс-мышей этим суставом не наморишь... Как же скажи, пожалуйста,
наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, - зола осталась? Уж про свежий
воздух и говорить нечего... Как же им морить? Положить в мышеловку да
сгонять мышей изо всех нор - скорей его ешьте, а то ему некогда, - сгорит?!
По-вашему, так выходит?
- Да ты что мне грубишь, га?
- Я вам не то что грублю, я вам объясняю только...
- Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!
Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно
дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими
серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не
спуская с него этих маленьких глаз.
И кухарка Дашка - существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое
- тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного
платка, говорила конфузливо:
- Кто ж его знает... - и поворачивалась уходить.
- Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так... зря каблуками
пол дерешь... Ты вспомни! - настаивал Антон Антоныч.
- Не знаю уж я, - шептала Дашка и поворачивалась уходить.
Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе
целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими,
прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что
его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца
в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им
накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось
уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.
Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:
- Это - народ, не иначе.
Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:
- Не иначе, - народ... Злы на вас очень...
А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных
кучеров, голосом:
- Говорят, мужику этого не выдумать... а солдаты на что? Эге! Кто из
солдат пришел, да они всему обучены... И палить и подпаливать, - они это все
могут.
- А шо?! Ага! Ну, да-да-да, - солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То
ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! - ободрялся Антон Антоныч и
подносил ему водки.
Нянька Сези, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла
перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки - не ужилась там с
братом Трохимом, - опять приехала сидеть на кухне, драть перья.
Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:
- И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе... Та чого ты, пташко! Мiнi
хорошо тут, - чого?
- И-ик! Це - вже Ваня!.. Ну и нема чого... Ты - мiй хлопчик, милый,
милый та щирый...
- И-ик! Це - Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн
усе... от ципна собака! Усе горчить та лается!..
Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха - и
своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел.
Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе,
выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица.
Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил
подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе
кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая
их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри:
- Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе - черт
знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из
этого не выйдет.
- А что же теперь делать? - спрашивала Елена Ивановна.
- Ничего и не делать, - все равно... Все равно - судить будут!
Елена Ивановна всплескивала руками:
- Ну, как же это мо-жно - су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума
сойти!
Судов она всю свою жизнь боялась.
Во время пожара ее - как-то так случилось - тоже не было дома: ездила в
соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то
напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую
старую дворнягу Гектора.
А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и
тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сезей, теперь заныло, как
заболевший зуб.
Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы,
но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В
лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда
горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, - но Елена Ивановна не
внесла его в свои записки.
Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь
шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем
из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о
том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах - и не находил кто.
Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и
пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших
одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва
только рассвело, поехал к Веденяпину.


IX



Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой
крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего
Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена - не мать
Егорушки - та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как.
Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины
из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и,
вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он
куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты.
Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и
гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали
из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и
то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил.
Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон
Антоныч.
И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов,
внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили:
- Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, - сказал
Веденяпин.
- Да... на живца, - подсказал Антон Антоныч. - Это уж так.
- И, значит, ты теперь - на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но
уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и
съедят.
- То уж верно, - сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: - Ну да
как же они меня зъедят? А?
- Так... Ты что-то - глаза у тебя горят... Ты спал ночь?
- Спал... Я так спал, как... как комар на дубу! - Антон Антоныч протер
глаза. - На отъ-езде, на самом ко-онце, как сказать... а? Как ящерице
сапогом на хвост наступил, а-ах, негодяй, злодей! Вот кто-то зо мною счета
звел, то уж звел.
- Угадал тебя, - сказал Веденяпин.
- Да ведь ты ж подумай - уголовное дело, а-а! Вот угадал какой-то
мерзавец, шельма! Фосфор! Чтоб ему черти на том свете этим самым фосфором,
разбойнику, подлецу!.. Пятьдесят семь лет, как сказать, на свете живу, и
хоть бы слышал я про этот фосфор смердючий!
- А еще Кука у тебя технолог, химик - хоть бы он сказал, - вставил
Веденяпин.
- Кука? Шо там Кука, - дурак, охотник... Никого и дома не было - ты
подумай!.. Чи ты был на пожаре?
- Был.
- Ну-у?
- Что ну? Ты вот по четыреста рублей стог застраховал, а агент
приезжал, - говорит, ни в коем случае больше не было, как на триста. На
четырех стогах это все-таки как-никак четыреста рублей лишних... На двух -
двести... И меня подвел.
- Как так?
- Так.
- А по каким же, по каким ценам считали, кто это считал, хотел бы я
того анафему... дай мне его, я ему з башки коровий рог собью! -
разволновался Антон Антоныч.
Самовар внесла босоногая белая девка. В отворенное окно видно было, как
бежали небольшим гуртом, наскакивая друг на друга, овцы: останавливались
пугливо, и опять бежали, и мекали, и пылили копытцами, - пыль-пыль...
- Ты как-то с мужиками вот... не ладил, - буркнул, заваривая чай,
Веденяпин. - По правде сказать, ты мужиков притеснял.
- Как притеснял? Чем притеснял? Что я ихних овец на свои зеленя не
пускал, так этим притеснял? Так ты ж сам хозяин, как сказать, то ж ты не
дама в ро-тонде, шо мужичье колесо за пьять верст обходит, чтобы дегтем, как
сказать, не обшквариться... Да овцы до корней, до земли, до основания все
съедают, так то уж не зеленя после овец, не зеленя, нет!..
- Ты говорил, что сторож у тебя был возле соломы... Был? - перебил его
Веденяпин.
- Сторож? - Антон Антоныч посмотрел на него удивленно и припомнил
вслух: - Сторож был, как же... Сторожа я знял; как ты тогда приехал, так в
ту же ночь знял.
- Зачем?
- А на черта тогда уж и сторож, если застраховано?
- То-то и оно... Тогда уж, конечно, пусть горит, - насупясь, сказал
Веденяпин.
- Это ты... об чем?
- Меня ты подвел, вот что... Только успел я своему агенту страховку
отвезти, а ты уж и гореть... Подождал бы.
- Так то ты уж не мне говори... не мне, нет!
- А это разве не ты поджег? - улыбаясь, спросил Веденяпин.
- Да тты... ты бы так не шутил! Ты бы зо мною так не шутил, хлопче! -
побледнел Антон Антоныч. - То не те шутки, шоб шутить!
- Не те? - спросил, также улыбаясь, Веденяпин. - Так я не буду.
- Ты что же это, а? - сквозь зубы пропустил Антон Антоныч и приблизил к
нему лицо.
- Ведь это откуда пошло? - спокойно продолжал Веденяпин. - Подозрение
на тебя пошло с мужиков. Ты вот, говорят, поехал рано утром, потом приехал
назад, походил между стогами, подождал другого поезда и уехал... Так?
- Так, - ответил Антон Антоныч.
- Назад ты действительно, значит, приезжал?
- Приезжал!.. А что ж? Опоздал на первый поезд и приехал... Шо ж я буду
три часа на станции сторчать?
- И между стогами ходил?
- И между стогами, как сказать, ходил... На току был, ну да, был! Это ж
и все мое хозяйство тут осталось... Где же мне и ходить больше?
Веденяпин свистнул и сказал неожиданно:
- Знаешь ли что, Антон Антоныч, дай мне две тысячи взаймы, - я тебе
хорошего адвоката найду: услуга за услугу.
- Адвоката, братец, - да пока меня еще и не судят, как сказать, - я и
сам найду... - сказал, Антон Антоныч и добавил: - Двух тысяч у меня нет.
- Да ведь ты за имение вдвое против своей цены взял! Как же так нет у
тебя двух тысяч?
- Платежей много, ну, - ведь сам знаешь, что платежей много.
- Ты не найдешь такого адвоката, - ты шантрапу найдешь... и проиграешь,
- вздохнул Веденяпин и добавил: - В прошлом году у тебя тоже что-то такое...
рига, что ли, горела.
- Ну да, рига.
- И тоже как будто ты уезжал в то время... Я ведь не говорю, а мужики -
они народ приметливый - и ригу эту вспомнили... "Походил-походил, говорят,
возле риги и уехал. А рига возьми да сгори. А потом, как деньги за нее
получил, сгорело-то деревянное под соломой, а поставил каменное под
железом..." Думают, чудной народ, что ты за эту ригу бог знает какие тысячи
получил... Так, говорят, он и всегда палит...
Говоря это, Веденяпин мешал ложечкой чай. Чижик, бесхвостый, задорный,
зеленый, оглушительно мечтал на окне о сосновых лесах, и в углу за кроватью
ляскала зубами, огладывая кость, собака Лярва, помесь желтого сеттера с
белой дворняжкой; ворчала и сухо клацала зубами: клац-клац.
- Так и опять я должен был, значит, поставить деревянную ригу и под
соломой? То уж пусть они ставят... Меня бы не учили, что ставить, - сказал
Антон Антоныч. - Та у меня еще и катух свиной три года тому назад горел, - и
тож без меня горел, как сказать!
- Напрасно, что без тебя, - заметил Веденяпин и добавил: - Ты что же
чаю не пьешь? Пей.
Но Антон Антоныч ходил по комнате и на каждом повороте, когда лицо
Веденяпина выкруглялось перед ним все, оторопело глядел на эти взлизы на
лбу, глаза, запрятанные в пожившие веки, и толстые губы.
Как будто ничего в нем не было похожего на того из Анненгофа, и в то же
время весь он был тот.
И когда Антон Антоныч увидел это, он нагнулся к самому уху Веденяпина и
тихо сказал, запинаясь:
- Это не ты ли, дружище, и поджег мою солому, а?
Он обхватил его за шею левой рукою, а правую вытянул вдоль его правой
руки, захватив кисть, и виском своим пришелся в его висок, и слушал, слушал
всем, чем приготовился слушать с вечера, и казалось уже, что некуда больше
идти и негде больше искать, - только здесь.
Но Веденяпин размашисто поднялся, вытянул шею, показал породистый, еще
не заплывший жиром кадык и изумленным барским басовым голосом, голосом
бывшего ротмистра, спросил медленно:
- Ты... с ума сошел?
И вновь, как прежде когда-то, стояли они друг перед другом, и под
тяжелые веки Веденяпина вползал ищущий взгляд горячих серых глаз Антона
Антоныча. Но человек ли не тайна? Только что поверил в то, что нашел, и вот
уже опять не верил.
Так и сказал:
- Конечно ж, не ты! Конечно ж, нет! Или ты против меня злобу имеешь?
Так за что?.. Сказал бы мне, чтобы и я знал. Живши, как сказать, душа в
душу, как братья, сколько лет, - как же можно, боже ж мой, как можно!..
Смотрел на него, виновато улыбаясь, и ласково, мягко гладил его круглое
широкое плечо, выпиравшее из старого кителя.
А Веденяпин засмеялся вдруг, дрогнул одубелыми щеками.
- Плохой из тебя следователь, совсем плохой! - и, остепенясь, сказал: -
Конечно, из мужиков кто-нибудь поджег.
- Да ведь а я-то что ж? И я то ж самое говорю, - поспешно согласился
Антон Антоныч, но посмотрел на руки его, скрещенные за спиною, и добавил: -
Зачем ты тогда приехал?.. Нет, скажи, да по совести скажи, зачем ты тогда
приехал?
- Как зачем? - улыбаясь, спросил Веденяпин.
- Или я не мог застраховать свою солому безо всякой твоей помощи, как
сказать? Или мне нужно было ее страховать, бодай она вся сгорела бы дотла,
до основания! Что ж ты встрял в это дело? Зачем?
- Поезжай-ка ты спать, - сказал Веденяпин, - а вот, когда проспишься...
- Нет, не спать - нет! - закричал Антон Антоныч, закусив губы. - То я
знаю, когда мне нужно спать, когда не нужно! То я оч-чень хорошо знаю, когда
мне что делать, злодей! А дабы ты ни-ког-да не смел и носу своего показывать
в моем доме!.. И носу твоего абы никто, ни одна собака, не видал, слышишь?..
И нно-о-суу!.. Вот! Кончено! - и вышел Антон Антоныч.


Когда же ехал он полями, то думал не о Веденяпине, а о кузнеце
Молочном, у которого нашли в навозе стан новых, украденных в усадьбе колес,
и о сотском Журавле, который недавно попался ему самому на порубке в дубовой
роще... не они ли теперь со зла подожгли солому?
А около дома ждал уже его щеголеватый урядник Самоквасов: сидел на
ступеньках крыльца с кожаной сумкой в руке и вычерчивал около на земле
острые углы ножнами шашки.
И вдали возле тока зачернел широкий Голев в своем вздутом муаровом
картузе, а на полшага сзади и сбоку его - Митрофан, без шапки: что-то
показывал и объяснял, почтительно поводя руками.
В окно смутно было видно Елену Ивановну с измятым белым платком около
лица.
Еще сидя на лошади, на крутошеем караковом жеребце Забое, Антон Антоныч
крикнул уряднику, перегнувшись:
- Этто что такое? Зачем?
Самоквасов поднялся, по-офицерски приложил к козырьку руку, но с
голосом сразу справиться не успел, - отрубил по-солдатски:
- По случаю пожара вашего, Антон Антоныч... И вот тряпки найденной... -
Улыбнулся искательно, добавил тише: - Для вашего спокойствия... Бельецо ваше
хотел посмотреть.
Сказал - и стоял, посвечивая новыми оранжевыми жгутами на плечах, не
спуская с лица нерешительной улыбки.
- Что-о-о? Обыск? - изумился Антон Антоныч.
- Не то что обыск, а для удостоверения только... - И опять Самоквасов
приложил руку к козырьку против переносья, улыбнулся ободряюще и добавил: -
Чтобы в протокол занести, что вот, стало быть, подозрения насчет вашего
белья именно основания ни малейшего, то есть почвы...
- Во-он отсюда! - неистово закричал Антон Антоныч.
- Нет, зачем же? - оторопел урядник и добавил, оправившись: - За это вы
ответите... Я по приказанию пристава, а не сам... По долгу службы...
- Вон! Сейчас же вон! - кричал Антон Антоныч и направил на него лошадь.
Забой прижал голову к выпуклой груди, выгнул колесом шею и шаг за
шагом, бочась и раздувая красные ноздри, наступал на Самоквасова, как
сердитый лебедь, и когда отскочил и, повернувшись, пошел из усадьбы
Самоквасов, что-то говоря о понятых, Забой довольно закачал головою и
победно оглянулся по сторонам.
Елена Ивановна вышла на крыльцо; в растворенные окна глядели только что
вставшие Кука и Сезя; вдалеке из-за стогов соломы выглянули Голев с
Митрофаном, и видно было, как мимо них шел Самоквасов и, остановившись,
говорил с ними долго, и Голев, слушая, укоризненно качал головою. Потом
обернулся Голев, точно в первый раз увидел Антона Антоныча, снял картуз, как
платочком, радостно замахал им в воздухе и поплыл к дому.
Здесь за чаем, колыхаясь весь и кивая, он участливо слушал все, о чем
говорил Антон Антоныч, и со всем был согласен, а когда вторично пришел
Самоквасов с понятыми, среди которых был и сотский Журавель, он первый
сказал:
- Ничего не поделаешь с этим - власть!.. Всех нас она пригнетает...
Надо пустить.
И Елена Ивановна впустила урядника и сама отворила ему комод с бельем.
Антон Антоныч ушел в кабинет, хлопнув дверью. Без него Самоквасов вынул
из сумки и показал Елене Ивановне тряпку, которую нашли перед пожаром: это
был рукав рубахи Антона Антоныча.
Елена Ивановна только всплеснула испуганно руками, но Кука сказал,
по-отцовски откачнув голову:
- Ничего не значит, - пусть мама не ахает: тряпок наших много валяется
на дворе, кто-нибудь подобрал эту - и только.
- Конечно, иначе и быть не может, - ободряюще улыбнулся Самоквасов. -
Так мы и внесем в протокол... Хотя, признаться сказать, я уж искал утром:
тряпок действительно очень даже много, разных, а такой нет.
Потом, когда Антона Антоныча вызвали к следователю, тот - желчный,
сухопарый, с узенькой, смешною, но не смеющейся головою, все ежился,
морщился, тер виски, наконец, попросил его говорить короче, яснее, не
кричать и не слишком сильно размахивать руками.
Антон Антоныч вспыхнул и посоветовал следователю полечиться моционом,
кислым молоком и сельским воздухом, "абы быть терпеливей и спокойнее".
Совет этот следователь записал отдельно.


X



Тишина. Октябрь. Анненгоф.
Беззвучно падали иглы с елей и сосен, устилали землю мягко, как церковь
коврами. В синих парных туманах таяли колонны стволов. Небу зажгли зеленые
свечи сосны, ели - земле, и вверх и вниз курили смолою. Разбежались около
усадьбы ограды из подстриженного бобриком боярышника - подцветили зеленое
вишнево-красным; важно прошлись кое-где старые липы аллеями вдоль дорог, -
дали влажные серые полосы. Столетние рябины расширились во все стороны
круглыми кронами неумеренно густо, как старые цыганки, обвесились червонными
монистами никому не нужных ягод. Еще достаивали в садах на мызах зимние
яблоки, зеленые, как мертвецы, твердые, без запаха и вкуса, среди редких
багровых листьев, и листья ждали уже малейшего ветра, чтобы оторваться и
упасть, но ветра не было. И березы реяли в тумане, голые, нежные,
дымчато-кружевные.
В большом баронском доме комнаты были высокие, торжественно большие,
точно нарочно устроенные для гостей, стены холодные, гладкие, разрисованные
масляной краской, камины вычурно отделанные цветными изразцами; двери - под
дуб.
В этом доме, как две птицы весною, долго искали себе удобного места
Елена Ивановна и Антон Антоныч. Сперва поселились в верхнем этаже, откуда из
резных окон видны были леса, робкие поля мызников и вновь леса кругом. Но
вверху все казалось как-то неуютно, слишком светло и холодно почему-то, хотя
и топили по-лесному много. Перебрались вниз, ближе к земле, в левый угол
дома, против конюшен и сенного амбара; но тут дымили печи, и нельзя было
найти поблизости печника, чтобы их поправить, и тоже было как-то неудобно,
пусто. Потом перешли в правый угол, где комнаты были меньше, натащили сюда
много мягкой мебели, чтобы сделать их еще меньше, а на окна повесили свои
старые занавески - синие с белыми лилиями - и пришпилили их так, точно
бурлила вода по крупным камням.
Сыновья разъехались учиться. Елена Ивановна все брюзжала: "С ума
сойти!" - даже плакала скорыми девичьими слезами, тоскуя по простеньком доме
в Тростянке, потом привыкла: грузно ушла в кухонное хозяйство, в конторские
книги и в вырезки из газет.
Всегда один, целыми днями ходил и ездил по своей земле, по лесным
дорогам и полями Антон Антоныч. Заезжал к мызникам на фермы, но мызники,
латыши, не говорили по-русски; заходил на лесопильню, но пильщики тоже не
говорили по-русски. Это были крепкотелые, голубоглазые, спорые в работе
молодцы с добродушными улыбками на румяных лицах.
Как немой среди немых вдруг начал жить Антон Антоныч, и пропитанная
хвойной смолою тишина была везде перед ним, слева и справа и сзади него.
Однажды, незаметно как-то, часа два подряд собирал он последние грибы,
веселые, твердые, розовые сыроежки; набрал большую кучу и думал прийти за
ними с корзинкой. Потом вдруг стало стыдно, что по-старушечьи прилежно и
долго собирал их, - осерчал, расшвырял и растоптал их ногами. Как-то
заслушался дубоноса: сидел дубонос на самой макушке ели и свиристел очень
тонко, и очень нежно, и очень грустно, точно не дубонос, а вся эта еловая
тишина вдруг улучила время, вырвалась из каких-то тисков и захотела
пожаловаться кому-то на вековечный плен. Долго слушал Антон Антоныч, затаив
дыхание, чтобы не спугнуть дубоноса, но поймал себя на этом, крикнул и
швырнул в него еловой шишкой.
Иногда проходил с рулеткой и мерил срубленные деревья: действительно ли
от четверти в верхнем отрубе и от десяти дюймов - в нижнем, как было сказано
в договоре, не меньше ли. Перепрыгивал через стволы с необрубленными еще
ветками, считал их длину шагами, есть ли восемнадцать аршин, как было
условлено, или больше, постукивал по ним палкой и слушал звук.
Все хотел привести в ясную известность: возьмет ли и сколько возьмет
барыша лесопильня; для этого считал вывезенные стандарты брусьев и досок,
оценивал обаполы и обзел, макушки и сучья, рабочих и провоз. Целые дни
рассчитывал, пока не решил, что для него лично это в сущности все равно; так
и не досчитался - бросил.
В Тростянке воды было мало; приходилось запруживать маленький ручеек,
чтобы было где полоскаться уткам. Здесь же широкое проточное лежало озеро в
лесу, с черными, древними корягами вдоль берега. Это озеро кругом обхаживал
Антон Антоныч, эту спокойную силу воды он уже представлял в работе, и один
при созерцании этого быть уже не мог. Приходил сюда с кучером Фомою и
ключником Григорием и, радостно волнуясь, кричал:
- Та шоб у меня здесь своя бумажная фабрика не стояла, а? Так нельзя,
нельзя здесь свою бумажну фабрику или, как сказать, сукно-ва-альню поставить
при такой воде, га?
- А почему ж нельзя?.. Очень просто можно... - ветрено поддерживал его
Фома.
А Григорий ласково смотрел на него снизу вверх и говорил убежденно,
кивая головой, но так, что казалось, будто кивал одними ушами:
- Были бы деньги, Антон Антоныч... С деньгами - все можно... Если место
позволяет - и суконную фабрику с деньгами можно и бумажную... Люди при всем
хлеб едят.
- Так у меня ж свои ребята, как сказать, молодцы, инже-неры! - тряс
обоими кулаками в воздухе Антон Антоныч. - Та чтобы мы з ними на такой земле
кладу не найшли, а-а? Та мы ее руками перевернем, как... как... как перину!
Та недаром же я эту землю и покупал, недаром!.. Bo-ода... та к этой воде
только голову з мозгом припаять покрепче, - да покрепче только, шоб не
одвинтилась, - эта вода скажет, шо она думает! Хозяина не было на этой
земле!.. Как мы вшпарим з сынами фабрику такую, шоб... шоб... шоб... - И
вспоминал вдруг пожар, дело о поджоге, суд, который должен быть весною, и
озеро вдруг опускалось, становилось опять спокойным, чужим, окутывалось в
подозрительно плотный туман, а на берегу сами по себе оставались они трое:
Фома, который пьет, портит лошадей и спит до одурения, Григорий, который
потихоньку копит деньги и все гнется книзу, и он. А сзади лес стоял
густозеленый, почти синий, и в нем где-то далеко жиденький топоришко. И
мглистое небо сеялось вниз.
Антон Антоныч махал рукой, поворачивался и уходил от озера, говоря на
ходу:
- Это все не такое большое дело, как сказать, было бы терпенье, была бы
охо-та... э-э-э... та кирпичные сараи нужно ж ставить, Григорий! Ты там все
крысиные хвосты по амбарам, а... а... а дело... Шо там крысиные хвосты
считать, черт з ними!.. Оно хоть и правда, что, на зиму глядя, никто
кирпичных сараев не ставит, та черт ли нам смотреть... а мы поставим.
И вбили первый новый столб в новую землю; за ним - другой, третий...
Работали такие же, как на лесопильне, румянолицые, неторопливые, ладные,
немые молодцы, так же тесали свежебрызжущие бревна веселыми голубыми
топорами и крыли голые кроквы новым шафранно-желтым, как узкие ломти
пасхального кулича, тесом.
А на них и на сутулого Григория и на Антона Антоныча с елей, прямых и
высоких, сгустивших в слезы туман, все капало тихо, капало тихо, капало...


XI



Тишина - ноябрь. Тишина - декабрь.
Снег начал падать и падал крупными хлопьями уверенно и спокойно. В лесу
стало глубоко, светло и чисто. Следы заячьих прыжков засинели извилистыми
цепочками из торопливо спаянных косых треугольников, и густо, и повсюду,
точно нарочно, по ночам устраивали косоглазые какие-то свои путаные скачки с
призами. Низы молодых яблонь и слив в саду обвязали от них колючим
можжевельником; охотились на них; ставили хитрые капканы. Зато для белок
повесили на высокой лиственнице возле дома две скворешницы, и в одной
действительно поселилась пара белок, - суетились, прыгали, распуская хвосты,
как зонтики, шелушили шишки и стрекотали по-сорочьи. Глухари придвинулись
ближе к усадьбе. Мызники на лохматых лошадках чаще стали ездить друг к другу
в гости: пили пиво и по обычаю платили хозяину за каждый стакан.
Антон Антоныч... да вот идет по дороге к усадьбе сам Антон Антоныч и с
ним старик Тифенталь, школьный учитель. Школа его близко от усадьбы -
деревянный домик в пять окошек, около - куча дров, три синеньких улья, на
зиму укутанные щитами из соломы, и какие-то тонкие деревца на кольях.
У Антона Антоныча теплая куртка, опушенная серым мехом, высокие калоши
на высоких сапогах, шапка с казачьим верхом, толстая палка.
У старика Тифенталя - широкая, прочная, как ломовые сани, сутулая
спина, но ноги уже не доверяют пространству: жмутся близко одна к другой и
при каждом шаге шмурыгают, щупая землю. Бородатое лобастое лицо в бурых
морщинах, но раскосые глаза из-под синих очков глядят лукаво и
затаенно-проказливо, как у ребят. На нем зеленое от старости пальто с
хлястиком, шапка с ушами. Говорят.
- У лошади четыре копыта, добрейший герр Тифенталь, только четыре, но
не пьять, - говорит Антон Антоныч. - Никто не скажет, что пятое было, а она
его от-шиб-ла... Так и в данном случае... О-о, - этто нужно знать да знать!
Этто нужно отлично знать и по-омнить, абы не было промаху! Если местность
позволяет вам, как сказать, держать три улья, - то из этого не следует, что
она может содержать триста колод, - нет, добрейший! Тут им негде брать
взятку, пчелам! Тут они з голоду здохнут, - пчелы!.. А вот птицы здесь
развести как можно больше, так... так... так, шоб аж кричало-орало все од
птицы - резо-он! Этто резо-он!.. Как жарну я весною триста гнезд - не триста
колод, а триста гнезд, вот то так! Тут при такой воде гусей нет - ведь это
страм! Два десятка гусей, как сказать, и те замордованы, зачичканы...
Хозяйство!.. Это не хозяйство, добрейший!
- Ну-у-у... Это мне-то понравится - гуси... Это хорошо-то, -
соглашается Тифенталь, мирно кивая шапкой.
- Тут молочным хозяйством увлеклися было, а сыроварни нет! - наклоняясь
к самому лицу Тифенталя, кричит Антон Антоныч. - А сыроварня при этом деле -
это, добрейший, - как... как... как за обедом кошка под столом: абы все
подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не осталось на полу, - вот
так-то, милейший герр Тифенталь, вот так!..
И Антон Антоныч обнимает его за плечи и ласково трясет на ходу.
Старик поднимает палец - широкий, плоский и с желтым жестким ногтем, -
тихо водит им и, показывая на голову Антона Антоныча, говорит:
- О-о-о-о! Там так-то, как котел, кипит-то: фру-фру-фру-фру-у...
Это выходит у него высоко и тонко, как фальцетное пение, он косит
добродушным глазом, и морщины на его лице проворно строятся в длинную
затяжную, как зима, улыбку.
День солнечный, теплый, такой, что Антон Антоныч говорит о нем:
"Теплее, чем... чем валенки..." И Тифенталь соглашается: "Да-а... Ну-у, как
тулуп-то..." - и кивает ушатой шапкой.
От снега идет уверенность в чем-то неизбежном, и он весь лучится
мелкими иглистыми колкими лучами. У молоденьких, густо облепленных елок
вдоль дороги кокетливо-важный вид, как у пухлых институток на общей
прогулке. На лапчатых соснах повисли пышные тяжести желтыми и синими рыхлыми
грудами и держатся цепко. И пахнет: смолою, снегом, горелым копытом из
кузницы под усадьбой, дорогой и только что испеченным где-то на мызе ржаным
хлебом.
Герр Тифенталь все хочет повернуть и уйти к себе в школу, все прощается
и берется за шапку, но уйти от Антона Антоныча нельзя.
- Тоже еще - скажите пожалуйста! Комэдия! - говорит презрительно Антон
Антоныч. - Шо вы там такое у себя не видали, добрейший?.. Глобус?
И герр Тифенталь идет с ним обедать в дом.
За обедом старик говорит о том, что он служит здесь уже сорок лет и что
все хочет купить рояль, для чего за сорок лет скопил сто рублей.
- Ну-у-у, они не здесь-то, - там, в банке, - машет он гордо рукою. -
Сто рублей-то!
- Да какой же рояль вы купите за сто рублей? Что вы, герр Тифенталь! -
пышно колышется от смеха Елена Ивановна.
- Не-ет, нельзя, добрейший, не-ет! - качает головой Антон Антоныч и
наливает ему вина в стакан.
Старик и сам знает, что нельзя, но у него есть тетка - живет на своей
мызе в тридцати верстах, - у нее какие-то деньги; к ней - вот уже шесть лет
- в праздники летом он ходит пешком, неуверенно шмурыгая ногами, и у нее
просит еще хоть пятьдесят рублей на рояль, но она не дает.
- Восемьдесят и два еще года-то... Ну-у-у... сто лет-то жить хочет, -
разводит он извиняюще руками.
От рояля Елены Ивановны он не может отойти, не попробовав косными
пальцами звук. Потом незаметно садится он, хитро оглядываясь косыми глазами,
и вот уже бьет по клавишам и, раскачиваясь, поет разбитым, но убедительным
голосом:

Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня
И, встречаясь, гле-едит,
Так лукаво всегда?

Он щурится, отбрасывает назад голову и поводит синими стеклами очков
влево, вправо:

Слова нет, он хорош,
Брови, нос и лицо, -
Но глаза... - за глаза
Ненавижу его... Ха-ха-ха!..

Смех здесь как будто не нужен - так кажется Антону Антонычу, и как-то
нехорошо он выходит у старика: глухо и совсем не весело.

Голубые они
И так жарко горят,
Но как яду полны,
Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!..

Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит.
Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых
паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается
ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна
пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и
ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых
тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных
полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый,
как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от
сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное,
серое: появится и исчезнет.
Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает.

Ах, отстаньтесь, прошу,
Не следитесь меня, -
Этих дьявольских глаз
Я боюсь, как огня!..

Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз:
он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в
синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он - боится Антон
Антоныч. Это не боязнь, может быть, - это только близость боязни, что-то
беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает
носом, говорит:
- Э-э-э... этого... герр Тифенталь, как сказать... Как-то у вас
голос... простужен, га? Ну, дребезжит, как... как горшок худой... Вы меня
простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как... как собаке к хвосту
жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь... в
карьер!..
- Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! - защищает его
Елена Ивановна из столовой. - Прекрасно!
- А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, -
говорит отходчиво Антон Антоныч, - а только мне так шо-то казалось, что... -
И усиленно трет пальцы.
- Ну-у-у... Я старик-то, - объясняет герр Тифенталь. - Мне шестьдесят
лет и восемь-то...
Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без
всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном
гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый
голос старика, от имени "малютки-красотки" пристающего к маме:

Какие здесь, мама, игрушки,
Букашки цветущей степи!..
А вон деревянный гуса-а-арик,
Гусарик, мама, о - купи!

Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так,
как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, - не может понять Антон
Антоныч. Пройдет год или два - едва ли он будет служить в школе: если не
умрет к тому времени тетка, - отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки
рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос - точно ножи
точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:

Не нравится, мама, мне ларчик,
Не нравится ларчик мне твой,
Мне мил деревянный гусарик,
Гусарик, мама, о - купи!

Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил
сорок лет один; ляжет спать - один; проснется - один.
Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город,
купить ему книгу "В чаду любви".
- Я это люблю-то читать... про любовь-то... Ну-у, это мне-то
понравится!
И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.


XII



Деревья в инее... Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в
тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На
укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки
влажны.
Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву:
- Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в
потолки, - нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать,
обязательно даст про-вес... Однотавровая балка мягка - сюда ней-дет, нет!
- Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не
знаток! - поспешно отзывается Подчекаев. - Я про эти балки так только
вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку
кстати, только-только, а то ни-ни... Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж
очень много набивается в калоши, и все прочее... Мы бы лучше когда-нибудь
после, а?
Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы,
и плечи, и шинель, и сапоги - плотное и небольшое; и шаги он делает
небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в
набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при
ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине.
- Та-ак!.. Шо ж так после? - укоризненно смотрит на него Антон Антоныч.
- И тут же все-таки тропинка, как сказать, - сквозь проруби рыбу ловят, - за
сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы... Тут же з салазками ездят... Ну,
посмотрим - и завтракать!
- Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю...
Ведь вот хотел вам балками угодить, - не сумел... а озеро это я отличнейшим
манером знаю. Полиция все должна знать.
Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее,
берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно:
- У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в
уезде равного нет... другого такого нет, поверьте!
- А шо! - радостно вскидывается Антон Антоныч. - Ну, да я это еще когда
покупал, дорогой Иван... а-а... как сказать... Асинкритьевич, - еще тогда
видел!.. Это я еще тогда, - глаза в руки, - и - и отлично видел! Где что
лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб
от меня уйти!.. Это именье, как... как сторублева скрипка, но-о без смычка,
только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам...
э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю... божьего раю!.. То не я
буду!..
Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где
звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат - устойчиво молчат
каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев
стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша
форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и
обидно спокойный.
Минуют кузницу, людскую, красивый овин - двухэтажный, с округлыми
окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон
Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут
лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными,
доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками,
поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись
зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной
земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер,
первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй.
- Гетман! - радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. - Сорт
такой: "Гетман"... Красномясый, здоровенный будет такой, как... у круля
голова... З собой семена привез... А это... новопавловский белокожий...
Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки... Нужно, чтоб три года семена
лежали та сохли, - вот тогда...
- Зачем три года? - удивляется Подчекаев.
- Ну да, три года - это уж по опыту так, как сказать... по опыту,
голубчик... - Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и
добавляет: - Вот вам, видите, - есть таки старики, шо спят на печке да
угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, - аж глядь:
оживают, оживают, - хлоп-хлоп глазами, - хлоп-хлоп-хлоп... От так наши
кавунцы та огурцы... Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, -
свинопас, а не садовник, - не полил день, не полил ддва, не полил ттри... а
бодай тебе гадюку в ребра, смотрю - здыхают, как не живы... А теперь вон они
какие веселые, - бач?! Какие гички пустили, как... лук-пырей!.. Когда
полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик... Доходу от
этого не ждем, ну, а-а-а... смотреть абы на что, - и то пчеле мед...
Подсолнух вот... толку з него, как от жабы сала, - ну, абы... Пусть сторчит,
на восток дивится...
От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой
розовой травки Подчекаев чихает и говорит: "Правда!" Чихает еще раз и
говорит: "Истинная правда!.."
А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и
около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и
навагу.
Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным
тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов,
и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна
смотрит на нее любуясь и говорит певуче:
- Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!
Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается
покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и
зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена
Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами,
спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что
ей уже незачем следить за модой.
- Вот когда дети женятся, - вдруг женятся все сразу, - подумайте, три
невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а
то поссорятся...
И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к
себе в спальню, то там меняет свою брошку - золотую завитушку с бирюзою - на
другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из
козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого
граненого флакона.
А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в
бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись,
на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:
- Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?
Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит
рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:
- Жена моя единоутробная!
Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает
грозя:
- Погоди, рожу тебе двойню - двуутробкой буду.
Подчекаев притворно пугается:
- Боже тебя избави, - двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.
А Елена Ивановна вставляет сияя:
- Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам
видно... И кто не любит детей, - тоже видно: этого не скроешь!
Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно,
всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется,
что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.
Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья - матери ее
черт - должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ,
где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у
него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:
- Офонареешь, не пей больше.
- Я? Офонарею? Ни за что! - бодрится Подчекаев и объясняет: - Это у нее
есть брат, мой шуряк, Василий, - тот фонареет: напьется, станет к стене и
стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!..
Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых
лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть,
и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя,
поет:

Бросьте ваши шалости,
А не то как раз
Я без всякой жа-алости
Расцелую вас!

Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и
целует.
Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких
комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами,
Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот,
который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на
друга и еще на кого-то четвертого, на кого - неизвестно. И появляется
откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к
своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои
ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.
Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех
волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен
ее ликующий голос:
- Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять
наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз?
Сбросьте туза... Ха-ха-ха... - штраф!
После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.
Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней
и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему
казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до
города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает
из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный
обвинительный акт по делу о поджоге.


XIII



Когда уезжал Антон Антоныч в Анн

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися