Александра Яковлевна Бруштейн. Дорога уходит в даль...

сторінка №7

ся, окаянная! - вздыхает Павел Григорьевич. - Я бы положил ее в
карман, да она там задохнется.
- Лучше в мою шляпу,- предлагаю я. - Ей там будет очень удобно.
Кладем ворону на дно моей соломенной шляпы, завязываем в платок. Не
знаю, удобно ли ей там, но клевать ей там как будто нечего. Впрочем, через
некоторое время хы обнаруживаем, что она проклюнула небольшую дырку в
соломе.
- Вот клюв! - сердится Павел Григорьевич.- Сверло, а не клюв!
Мы уже почти у дома, теперь осталось недолго.
Но тут перед нами встает вопрос, очень трудный, почти неразрешимый: что
делать дальше с вороной? Куда ее нести?
Павел Григорьевич останавливается в раздумье и, сдвинув шляпу на лоб, в
растерянности чешет затылок:
- Понимаешь... Моя хозяйка такую птицу в дом не впустит! Ни за что!
Что до меня, то мне впору запустить в затылок обе руки! В пылу борьбы с
кошкой и спасения калеки-вороны я совсем забыла одну из папиных странностей:
он не переносит в доме никаких животных. Канарейку, чтобы пела в клетке,
молчаливого попугайчика Кики, никогда не покидающего нашей комнаты, - ну,
это еще туда-сюда... Но эту страшную птицу, которая рвется из рук, норовит
пребольно долбануть клювом,- папа ее возненавидит с первого взгляда. Это
будет неслыханная война!
Мы стоим с Павлом Григорьевичем, нерешительно смотрим друг на друга,
переминаемся с ноги на ногу... И вдруг ворона - в первый раз за все время -
испускает крик на всю улицу:
"Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!"
Около нас начинают собираться мальчишки. Они стараются заглянуть в
узелок, которой держит в руке Павел Григорьевич и откуда доносится все более
громкое карканье. Понемногу мы обрастаем целой толпой. Кое-кто на ходу
спрашивает:
- Задавило когось?
- Вора споймали?
Мы с трудом проталкиваемся к нашим воротам и, добравшись до лестницы,
опять стоим и смотрим друг на друга, с немым вопросом: "Куда же девать
ворону?"
В это время слышно приближающееся постукивание по ступеням лестницы.
Это возвращается домой с уроков Поль со своим зонтиком-стульчиком.
- Поль! - радуюсь я. - Поль что-нибудь да придумает!
Конечно, это нелепая надежда. Что может придумать Поль? Выбросить
ворону на улицу, где ее замучают мальчишки или съедят кошки, немыслимо.
Нести ее к Павлу Григорьевичу - нельзя. Взять ее к нам, где ворона
встретится с папой или заклюет бедного, кроткого Кики, - тоже...
Так что же с нею делать? Просто не придумаешь!
- Я знаю! - говорит Поль.- Понесем ее на кухню. Жозефин ничего не
скажет. Мы накормим эту бедную птицу мясом - она кричит от голода! - а пока
она будет есть, неужели мы, три головы, не придумаем ничего умного?
Придумаем!
Но - увы! - ворона в самом деле голодна, она с жадностью хватает
кусочки сырого мяса, которые ей дает Юзефа; в кухню приходит еще и мама, нас
уже не три, а пять голов, и все-таки мы ничего не можем придумать!
Пока ворона ест, Поль успела рассмотреть, что одна нога у нее сломана.
Вот почему при первом взгляде на нее мне сразу вспомнилась хромая бубличница
Хана!
- Я думаю,- говорит наконец мама,- оставить ее у нас невозможно: папа
рассердится. Ее нужно отнести к Ивану Константиновичу Рогову. Он ее возьмет
к себе и вылечит...
Мы страшно торопимся: надо скорее пообедать и унести ворону из дому
раньше, чем папа проснется,- он спит у себя после бессонной ночи,- а
проснуться он может очень скоро. Временно мы укладываем ворону в корзинку с
крышкой и ставим ее в уголок.
Пока мы обедаем, я раза три выбегаю из-за стола, чтобы перепрятать
корзинку- с вороной в разные места. То мне кажется, что корзинка стоит на
сквозняке и несчастная ворона может простудиться,- я перетаскиваю корзинку с
вороной в переднюю. Через пять минут я с ужасом думаю: а вдруг кто-нибудь
украдет ворону? И я переношу ее в самое укромное, по-моему, место - в ванную
комнату. Там я ставлю корзинку внутрь ванны. Теперь я спокойна - до вечера
сюда никто не придет... А тем временем мы унесем ворону к Ивану
Константиновичу - и все будет улажено.
Мы обедаем в столовой, переговариваясь шепотом, чтобы не разбудить
папу.
- Не возись так долго...- говорит мне мама.- Ведь нам еще нужно отнести
ворону к Ивану Константиновичу. Ешь скорее!
И вдруг раздаются звуки, от которых у всех нас, как пишут в книгах,
"кровь застывает в жилах"! Звуки несутся из ванной - пронзительное воронье
карканье и отчаянные крики папы:
- Что? Что это такое? Кто это принес? Уберите! Сию минуту уберите!
Папа вбегает в столовую. Он без пиджака, в рубашке с засученными
рукавами и без очков,- он ничего не видит и никого не узнает...
- Там, в ванной, что-то орет!..
Конечно, это наша злополучная ворона! Папа, проснувшись, пошел освежить
под краном лицо и руки (и как же я не предвидела этого!), но только он
нагнулся над ванной, ворона, очевидно, нашла самым уместным закаркать во все
воронье горло: "Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!"
Господи, сколько забот и неприятностей из-за одной вороны!
Мы с мамой схватываем корзинку с вороной и бежим к Ивану
Константиновичу.
Уже входя с улицы в переднюю квартиры доктора Рогова, мы слышим
отчаянные крики:
- Простите!.. Пустите!.. Простите!.. Больше не буду!
Можно подумать, что здесь кого-то наказывают, секут, мучают. Но и мама
и я понимаем, в чем дело, и спешим в комнату, откуда доносятся вопли. Это
кричит Сингапур, большой бело-розовый попугай, которого Ивану
Константиновичу его друг, моряк, привез из Сингапура (оттого его так и
назвали). Надо сказать, что у этого Сингапура отвратительный характер, это
очень злая и хитрая птица. Посмотришь на него - красавец! Погладишь его
бело-розовую спинку - и вся ладонь покрывается словно нежной и легкой
летучей пудрой. Целые дни Сингапура не выпускают из большой клетки, где он,
сидя в кольце, бормочет всякие глупости. То вдруг запоет из оперы "Фауст":
"Расскажите вы ей, цветы мои..."
То пищит тонким голосом:
"Ах, какой вздор-р-р! Какие глупости!"
То вдруг орет басом:
"Молчать!"
Когда Сингапура выпускают из клетки, он сразу теряет в своей красоте,
потому что тут становится видно, какой он неуклюжий и нескладный на ходу:
лапы у него кривые, он ходит переваливаясь, нетвердо и для равновесия
помогает себе еще и клювом, которым тоже упирается в пол. Но самая главная
беда в том, что Сингапур обожает долбануть кого-нибудь - преимущественно в
ногу. Мужчинам, у которых на ногах толстые ботинки, Сингапур не страшен. Но
когда у Ивана Константиновича гости, Сингапур прокрадывается под обеденный
стол, облюбует там женскую ногу в туфле или детскую в сандалии - и - долб
своим твердым клювом, острым на конце! Бывали случаи, когда попугаев клюв,
прорвав чулок, долбал этаким манером ногу до крови! Сингапур долбанет - и
быстро-быстро улепетывает на своих кривых лапах, упираясь носом в пол.
Водятся за Сингапуром еще и другие грехи. От его клюва очень страдает
бульдог доктора Рогова - Бокс. От старости Бокс часто засыпает, и уж
Сингапур не пропустит случая клюнуть Бокса в спину или живот. Бокс
просыпается, лает с подвыванием, бросается на Сингапура, но тот, как
настоящий предатель, боя не принимает, а улепетывает в свою клетку!
В общем, Сингапур боится только одного - гладкой полированной крышки
рояля. В наказание за злопыхательские выходки Иван Константинович ставит
Сингапура на рояль. Почему-то гладкая, блестящая поверхность нагоняет на
Сингапура ужас. Он даже не пытается двигаться по ней, шевелить лапами или
подгребать клювом. Он стоит на рояле, как на льду, и истошным голосом орет:
"Простите!.. Простите!.. Пустите!.. Не буду!.."
Дав ему вволю накричаться, Иван Константинович сажает его в клетку,
приговаривая стих Некрасова:
И вот тебе, коршун, награда
За жизнь воровскую твою!
Очутившись в клетке, Сингапур сразу забывает все происшедшее. Иван
Константинович уверяет, что попугай - самое глупое существо в природе: он
запоминает только звуки, которые слышит. В клетке Сингапур веселеет,
начинает кувыркаться в своем кольце, орать: "Солдатушки, бравы
р-р-ребятушки!" - и молоть всякий вздор. Прежний хозяин научил его кричать:
"А вот дурак пришел!" - и бывают случаи, когда приходящие к доктору Рогову
впервые малознакомые люди останавливаются, ошеломленные, слыша человеческий
голос, гнусаво и хрипло говорящий: "А вот дурак пришел! Дурак пришел!"
У доктора Рогова - очень странная квартира, такой нет ни у кого! В ней
везде живут всякие животные. Попугай Сингапур и бульдог Бокс - это так,
пустяки, да и у других бывают же собаки и попугаи. Но у Ивана
Константиновича не меньше восьми - десяти аквариумов и террариумов, он сам
их делает. В одном живут черепахи: Красавица и Черный Панцирь. В других
аквариумах - саламандры, рыбки и всякий водяной народ. И есть зеленые жабы.
Этого террариума, я, по правде сказать, побаиваюсь.
- Оттого что я врач,- говорит Иван Константинович, - я всегда очень
хорошо вникаю, понимаю, что именно нужно животному или даже растению, чего
им недостает, отчего они хиреют и болеют. И я лечу их, да иногда так хорошо,
что сам удивляюсь, честное слово!
Как-то одна из его жаб, самая маленькая, заболела странной болезнью:
она зачервивела, была вся в мелких-мелких червячках. Иван Константинович
очень долго думал, искал причину болезни, прикидывал, чем бы лечить жабу,- и
вылечил! Он очень любит эту свою исцеленную пациентку, называет ее Милочкой.
Вот и сейчас он осторожно вынимает ее из террариума и, держа на ладони,
показывает нам.
- Ты погляди,- говорит он мне,- погляди, как она на меня смотрит! Она
узнает меня, она помнит, что я ее вылечил... Погляди, какие у нее
благодарные глаза! Что Сингапур? Дурак этот Сингапур, беспамятная, глупая
птица! Разве его можно сравнить с Милочкой?
Милочка сидит очень спокойно на ладони Ивана Константиновича, как на
большом листке болотной кувшинки. Она ярко зеленая, с круглыми глазками,
выпученными, как стекла очков Ничего особенного эти глаза не выражают. Но
она в caмом деле, по-видимому, узнает доктора Рогова, не убегает от него,
идет к нему в руки.
За домом, где живет Иван Константинович, был прежде небольшой
заброшенный пустырь, заросший лопухом, крапивой, чернобыльником. Соседи
сбрасывали туда весь мусор: черепки посуды, дырявый матрац, пустые бутылки -
все, что люди выкидывают на свалку. Иван Константинович в свободные свои
часы расчистил этот клочок земли и в несколько лет вырастил на нем небольшой
сад. Причудливые клумбы, веселые желтые дорожки, удивительной красоты розы,
все сорта ягод: крыжовник янтарный и красноватый, смородина ярко-красная,
черная и бледно-розовая, яблоки, груши, черешни, сливы - зеленовато-желтые
ренклоды и малиновые с дымчатым налетом. И все это Иван Константинович
посадил своими руками.
- Садовника нанять - это всякий богатый дурак может! Нет, ты сам! Сам
приди на пустырь и преврати его в сад! - говорит Иван Константинович.
Я очень люблю ходить к Ивану Константиновичу. И не только из-за того,
что он щедро одаряет своих гостей цветами и фруктами. Нет, больше всего я
люблю "помогать"! Полоть, поливать, подавать Ивану Константиновичу рассаду,
саженец за саженцем. Помогать ему приятно, потому что он к этому относится
серьезно. Я ненавижу - просто ненавижу! - когда дома в ответ на мое
предложение: "Можно, я помогу прибрать комнату?" или: "Можно, я помогу
накрыть на стол для гостей?" - мне говорят: "Ну хорошо, вот возьми эту вилку
и отнести ее на кухню Юзефе". При этом мне всегда ужасно обидно: ведь я
хотела помочь, быть полезной, а мне дали поноску, как пуделю! У доктора
Рогова такое никогда невозможно, Он даже не дожидается, чтобы я попросилась
помогать,- он просто дает мне какое-нибудь дело всерьез, нужное дело: "Вот
тебе инструмент - выполи им всю сорную траву с этой дорожки, да с корнями,
чтобы она больше не вырастала, потом смети, что выкорчевала со всей дорожки,
в одну кучу. Поняла?" Был такой случай. Дорожка была длинная, солнце
припекало, я устала передвигаться, сидя на корточках, и аккуратно выпалывать
сорную траву вместе с корешками, иногда очень длинными. Пот лил с меня
большими каплями, попадал в глаза и ел их, как мыло, руки ныли, ноги немели.
Я поглядывала издали на доктора Рогова: "Неужели он забыл обо мне?" Но он не
забыл - он изредка смотрел в мою сторону и, не улыбаясь, кивал мне: "Хорошо.
Продолжай". Когда я расчистила всю дорожку, сгребла лопаткой в кучу все
вырванные сорняки, Иван Константинович посмотрел и сказал: "Молодец!" Ох, я
была горда этой похвалой!
Иван Константинович - старый холостяк. Ни жены, ни детей у него нет и
никогда не было. Своих зверей, птиц, рыб, свои цветы и деревья Иван
Константинович мог бы называть так, как Поль называет свою пальму и своего
попугайчика: "Моя семейства".
Как-то я услыхала обрывок разговора между мамой и папой.
- Бедный!..- сказала про кого-то мама. - Говорят, он ее очень любил.
- Надо думать, что любил, если уж из-за нее ни на ком другом не
женился,- подтвердил папа.
- А почему, собственно, они не поженились?
- К ней генерал посватался. А Иван Константинович был молодой врач,
только что окончил академию, - ни денег, ни положения. Ну, родители и выдали
ее за генерала...
Тут я поняла, что мама и папа говорят о докторе Рогове.
Однажды в альбоме Ивана Константиновича - старом, крытом облезлым
плюшем, где были только фотографии военных с усами, с бородами, - я увидела
портрет молодой девушки. Она не была ни красавицей, ни раскрасавицей, но
было в ней такое грустное обаяние, такая ласковая милота, что вот смотрела
бы на нее и смотрела не отрываясь. Одета она была по-старинному, как моя
бабушка, мать мамы, на старой фотографии. На гладко причесанной головке была
надета круглая плоская шапочка с пряжкой над серединой чистого лба. Из-под
шапочки глядели совсем юные, почти детские, но уже печальные глаза. Платье
широкое-широкое, рукава такие же, на шее - черная бархотка с медальончиком.
А руки лежали на коленях покорно и беспомощно...
Очень она мне понравилась, эта девушка!
Разглядывая портрет, я не заметила, что за моей спиной стоит Иван
Константинович.
- Кто это? - спросила я про портрет. - Милая какая!
Иван Константинович взял у меня из рук альбом и смотрел на портрет
незнакомки.
- Милая. Да...- сказал он, закрывая альбом и пряча его в стол. -
Хорошая была, царствие ей небесное! - и перекрестился.
- А она умерла? - огорчилась я.
Иван Константинович ничего не ответил. Взял меня за руку и тихонько
вывел в соседнюю комнату. Запер за нами дверь, словно не желая беспокоить
незнакомку из альбома. В тот же вечер, прощаясь со мной, он сказал:
- Когда ты вырастешь, станешь большая барышня, невеста, я расскажу тебе
про одну девицу. Милую, хорошую... и горькую... Чтобы ты не делала в жизни
глупостей и не упускала своего счастья.
Иван Константинович живет не один. При нем - денщик. Военным врачам,
как вообще всем офицерам русской армии, полагаются денщики из нестроевых
солдат.
Жизнь этих денщиков чаще всего очень нерадостная. Оторванные от семьи,
от дома, от привычной работы, денщики, молодые парни, работают в офицерских
семьях за кухарку, за горничную, за няньку. Они стряпают, моют и натирают
полы, стирают, гладят, крахмалят белье, нянчат офицерских детей.
Жалованья денщику не полагается, а командовать им, ругать и даже бить
могут все: и его благородие барин-офицер, и ее благородие барыня, и их
благородия барчуки. И жаловаться денщик не может - некому жаловаться.
Не мудрено, что все денщики, попадающие к Ивану Константиновичу Рогову,
привязываются к нему, как к родному отцу. Не то чтобы Иван Константинович
был с ними ласков, называл Ванятками и Гришутками. Нет, он и кричит, выпучив
глаза, как вареный рак, и даже ногами топает, если что не так.
- Человеку ничего прощать нельзя! - уверяет он.- Человека надо учить, и
с него надо требовать! Тогда он и будет человеком!
Но денщик знает: Иван Константинович его не обидит. Денщик Никифор,
которому недавно вышел срок, уезжая от Ивана Константиновича, плакал
навзрыд. Сейчас у Ивана Константиновича новый денщик - татарин Шарафутдинов.
Он почти не знает русского языка.
- Беды мне с тобой, Шарафут! - сокрушается Иван Константинович.- Учи
тебя еще и говорить, как маленького... Ну, кто я есть, скажи!
Шарафутдинов беспомощно поводит миндалевидными восточными глазами и
отвечает - не сразу, с запинкой:
- Благородиям.
Подумав, он поправляется:
- Ихням благородиям...
Но за глаза Шарафутдинов уточняет, называя Ивана Константиновича:
- Та барин, котОра тОльста...
...Надев очки, Иван Константинович начинает осмотр принесенной нами
вороны. Для этого он помещает ее в особый станочек - он сам его придумал и
построил для птиц. Из этого станочка ворона не может вырваться, она стоит в
нем совершенно неподвижно. Иван Константинович осматривает ее лапу, с
огорчением цокает и качает головой:
- Ну конечно, перелом! Эх, ты-и-и!..- говорит он вороне укоризненно.-
Вот именно, что ворона! И как это тебя угораздило? Пьяная ты, что ли, была?
Подралась?
Все объясняют подрезанные крылья. Не то из озорства, не то для того,
чтобы ворона не улетела, кто-то подрезал ей крылья. А она - возможно, забыв
об этом, возможно, не понимая, что это значит, - попыталась улететь,
например, с верхнего этажа: с балкона или из окна, и, полетев камнем на
землю, сломала при этом лапу. Можно, конечно, предположить и так, что лапу
ей сломала та кошка, которую мы с Юлькой отогнали. Так или иначе - лапа
сломана...
Иван Константинович осторожно и аккуратно накладывает на воронью лапу
неподвижную повязку, прибинтовывает к ней плоские палочки, как хирургические
шины. Ворона все время ведет себя отвратительно! Она не только орет и
каркает самым оглушительным образом, но все пытается клевать пальцы врача, а
клюв у нее - ой-ой-ой! Но Иван Константинович ловко увертывается, и воронья
лапа оказывается перевязанной крепко и надежно.
Затем ворону помещают в особую клетку, где она не может двигаться,
здесь она будет находиться, пока у нее не срастется перелом.
- А потом? - спрашиваю я.
- Потом подождем, пока у нее подрастут крылья.
- А потом?
- А потом она улетит и забудет о нас.
- Жалко... - говорю я, помолчав.
- Нет, не жалко - мы тоже о ней забудем!..
На обратном пути от Ивана Константиновича мы идем с мамой по Большой
улице. У дома Харькевича мы, по моей просьбе, останавливаемся. В этом доме
есть одна квартира, в которой постоянно останавливаются и дают свои
представления все приезжающие в наш город - в афишах всегда сказано "на
самое непродолжительное время" - фокусники и другие заезжие артисты. У
подъезда этого дома всегда висят громадные плакаты с надписью: "Спешите!
Спешите! Чудо природы! Неразрешимая загадка! Всего на несколько дней!", и
яркими красками намалеваны эти чудеса природы и неразрешимые загадки:
сросшиеся близнецы, женщина с бородой, и т. д.
Сегодня около подъезда висят плакаты: "Чудо-художник рисует ногами", и,
по обыкновению, сообщается: "Спешите! Спешите! Всего 3 дня!"
Конечно, я жалобно прошу:
- Ма-а-ма...
И, конечно, мы поднимаемся по лестнице, уплачиваем пятнадцать копеек -
десять за маму и пять за меня.
В большой комнате - это зал представлений - перед маленькими
подмостками стоят в три ряда стулья. Народу не много.
- Не знаю, не знаю...- недоверчиво говорит сидящий рядом с нами
почтово-телеграфный чиновник.- Бог его знает, интересно ли...
- Поглядим, тогда будем знать,- рассудительно отзываемся его спутница.
- Вот я вам скажу, я в Санкт-Петербурге видал - в саду "Аркадия"... Там
актерка на лошади выезжала. Лежит на спине у коня, к хвосту головой, а
волосы у ней распущены и песок подметают! Вот это было произведение
искусства! Не абы что!
Раздается звонок. Кто-то играет на пианино: блям-блям-блям. Публика
рассаживается на стульях.
На подмостки, где стоит большой мольберт и стул, выходит человек с
измятой физиономией, похожей на изжеванный окурок папиросы. Мотнув головой,
как лошадь, отгоняющая этим движением слепней, он громко прокашливается и
начинает говорить.
- Почтеннейшая публика,- заводит он удивительно жидким и скучным
голосом, без всяких знаков препинания, - сейчас вы увидите величайшее чудо
необъяснимую загадку природы художника лишившегося обеих рук отрезанных по
самые плечи вообще говоря безвыходная трагедия но вот что делает бог
художник этот научился рисовать ногами и вы сейчас убедитесь в этом сами.
Мотнув еще раз головой, человек с измятым лицом обращается к кому-то
невидимому для публики:
- Маэстро, публика просит вас выйти и показать ваше искусство.
На подмостки выходит высокий, стройный человек с симпатичным лицом. Оба
рукава его пиджака совершенно пусты сверху донизу, и концы рукавов заложены
в оба кармана. Это и есть безрукий художник. Он кланяется зрителям без
улыбки, с достоинством. Человек с мятым лицом снимает с художника пиджак и
показывает публике, что руки в самом деле отсутствуют, - они вроде как
подрезаны под корень, не осталось даже самой маленькой культи.
Художник садится на стул перед мольбертом. Движением ног одна об другую
он сбрасывает с себя туфли.
- Миша! - говорит он тоном приказа.
Человек с мятым лицом (он и есть "Миша") вставляет кусок угля в пальцы
ноги художника. И художник начинает рисовать ногой.
Сперва на мольберте появляется что-то вроде извилистой речки. По обе
стороны ее возникают деревья, - нет, это не речка, а дорожка в лесу. Потом
из-за деревьев появляется солнце. Все.
- "Дорога уходит в даль...", - объясняет художник.- Это пейзаж.
Миша снимает с мольберта лист с пейзажем. Под ним оказывается другой
лист, чистый. На этом листе художник все тем же способом - углем, зажатым
между пальцами ноги, - резкими чертами набрасывает лицо: маленькое ухо,
маленький глаз, толстый носище, похожий на свиной пятак,- в общем,
преотвратительная харя!
- Его степенство купец первой гильдии Тит Титыч Толстопузов! -
объявляет художник.- Портрет-карикатура.
За этим следует последний рисунок: жирная женская морда, утонувшая в
двойных и тройных подбородках, с заплывшими жиром глазами, в повойнике:
"Благоверная супруга Тита Титыча, купчиха Хавронья Сидоровна".
Зрители смеются, хлопают.
Художник встает, нашаривает ногами туфли. Измятолицый Миша, показывая
на рисунки, сделанные только что художником, предлагает желающим приобрести
их.
Желающих не оказывается.
- Недорого... Купите! - предлагает Миша. Художник стоит неподвижно.
Глаза его опущены. Губы крепко сжаты.
- А сколько? - вдруг спрашиваю я.
Мама очень решительно берет меня за руку.
Миша с изжеванным лицом бросается к нам:
- Дешево... По сорок копеек за рисунок... Ладно - хотите, отдадим за
тридцать. Идет?
Я смотрю на маму умоляющими глазами.
- Мамочка!..
Мама платит Мише тридцать копеек.
Художник подходит к краю подмостков.
- Который из рисунков вы желали бы приобрести?
Вот когда мама показывает всю разницу между своим тактичным умением
всегда и везде сказать и сделать то, что нужно, и моим неумением! Подняв на
художника свои прекрасные глаза, мама говорит с хорошей улыбкой:
- Я прошу, чтобы господин художник сам выбрал рисунок для моей дочки...
Художник смотрит на маму, потом на меня. Вероятно, ему передается мое
волнение и мое восхищение перед ним, потому что глаза его теплеют, он
говорит очень сердечно и просто:
- Пусть маленькая барышня возьмет рисунок: "Дорога уходит в даль...".
Когда я еще был художником, - а я был настоящим художником, прошу мне
поверить! - это была моя любимая тема: "Все - вперед, все - в даль! Идешь -
не падай, упал - встань, расшибся - не хнычь. Все - вперед! Все - в даль!.."
На улице мама говорит мне не то сердясь, не то смеясь:
— Я с тобой больше никуда не пойду!
- Почему?
- Потому что ты - невозможная,- говорит мама торжественно.- Ты - самая
невоспитанная девочка на свете! Я еще удивляюсь, как ты не полезла
целоваться с этим бедным художником, как с тем индийцем!
- Ну, мамочка, индиец - это же совсем другое... Я его поцеловала
потому... да, потому, что он же не понимает слов!.. А художник - какой
молодец, правда? Как ты думаешь, он герой?
- Надоела ты мне со своими героями! И ходи по-человечески, не забегай
вперед меня, не заглядывай мне в глаза, не наступай мне на носки туфель...
Не стоит, вероятно, и говорить о том, что, придя домой, я первым делом
разуваюсь, вдеваю между пальцев правой ноги карандаш и пытаюсь для начала
если не нарисовать что-нибудь - рисую я и рукой очень плохо! - то хотя бы
написать свое имя. Увы, у меня ничего не получается! Пробую сделать это
левой ногой - такой же результат. Вот когда до меня доходит, как трудно, как
невообразимо трудно было художнику научиться рисовать ногой!
Рисунок художника углем на бумаге "Дорога уходит в даль..." заделали в
рамку под стекло и повесили в моей комнате. В течение ряда лет, утром,
открывая глаза, я видела дорогу среди деревьев, из-за которых вставало
солнце, и вспоминала слова художника: "Упал - встань. Расшибся - не хнычь.
Дорога уходит в даль, дорога идет вперед!" Это были мужественные слова
мужественного человека. Увечье не победило его - он победил свое увечье. Он
не растерялся, не пал духом, он не просил милостыню, как просят калеки, он
работал как мог. Если бы он жил теперь, в наше время, в Советской стране,
его мужеству, его сильной и умной воле нашлось бы лучшее применение. Но
тогда, более шестидесяти лет назад, у него не могло быть сознания, что он
хоть чем-нибудь нужен людям. Может быть, оттого его тогда обрадовало, что
кто-то хочет приобрести его рисунок, что девочка с бантом на кудлатой голове
смотрит на него с уважением и восторгом. Художник сказал мне свои
замечательные слова, как напутствие, а я запомнила их на всю жизнь - как
завет воли к сопротивлению.
Ох, как пригодились мне в жизни эти слова!

Глава четырнадцатая. 19 АПРЕЛЯ - 1 МАЯ



Утро. Делать мне нечего, не стоит ничего начинать, сейчас придется
бросить: Павел Григорьевич должен прийти на урок. Чтобы чем-нибудь заняться,
я делаю всякие краткосрочные дела: поливаю цветы в цветочных горшках,
насыпаю корму канарейке, читаю наоборот справа налево видные в окно уличные
вывески: "акетпа" - вместо "аптека", "яанчолуб" - вместо "булочная". Потом
сажусь за свой столик и просматриваю работу, приготовленную для Павла
Григорьевича. Мне не нравится, что буква "о" у меня везде как гладкое яйцо,
и я всюду приписываю к ней петельку - она становится похожа на фасоль, это
гораздо интереснее. Сделав и это многополезное дело, я вспоминаю, что можно
еще сорвать с календаря вчерашний листок и прочитать то, что напечатано на
нем с изнанки.
А Павел Григорьевич, видно, где-то задерживается!.. Нету его и нету!
Тут же, в комнате, папа читает номер медицинского журнала, только что
принесенный почтальоном. Читает папа, как он всегда все делает: на лету, на
бегу, между двумя операциями. Читает, не присаживаясь, стоя, в шляпе и держа
в руке свою сумку с инструментами (он ждет - доктор Рогов должен прийти,
чтобы отправиться вместе с папой куда-то к больному).
Я срываю с календаря листок со вчерашним числом: 18 апреля. Внизу в
скобках маленькими буковками и цифирками напечатано: 30 апреля. Под
сорванным вчерашним листком сегодняшнее число - 19 апреля,- и опять под этим
в скобках мелконько напечатано: 1 мая.
- Папа! Почему крупно - девятнадцатое апреля, а малюсенькими буковками
- первое мая?
У папы удивительная способность: одновременно и читать, и слышать, что
ему говорят, и отвечать на это! Только отвечает он коротко, словно рубит
ответ на куски.
- За границей... -говорит он, перелистывая страницу,- другой
календарь... На двенадцать дней позднее, чем у нас.
- А почему?
Папа дочитал журнал, кладет его на стол:
- Ну, это я так, на бегу, рассказать не могу. В общем, мы отстаем от
заграничного календаря на двенадцать дней. И каждые сто лет эта разница
увеличивается на один день. С 1900 года мы уже будем отставать на тринадцать
дней.
- Очень странно! - удивляюсь я. - У нас сегодня еще только
девятнадцатое апреля, а у них уже первое мая!..
На изнанке сорванного календарного листка, как всегда, напечатано
множество сообщений: пословицы, почему-то всегда либо неинтересные, вроде
"Февраль заморозит, а март отпустит", либо общеизвестные, как "Ученье -
свет, неученье - тьма", медицинские советы ("Простейшее средство от детских
поносов"), меню обеда ("Щи суточные говяжьи, бараний бок с кашей,
мороженое") и, наконец, - загадочная строка: "Погода по Брюсу: дождь". Эти
предсказания погоды почему-то никогда не сбываются!
- Папа, кто такой Брюс?
Папа, который уже пошел было к двери, но по дороге, заметив какую-то
книгу, уткнулся в нее, очень спокойно отвечает мне:
- А черт его знает, кто такой Брюс!
- Тут, в календаре, сказано: "Погода по Брюсу: дождь"...
- А-а-а... - вспоминает папа, продолжая читать книгу.- Это при Петре
Великом... ученый был. Предсказывал погоду... Двести лет назад...
- Как же он мог двести лет назад предсказать, что сегодня будет дождь?
- Ну вот, оттого никакого дождя сегодня и нет! И вообще, не приставай с
пустяками, очень интересная статья попалась...
Пока мы с папой разговариваем - вернее, пока папа отстреливается от
моих вопросов, - Юзефа прибирает комнату. Юзефа сердита. Впрочем, она ведь
редко бывает настроена благодушно, но сегодня она как-то особенно яростно
бушует. Переставляет мебель со стуком, стирает пыль со статуэтки Пушкина с
таким ожесточением, словно собирается отломить Пушкину голову.
- Учителя своего дожидаешься? - спрашивает Юзефа.
- Да.
- Не дожидай. Не прийдеть твой арештант. Не прийдеть ен, бедны-ы-ы-й...
И Юзефа вдруг начинает плакать!
Обычно Юзефины слезы не слишком пугают меня. У Юзефы, как папа говорит,
глаза на болоте. Только копни - и мокро. Но то, что Юзефа так горько плачет
о Павле Григорьевиче, которого она терпеть не может, называет "арештантом",
приписывает ему всякие вины и прегрешения, - это поражает меня как громом.
- Что с моим учителем? - бормочу я в испуге.- Случилось что-нибудь?
Беда какая-нибудь?
- Не случилось, так случится! - И частые слезинки бегут по морщинам
Юзефиного лица, как ручейки по давно промытым руслам.
С трудом удается добиться от нее рассказа о том, что она знает. Знает
она только то, что сегодня ей говорили на базаре кухарки,- а они все
ссылаются то на "покоеву" (горничную) пристава, то на кухарку "жандармского
пулковника".
- Да что они стрекочут, все эти покоевы и кухарки? - начинает
тревожиться папа.
- Они не стрекочут, они не болбочут,- строго объясняет папе Юзефа,- они
правду говорят. Прислуга всегда все знает! И они говорят, что сегодня
фабричные бросят работу и вместе с арештантами - такими, как наш учитель! -
пойдут по улицам с красным флагом, будут кричать, что не надо царя, не надо
нам панов - сами будем пановать. А полицейские - чтоб они подохли все до
единого, и не завтра, а сей минут! - уже пронюхали про это. - Кто-то - чтоб
ему гореть в огне, и не один-два дня, а сто лет! - сказал полиции об этом.
Как пойдут фабричные и арештанты по улице, так полиция и казаки нападут на
них, будут их бить "дисциплинками" (нагайками), стрелять в них будут! Для
того им ныне рано выдали "стрелы" (боевые патроны) и по лафитнику водки на
каждого... Всех они поубивают! И нашего, бедного, убьют! Насмерть!
Рыдая, Юзефа сердито ставит статуэтку Пушкина носом в угол и уходит на
кухню.
- Папа, ты про это слыхал?
- Слыхал... - отзывается папа угрюмо.- А вот ты - сделай такое
одолжение! - ты ничего не слыхала и ничего не знаешь, поняла? Не смей ни с
кем об этом говорить, чтоб от твоей болтовни людям неприятностей не было.
Даже со мной об этом не говори!
- Папа... - снова начинаю я, помолчав.- А ты заметил, как Юзефа... ведь
она же Павла Григорьевича не любит, она его всегда ругает!
- Юзефа - редкостный человек. Золотой. Цены ей нет. Исковерканный,
искалеченный - ведь тридцать лет тому назад она еще была крепостная! А
сердце у нее большое, хорошее, оно хочет лепиться к людям, любить их,
жалеть, тревожиться о них... И к Павлу Григорьевичу она потому переменилась,
что ему грозит опасность...
В передней раздается сильный, продолжительный звонок, за ним второй,
третий - такие же... В комнату входит Владимир Иванович Шабанов. Входит, уже
сразу чем-то разозленный, нагнув голову, словно собирается бодаться,- ну
совсем как его дочка Рита, когда она рассердится!
Даже не здороваясь, он сразу обращается к папе с вызовом, с
раздражением:
- Ну, что я вам тогда говорил, а?
- Это я могу спросить у вас, Владимир Иванович: "Что такое вы мне
говорили, что я должен помнить?" И, кстати, когда - "тогда"?
- Да про забастовку же, господи, беспамятный какой!
- А-а-а... - неопределенно тянет папа.
- Забастовали ведь мерзавцы, стоит мой завод! И у Кушнарева
забастовали, и на конфетной фабрике "Амброзия", и кожевники, и лесопилка...
Ну как же! - все более разъяряясь, продолжает Владимир Иванович.- Раз в
прошлом году первого мая в Варшаве бастовали, и в Белостоке, и еще где-то
дураки нашлись,- так как же моим окаянцам отстать? - при этом Владимир
Иванович очень смешно приседает, разводя руками.
Папа молчит.
- И если б еще только забастовали они! - распаляется Владимир
Иванович.- А то ведь вваливаются сегодня ко мне двое оборванцев - из моих
рабочих! - и подают мне своими грязными лапами бумагу. "Мы, говорят,
делегаты от рабочих, и в бумаге - наши требования!" Понимаете -
тре-бо-ва-ни-я!
- Чего же они от вас требуют? - спрашивает папа каким-то несвойственным
ему, бесцветным голосом, словно спрашивает он из вежливости, а на самом деле
это вовсе не интересно
- Вот-вот, именно, именно! - И Владимир Иванович начинает загибать
пальцы.- Повышения платы - раз! Сокращения рабочего дня - два! Улучшения
условий труда - сетку им оградительную поставить! Можете себе представить? И
еще, и еще, и еще...
- Ну, плата у вас рабочим... - начинает папа.
- ...такая, как везде. Такая, как везде!
- Слушайте, Владимир Иванович... Я же условия жизни ваших рабочих не
хуже вас знаю... Калечатся они - а они калечатся очень часто! - кто их
лечит? Я лечу! И я вам - вспомните! - об этой предохранительной сетке
говорил много раз. А плата... Ну подумайте сами, может человек жить с семьей
- на три-четыре рубля в месяц? А у вас есть рабочие и с таким низким
заработком!
- А не может жить, так пускай отправляется к чертовой матери! -
отрезает Владимир Иванович.- К черту! Нужен он мне!
- Владимир Иванович! - строго говорит папа, показывая глазами на меня.-
Тут ребенок, выбирайте выражения!
- Ничего! Пускай и ребенок знает! Мы должны теперь воспитывать детей
так, чтобы они этих скотов-рабочих могли потом в кулаке держать. Ритка моя
сегодня так прямо и выпалила: "Поезжай, папка, к губернатору - пускай
присылает солдат с пушкой, пускай всю эту мразь перестреляют!" Так прямо и
сказала! Огонь девка!
Папа кладет мне руку на голову. Я стою, прислонившись к нему, и
чувствую, физически чувствую, как противен ему Владимир Иванович и весь этот
разговор.
- Моей дочери это не нужно, Владимир Иванович... У меня рабочих нет. У
нее тоже не будет.
Владимир Иванович щурит глаза:
- А революции вы не боитесь, Яков Ефимович?
- Почему мне ее бояться? Врач и революции нужен, будьте спокойны!
- Та-ак? - зловеще тянет Шабанов. - Пускай будет революция, пускай
погибнет святая Русь, - все равно, да?
Папа начинает раздражаться. Сейчас разыграется скандал.
- Вам, Владимир Иванович, не святую Русь жалко, а доходов своих!
- Нет-с, Яков Ефимович! Я русский человек! - Владимир Иванович с
азартом ударяет себя в грудь.
- Можете не бить себя по бумажнику, - предостерегает папа,- я вам и так
верю, что вы русский человек.
- Русский, да-с! Вам, евреям, этого, конечно, не понять. Подумаешь, как
он меня напугал! "Не могут ваши рабочие на такую маленькую плату жить"! Ха!
Не могут жить, так пусть околевают! Я не заплачу!
- Вон! - кричит папа с таким бешенством, что я в ужасе вцепляюсь в его
руку. - Вон отсюда!
Владимир Иванович тоже, видно, пугается. Бочком, бочком он
протискивается в дверь и исчезает.
В комнату входит Павел Григорьевич - он, видно, пришел с черного хода,
потому и не встретился с Шабановым.
- Что у вас тут происходит?
- Да ничего...- Папа немного смущен своей яростной вспышкой. -
Поворковали мы немного с Шабановым...
Пока папа рассказывает содержание этого "воркованья", Юзефа приносит
Павлу Григорьевичу чай, бутерброды и варенье. Это до сих пор всегда делала
мама - Юзефа отказывалась обслуживать "арештанта".
- Кушайте, пане учителю! Кушайте! - И в порыве доброго чувства Юзефа
проводит рукой по его плечу.
- Спасибо, мамаша... - Павел Григорьевич крепко жмет Юзефину руку.
Юзефа растерянно смотрит на всех нас, на свою руку, на Павла
Григорьевича и, всхлипнув, убегает.
Павел Григорьевич почти не притрагивается к еде и чаю, хотя Юзефа
принесла ему самого "парадного" варенья - абрикосового. Его подают только
самым дорогим гостям.
- Павел Григорьевич, - спрашивает папа негромко, - бастуют?
- Да. На ряде фабрик. Вы уж простите, Яков Ефимович, я сегодня с
Сашенькой заниматься не успею...
Слышен оглушительный топот сапог. Юзефа вводит солдата - это
Шарафутдинов, денщик доктора Рогова.
Шарафутдинов показывает на окно и говорит:
- Там. Та барин, котора тольста.
Это означает, что страдающий одышкой Иван Константинович прислал
Шарафутдинова наверх сказать папе, что он, Иван Константинович, ждет папу на
улице.
Юзефа уводит Шарафутдинова. Перед тем как уйти за ними, папа
останавливается.
- Павел Григорьевич,- говорит он,- никто ведь не знает, как развернутся
сегодня события, правда? Так вот, если будут пострадавшие, в госпиталь
никого не привозите: там уже получен приказ (я сам, своими глазами, читал
его вчера вечером) немедленно препровождать таких в тюремную больницу.
- Я так и думал, - говорит Павел Григорьевич.- Но все-таки спасибо, что
сказали... Будем знать!
- А пострадавших, если они будут, размещайте по частным квартирам - и
немедленно посылайте за мной. Только пусть говорят, что от вас. Я приду в
любое время дня и ночи, можете быть уверены!
- Я в вас и не сомневаюсь, Яков Ефимович! Павел Григорьевич говорит это
улыбаясь, но он смотрит на папу серьезным взглядом.
- До свидания, Александра Яковлевна! - говорит Павел Григорьевич, и я
не сразу соображаю, что это он ко мне обращается.- Расти большая. Расти
умная. А главное - расти хорошая... Да?
- Да... - отвечаю я и не плачу, только губы у меня дрожат.
Папа и Павел Григорьевич обнимаются, словно прощаются надолго. Потом
папа уходит.
Павел Григорьевич обнимает меня и Юзефу.
- Маме поклонись! - наказывает он мне.
Он уходит. Юзефа крестит его спину быстрыми-быстрыми крестиками.
Вот таким, как в то утро, - в пиджаке, надетом на вылинявшую синюю
сатиновую косоворотку, подпоясанную шнурком; с добрым и веселым лицом,
похожим на круглую луну; уходившим, может быть, на смерть так, словно он
уходит в лавочку за папиросами, - таким и запомнила я навсегда моего первого
в жизни учителя.

Глава пятнадцатая. ПАПА И ПОЛЬ ГУЛЯЮТ ПРИ ЛУНЕ



День тянется без конца. Если смотреть в окно на улицу, то ничего
особенного в городе не происходит. Едут извозчики, идут пешеходы, на углу
висит афиша городского театра: "Сумасшествие от любви". Продают подснежники
и первые лиловые анемоны, мохнатые, словно они надели шубки мехом наизнанку.
Вот проехал доктор Стембо в изящной пролетке с английской упряжью - с
оглоблями, концы которых выгнуты врозь и наружу. За ним прогремела телега,
на которой свалены длинные железные полосы; концы их волочатся по земле и,
подпрыгивая, грохочут по мостовой. Неторопливо проплыла закрытая карета
"бискупа" - католического епископа. Многие прохожие останавливаются и
набожно крестятся на эту карету, а сидящий в ней тощенький старичок
старательно осеняет крестным знамением улицу направо и налево.
- Бискуп... - крестится и Юзефа, но делает она это рассеянно, мысли ее
давно далеко.
Приходит ко мне на урок ящик - фрейлейн Эмма. Как каждый день, я сперва
читаю вслух из хрестоматии: "Был сильный мороз. Карльхен, Амальхен и
Паульхен очень жалели бедных воробышков, которые прыгали по снегу и,
наверно, очень хотели кушать..." Потом я пишу диктовку: "Цветы благоухают -
пукт. Наша мама очень добрая - пукт" и т. д. В заключение ящик декламирует
мне очередную балладу Шиллера, как на грех, удивительно неинтересную. А
может быть, просто я сегодня слушаю рассеянно? Как сквозь сон, я слышу, что
какой-то "Фридолин" был верным слугой своей госпожи, "графини фон Заверн".
Такая невнимательная слушательница, конечно, не вдохновляет фрейлейн Эмму, и
она ни на минуту не превращается из ящика в живого человека. Так протекает
весь урок. Когда фрейлейн Эмма наконец уходит, я чувствую такое облегчение,
словно у меня гора с плеч свалилась.
И снова мы с Юзефой сидим на подоконнике и смотрим на улицу. А там все
так же мирно. На балкончике над аптекой Родзевича жена аптекаря, повязав
голову косыночкой и разостлав два газетных листа, пересаживает фикус из
глиняного горшка в более вместительную деревянную кадку. Сидящая рядом с
аптекаршей большая серая кошка невозмутимо спокойно вылизывает свой бок.
Папа весь день забегает чуть ли не каждый час домой. Не раздеваясь,
спрашивает:
- Ну, что?
- Ничего...- отвечает мама.
Папа нервничает, он даже и со мной говорит раздраженно.
- Папа, почему Павел Григорьевич назвал меня Александрой Яковлевной?
- А ты разве Мария Ивановна?
Несколько раз в течение этого дня за окном по улице, гарцуя, проносятся
небольшие отряды казаков.
- С нагайками... - шепчет мама.
- А это, голубенькая, скажу вам, не русское оружие! - разъясняет Иван
Константинович Рогов.- Это - от ногайских татар заимствовано... Сотни лет
тому назад! Нет, не русское оружие...
- Чье бы ни было...- бормочет папа.- А если полоснет, так на ногах не
устоишь! Ведь в такой нагайке, в ременном конце, свинчатка вплетена!
- Ну, будем надеяться, казаки только для устрашения по улицам ездят,-
успокаивает Иван Константинович.
Однако эти надежды не сбываются. Уже со второй половины дня по городу
ползут, распространяются слухи. Слухи противоречивы - одни говорят, что на
Анктоколе, другие - что на Большой Погулянке, - но все слухи сходятся на
одном: на одной из улиц забастовщикам удалось сбиться в колонну. Они
двинулись рядами по улице, подняли маленькое красное знамя и запели
запрещенную правительством революционную песню. Тут на них налетели казаки.
Наезжая конями на людей, казаки смяли шествие рабочих и пустили в ход
нагайки. Песня оборвалась, красное знамя исчезло. Толпа рассеялась, даже
помятых и побитых нагайками увели товарищи, - полиция схватила только тех,
кого увести было невозможно: сильно оглушенных нагайками, сшибленных конями.
Все это длилось, говорят люди, буквально не больше пяти-десяти минут.
Подробностей никто не знает.
Пришедший полотер Рафал на кухне рассказывает:
- Стоим мы с кумом коло его дома, и бежит это один, рукой за плечо
держится, а с-под пальцев у его - кап-кап, кап кап! Красное, вроде вишневая
наливка. Даже около нас в пыль капнуло, ей-богу, сам видел!
Ожидание каких-нибудь вестей от Павла Григорьевича становится
невыносимым. На улице темнеет. Из городского сада доносится духовой оркестр
- веселая увертюра из "Прекрасной Елены".
И вдруг в передней звонок! Мы все опрометью мчимся туда
- Хто? - спрашивает Юзефа через дверь. - Хто там бразгаеть у звонок?
Мальчишеский голос отвечает:
- Свой. Отоприте.
Пока вошедший стоит к нам спиной, запирая входную дверь, я узнаю
надетый на нем знакомый пиджак.
- Павел Григорьевич!
Однако вошедший поворачивается к нам лицом, и это - мальчик, подросток,
с дерзкими глазами под лохматой белокурой копной...
- Я не Павел Григорьевич.
- А где он?
-. Там...- Мальчишка неопределенно машет рукой.
Я узнаю мальчика. Это его Павел Григорьевич на днях произвел в
"полковники".
- Жив он? Жив? - нетерпеливо спрашивает папа.
- Живо-ой! Письмо прислал. Кто тут у вас доктор? В собственные руки...
Папа читает записку. Мы понимаем - Павел Григорьевич прислал мальчика
за папой. Где-то есть раненые, и мальчик покажет папе дорогу. Юзефа уже
снимает с вешалки папино пальто, шляпу и палку.
Но папа словно и не собирается идти!
- Идете? - уже нетерпеливо спрашивает мальчик.
- Нет. Тут написано, чтоб я сперва тебя осмотрел. Скидай пиджак,
поглядим, что у тебя.
Мальчик неохотно снимает пиджак Павла Григорьевича, и мы еле
удерживаемся от крика.
Юзефа всплескивает руками:
- Матерь божия!..
- Кто же тебя так?
- Казак. Нагайкой.
Вся рубашка мальчика висит на нем клочьями. По спине, как длинный
красный червь, изогнутый, переходящий за плечо, тянется свежий, еще
кровоточащий рубец. Все то, что осталось от рубашки, насквозь пропитано
кровью.
Теперь понятно, почему Павел Григорьевич, посылая мальчишку, надел на
него свой пиджак: в истерзанной рубахе, исхлестанного нагайкой,
окровавленного мальчишку сразу бы задержали!
Папа перевязывает мальчика, Поль очень ловко и умело помогает, мама
приносит "полковнику" папину рубашку.
- Молодец! - говорит папа.- Хлопнул бы я тебя по плечу, как мужчину, да
нельзя: больно будет.
- А теперь идем! - серьезно говорит "полковник".
- Нет. Ты мне адрес скажешь, а сам здесь останешься. Юзефа тебя спать
уложит. Ты устал - ведь с утра, наверное, бегаешь? - и голоден, и рубец,
наверно, горит... Ну, говори адрес.
- Все равно! - смеется мальчик.- И устал я, и голодный, и рубец, бодай
его, горит, как огонь, а только не останусь я здесь: приказ мне дан,
понимаете вы это?
Юзефа сторговывается с мальчиком: она дает ему громадный кусок хлеба,
намазанный маслом, с двумя холодными котлетами.
- Як граф! - говорит он с набитым ртом.
Тут возникает затруднение. Ехать на извозчике папе нельзя, чтоб не
"провалить" те квартиры, где скрыли пострадавших. Значит, надо идти пешком,
не спуская глаз с идущего впереди мальчика, а ведь папа в темноте плохо
видит и плохо ориентируется.
- Я пойду! - говорит Поль.- Я возьму мосье под руку, и мы пойдем под
музыку, как двое влюбленных!..
Это вызывает всеобщий смех, и громче всех смеется сама Поль! Конечно,
это единственный выход.
Все-таки мама, пошептавшись с папой, говорит Полю:
- Мадемаузель Полина... Мой муж хочет, чтобы я напомнила вам... Идя с
ним по этому делу, вы рискуете... Вас могут арестовать!
Поль смеется:
- Пальму мою вы поливать будете? И Кики моему горсточку зерен и листок
салату вы по утрам дадите? А больше мне не за кого бояться.
Папа одевается. Поль берет свой зонтик-стульчик.
Первым уходит мальчик-"полковник".
- Ничего, старая, не журись! - прощается он с Юзефой.- Все хорошо!
- Да уж, хорошо! - горько говорит Юзефа.- Похлестали казаки людей, как
крапиву...
- Не надо...- перебивает ее мальчик.- Наши все веселые, все радуются...
Никогда такой забастовки не было! Красный флаг подняли, песню запели... Ну,
я иду, буду ждать у ворот.
И, кивнув всем нам, мальчик убегает. За ним выходит папа и Поль.
Мы бросаемся к окну, что выходит на улицу. Медленно, наслаждаясь своим
"графским" бутербродом, проходит по тротуару под фонарем наш "полковник". А
за ним, в нескольких шагах, степенной, "прогулочной" походкой Поль ведет под
руку папу, постукивая о тротуар своим зонтиком-стульчиком...
Рано утром, чуть только начинает рассветать, я просыпаюсь оттого, что
кто-то щекочет мне щеку. Это Кики, попугайчик, сидит на подушке около моего
лица. Вчера вечером, когда Поль уходила с папой, она, по обыкновению, спела
начало "Марсельезы": "Вперед, вперед, сыны отчизны!" - и Кики безропотно
скрылся в клетке. Сегодня проснувшись рано, он, как всегда, вылетел из
клетки и опустился на подушку Поля, но Поля там не было! Очень огорченный,
он полетел ко мне и разбудил меня.
Поля нет. Они с папой еще не возвращались. Со вчерашнего вечера.
Зрячий глаз попугайчика Кики смотрит на меня с таким человеческим
недоумением и даже печалью, что я совсем теряюсь. В самом деле, где же Поль?
И где же папа?
В эту минуту Поль входит в комнату. Лицо ее, доброе, старушечье лицо,
очень утомлено. Оказывается, она самоотверженно водила папу всю ночь по
улицам из одной незнакомой квартиры в другую,- всюду, где укрывали
пострадавших. "И в какие лачуги, Саш, - если б ты видела! Все где-то на
окраинах"...
- Знаешь,- говорит она, откинувшись на спинку кресла и вытянув усталые
ноги,- твой отец - может быть, он сумасшедший, но это удивительный человек!
Я ведь только ходила с ним,- ну, кой-где пришлось помочь, - подержать свечу
или лампу, в общем, пустяки,- и то устала, а он всю ночь работал!
Входит мама. Она советует Полю немедленно лечь.
- А мой кофе? - словно даже пугается Поль.- Утренний кофе - священное
дело! У нас, французов, - добавляет она смеясь, - часы еды - о, это свято! Я
часто думаю: вот так, как ваш муж, - обедать ночью, ужинать днем... нет,
француз этого не мог бы!
- Даже если он хирург? - улыбается мама.
- Веро

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися