Григорий Свирский. На лобном месте

страница №6


Но Россия научилась, давно научилась читать между строк...
"Литературной Москве" мы обязаны тем, что Россия потянулась к
неведомому ей поэту, — вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка
интеллигентной элиты, листавшая самиздат.
"Иду на вы!" — словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа
редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее
других — статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни
страны". Статья обвиняла власть предержащую в "замазыванш существующих
противоречий" под лозунгом консолидации.
Лозунг был дейстаительно подлым,
требующим объединяться с палачами.
Вот как пишет Александр Крон: "Глубочайшая неправда, что так называемая
теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же
успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в
среде биологов". Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто... Это была новая
высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и
родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает
остановку".


Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного.

"Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар". "Искусство
знает только одну законную иерархию — это иерархия таланта".
Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной
иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу
последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: "Когда хорошо напишет
что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит
дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении — Корнейчук".
Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе, — не
унимается Крон.
"Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно
никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа.
"Народ знает и любит таких писателей, как..." "Не выполняют своего долга
перед народом такие писатели, как...". "Народное признание получили такие
пьесы, как...". "Народ отверг такие пьесы, как...". За этой магической
формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий
или названий".
Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех.
Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как
прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить.
Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже
был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество
сказать: "Иду на вы!"
"Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы,
то нет серьезных оснований загонять ее в карцер", — заключил он.
Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра
Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С.П.
Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы — Чертова!),
когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения "Литературной
Москвы". Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач
— палачу.
На столе Чертовой лежали гранки третьего номера "Литературной Москвы",
которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она
вскричала в телефон: "Обсуждение проведем на железной основе".
Литература, как известно, на железе не произрастает.
А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами
выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров!
Язык — шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля.
Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение
невежды, что все беды от писателей: в Венгрии — от писательского клуба
"Петефи", в России — от московских писателей, — этот ужас придавал силу и
наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа...
"Литературная Москва" казалась им гремучей змеей, заползшей в их
просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские
"Рычаги". Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей,
всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все "рычаги".
Бог мой, как испугались маленького рассказа "номенклатурные"
руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было
терминологию сталинщины: "Идеологическая диверсия!" Как, затрезвонили
"вертушки" — спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно
дать отпор немедля, сегодня — завтра будет поздно...
Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех — у читающей России. Он многим
помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до
конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации.
Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на "смягчающие" вставки
"соавтора" — эти оспины времени.
"Оспины" просто не заметили, — кто осудит поэта, который не хочет,
чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано
поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого,
опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись
добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны
вернуться...
До рассказа "Рычаги" я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная
цензурой поэма "Алена Фомина", за которую он получил Сталинскую премию, не
вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя "Рычаги", я подошел к
нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет,
разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года "пробивал" статью о
том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать
роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и
чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления
против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля;
он был свидетелем защиты.
Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во
главе прорыва... Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина,
высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное.
Уж как его били после "Рычагов", как грозили, а он раскинет, бывало,
локти на трибуне и, с усмешечкой: — Я думал, вы мне спасибо скажете, а
вы... на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак --
под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с
хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные.
И писать он продолжал, не отступая; что-то пробивалось в печать,
большинство рассказов и стихов так и осталось в ящиках письменного стола:
поздний Яшин, неуступчивый Яшин интересен и нов в каждой своей работе: в
рассказах "Вологодская свадьба", "Угощаю рябиной" и др.
Жизнь его сложилась трагично, в дни оголтелой травли он оказался вдруг,
на короткое время, вне семьи, увлекся поэтессой Вероникой Тушновой, которая
не испугалась всей этой бряцающей стальной громады, подминавшей Яшина, и
вступилась за него...
С ней покончили тут же. Не привыкшая к подлым выпадам, ударом из-за
угла, она заболела и умерла.
Яшин умирал дольше, мучительнее. Дружная яшинская семья не могла
перенести ухода отца. Даже на короткое время. Шестнадцатилетний сын Яшина
застрелился в пустом кабинете отца. Это так потрясло Александра Яшина, что
он и сам заболел и — больше уже не вышел из больницы.
Половина Союза писателей ходила к нему в раковый институт. Он держал, в
последние свои часы, Злату Константиновну за руку, плакал и казнился...


ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА


Даниил Гранин. Рассказ "Собственное мнение"


Вслед за бесстрашной "Литературной Москвой", до разгрома которой
оставались считанные месяцы, двинулся в наступление и журнал "Новый мир".
Константин Симонов, тогдашний редактор журнала, слов нет, никогда бы не
начал первым. Но вокруг так забурлило, что промолчать он не мог, да и не
хотел. Думаю, он тоже поверил в возможность перемен.
Тем более, что он симпатизировал, всю жизнь симпатизировал смельчакам
— как правило, тайно. Когда Александра Яшина после "Рычагов" пытались
удушить голодом, прислал он Злате Константиновне тысячу рублей. Ничего это
не стоило ему, миллионеру, да только почему-то другие писатели-миллионщики
не прислали ни гроша. Растроганно, со слезами на глазах рассказывала нам
Злата Константиновна о симоновском даре, который помог выжить. Но это
позднее.
А тогда, в конце лета, казалось, наступила новая эра: в одном и том же
номере "Нового мира" увидел свет рассказ "Собственное мнение". Даниила
Гранина и началась публикация романа Владимира Ду-динцева "Не хлебом
единым".
Ранее появилась повесть "Ухабы" Владимира Тендрякова, наиболее
художественно завершенное и, пожалуй, самое глубокое произведение
антисталинской литературы.
А прошел всего-навсего один год надежд. Один-единственный год. Даже,
как известно, не полный год; осень наступила не только в багрянце лесов, но
и в крови венгерских повстанцев, которых, по убеждению Хрущева, как
известно, взбунтовали поганцы — венгерские писатели — "Клуб Петефи"...
После расстрелов в Венгрии и советские протестанты-литераторы, едва
родившись, оказались под ударом государственного кулака.
Кроме трех литературных произведений, названных мною, выходили и
другие, достойные и упоминания, и анализа. В частности, повесть Л. Кабо "В
трудном походе" — о школе, пытающейся вырваться из тенет лжи и догматизма.
И другие той же направленности. Однако в трех первых антисталинская
тенденция выразилась наиболее четко. И не имеет значения, упоминается там
имя Сталина или нет, они обрушиваются на сталинщину -- разяще, смело, под
разными ракурсами.
Итак, Даниил Гранин: "Собственное мнение". Молодой ученый Ольховский
дерзнул выступить против академика Строева, не менее влиятельного в технике,
чем, скажем, академик Лысенко в биологии.
Ольховский предложил техническое изобретение, которое сэкономит
огромное количество горючего. Однако принцип изобретения, как это нередко
бывает, перечеркивает одну из классических работ, в данном случае работу'
академика Строева.
Исполняющий обязанности директора института согласен с Ольховским, даже
внутренне воскликнул об Ольховском: "Молодец". Но и.о.* директора знает, что
недостаточно иметь собственное мнение, надо завоевать еще и положение. А он,
Минаев, пока что и. о. директора. Вот утвердят, говорит он сам себе,
тогда-то уж я, конечно, помогу Ольховскому... Пока же он ничего не
предпринял, и Ольховский пожаловался в райком. Минаев тут же отписал в
райком, что Ольховский — кляузник, к его жалобам прислушиваться не следует.
Рукопись, которую Ольховский передал заместителю министра, тот... вернул
тому же Минаеву. На его усмотрение.
Все как водится. На кого жалуешься, к тому твоя жалоба и
возвращается... "Не плюй против ветра..." — самое распространенное ныне на
Руси присловье.
... Прошло время. Минаев стал директором, а не и. о. ....Но-- ничего не
изменилось. "Вначале следует укрепиться", — теперь считает он.
Выписан этот психологический рисунок карабкающегося вверх бюрократа от
науки, впрочем, не только от науки, очень точно. Сколько раз мне приходилось
слышать от своих университетских товарищей, пошедших в гору, именно эти
слова. "Вначале следует укрепиться...", т. е. не идти против течения, пока
не станешь сильным и неуязвимым. Однако кто в России неуязвим?..
Минаев не торопится поддержать Ольховского еще и потому, что тот резко
выступил против инструктора горкома партии Локтева, туповатого чиновника, "с
мертвенным, каким-то прошлогодним лицом". Окрестил парнишка отношение
горкома к делу, как "трупное равнодушие к живой мысли"...
Минаев даже пожалел Ольховского. "В силу своей бездарности Локтев, --
пишет автор, — не оставлял безнаказанным ни одного выступления против
себя..." В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной "свободе
Ольховского", ho — предал его и на этот раз...
... Вот как начали писать на Руси сразу после развенчания Сталина:
инструкторы горкома, обкома партии — бездарности, завистники, негодяи... А
все ходят перед ними на цыпочках...
Когда это говорилось такое?! Ну, а повествование развивается своим
чередом. Директор института Минаев, естественно, передал своему референту
распоряжение "подготовить заключение" об Ольховском.
Референт, молодой парень, всецело на стороне Ольховского, однако бумагу
он подготовил, какую от него ждали — гробящую Ольховского.
"Почему вы готовите такие ответы, ведь это расходится с вашим мнением?
— бесстыже спросил его Минаев. — Почему вы поступаете, как Молчалин?"
О Молчалине вдруг вспомнили, который, как известно, угождает "всем
людям, без изъятья. Швейцару, дворнику, во избежанье зла. Собаке дворника,
чтоб ласкова была". Вот ведь как казнит и самого себя, и своего референта
директор Минаев, становясь на наших глазах циником и наглецом.
Но референт под стать ему самому.
Он готов и не к таким ударам. — Я пишу так, как вы хотите, чтобы
когда-нибудь писать так, как я считаю нужным, — и он твердо посмотрел в
глаза Минаеву.
Та же самая, как видите, философия: буду смелым и принципиальным,
"когда укреплюсь..."

И вот уже все против Ольховского, все против живой мысли, несмотря на
то, что она крайне ценна. Для всех. Это же не еретическая мысль о
переустройстве общества, а всего лишь мысль о переустройстве двигателя, об
экономии, укрепляющей государство/ пусть даже отсталое, ретроградное, но --
именно это...
Все равно живая мысль, живой человек — угроза для инструктора горкома
Локтева. Он и не собирается поддерживать Ольховского ни сейчас, ни позднее,
"когда укрепится"... Парталпаратчик — могильщик без иллюзий и самообмана.
Для него любая живая мысль — угроза; естественно, аппаратчик Локтев требует
немедленного увольнения Ольховского. Изгнания его из города. На периферию.
И Минаеву вдруг показалось, что сместились в жизни все понятия. Важен
не изобретатель, а власть. Она — основа жизни... Вот как описывает Даниил
Гранин это новое ощущение жизни директором научного института Минаевым:
"По реке густо шел последний лед. Местами река была вся белая, как
замерзшая. Льдины наползали на гранитные обломки, кружась, исчезали в
пролетах. Перегибаясь через перила моста, Минаев смотрел вниз. Казалось,
льдины стоят на месте, а движется мост. От черной воды тянуло холодом,
искристые длинные кристаллы льда звенели, ломаясь о гранит, и, мерцая,
уходили под воду. Сделав над собой усилие, Минаев оттолкнулся от перил.
... Он почувствовал себя старым и навсегда усталым. Он вдруг увидел
себя со стороны — обрюзгший, лысый мужчина, с отечным лицом, идет по мосту,
стиснув в руке шляпу. Боже, как быстро он состарился! Когда же это
случилось? Он, Володя Минаев, запевала школьного хора, секретарь
факультетской ячейки... Ему вдруг стало страшно — неужели он уже старик?"
Потребовалось много лет и много унижений, чтоб ученый заставил себя
застыть на этом "воззрении": движется мост, а не река, не льдины...
С предельной резкостью Даниил Гранин описывает распад личности, глазами
самого Минаева, который "помнил 'свое унизительное бессилие, когда главный
конструктор, прихлебывая чай, выслушал его страстную речь и сказал,
умышленно перевирая фамилию: "Послушайте, вы, Линяев, если вы сунетесь еще
раз с этим абсурдом, я вас выкину с завода. Идите". Вместе с друзьями он еще
пробовал сопротивляться, ходил, доказывал. Все было напрасно. Они могли
убить на эту безнадежную борьбу три, пять... десять лет и ничего бы не
добились. Их было трое. Сперва уволили с завода одного, потом другого.
Очередь была за Минаевым. Тогда он сделал вид, что смирился. Он утешал себя:
это временно. Надо пойти в обход, сперва добиться независимости, авторитета,
а потом громить этих бюрократов. Стиснув зубы, он продвигался к своей цели.
Его назначили заместителем начальника цеха. Он приучал себя терпеть и
молчать. Во имя этого дня, когда он сможет сделать то, что надо.
... Сколько таких Ольховских осталось позади!.. Неустанно, как муравей,
он возводил здание своего положения, стараясь сделать его еще крепче. Зачем?
Чего он добился? Чем выше он забирался, тем меньше он становился самим
собой".
Завершается рассказ на высокой разоблачительной ноте. Минаев предал
Ольховского и в Москве, в министерстве, ибо академик Строев нужен был
институту и по другим делам. Он может помочь что-то достать, пропихнуть.
Дело происходит в вагоне, в котором возвращается в Ленинград Минаев,
снова — в какой уж раз! — предавший изобретателя Ольховского. Минаев
смотрит в ночное стекло и видит лишь свое отражение в стекле.
"На фоне густой черноты ночи, — пишет автор, — двойное зеркальное
стекло отразило грузную фигуру в полосатой пижаме, отечное лицо с папиросой
в углу твердо сжатого рта и еще одну, более смутную фигуру всю в блестках
дождя. Папиросный дым, касаясь холодного стекла, стлался сизыми, льнущими
завитками. Сквозь них, из черной глубины окна, там, за вагоном, на Минаева
смотрел тот, молодой, в намокшей кепке, в потертом пиджачке студенческих
времен. Струйки воды стекали по его бледным щекам, по тонкой цыплячьей шее.
"Вот видишь, ты опять откладываешь, чепуховая ты личность. Просто жалко
смотреть на тебя". — "Надо считаться с реальными обстоятельствами, легко
фантазировать, не зная жизни, а я изучил ее". — "Ты обещал стать самим
собой. Вот, мол, назначат директором, вот укреплюсь, а теперь..." --
"Наивный мальчик! Как будто директор — это бог. Если бы я работал в
министерстве..."
И был еще третий Минаев, который слушал, как старый ловко успокаивал
молодого, уверенно доказывая неизбежность случившегося, обещая помочь
Ольховскому, как только сложится нужное обстоятельство, и который знал, что
никогда этого не будет. Он всегда будет хитрить с самим собой, вести эту
бесконечную игру, не имея сил вырваться из плена собственного двоедушия. У
него всегда будут оправдания. Он всегда будет стремиться стать честным
завтра..."
Этот внутренний монолог, напоминающий разговор Ивана Карамазова с
чертом, и венчает рассказ.
Даниил Гранин сорвал с "нового класса" последние покровы. Сказал еще
раз о том, что так называемые технократы в СССР, на которых иные возлагают
какие-то надежды, в большинстве своем нравственно выродились, и уже
практически ничем не отличаются от душителей из партийного аппарата, разве
что более изощренной системой самооправданий...


ШУМНАЯ ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА



Владимир Дудинцев. "Не хлебом единым"

Роман Владимира Дудинцева "Не хлебом единым" никого не оставил
равнодушным. Вместе с Даниилом Граниным и другими Дудинцев предпринял, может
быть, самую решительную попытку открыть общественному сознанию новые
горизонты...
А потребность в этом была насущнейшая. В том же 1956 году в стране
"победившего социализма" впервые произошли волнения и забастовки в Москве.
Забастовали шоферы машин-кранов и кузнечный цех огромного завода
"Шарикоподшипник".
Я прожил на Шарикоподшипниковской улице, возле завода, много лет,
окончил там школу, оттуда ушел на войну. Естественно, я не мешкая приехал на
суд, перед которым предстали несколько парней-забастовщиков. Судили их, как
легко было представить, не за забастовку (какие могут быть забастовки в
рабоче-крестьянском государстве?!), а — за хулиганство; один из парней взял
мастера, наглеца и вора, за грудки и потряс.
Я видел, как накален зал. В ответ на угрозу судьи вывести старого
рабочего, подавшего с места реплику, зал вскричал как один человек: "Все
уйдем!" В зале теснилось около тысячи рабочих, и, помню, милиционеров,
которые жались по стенам, вдруг как ветром выдуло.
Судью после процесса вывели через заднюю дверь, когда все разошлись...
Люди тянулись к осмыслению бытия, увидев вдруг, что их "рабочее
государство" враждебно рабочему человеку, как и при Сталине.
Легко в связи с этим понять, почему Владимир Дудинцев, несмотря на то,
что книга его написана неровно, оказался в фокусе общественного внимания.
Дудинцев вряд ли, на мой взгляд, останется "на отмелях времен", как
Солженицын или "Ухабы" Тендрякова, о которых речь впереди. Как и роман Веры
Пановой "Кружилиха", ценный более всего образом Листопада, роман Дудинцева,
несомненно, останется в истории русской общественной мысли. Останется,
конечно, образом Дроздова, близким Листопаду.
Однако время уже иное, не расстрельное, можно было о листопадах
потолковать всерьез.
Образ Дроздова — это сокрушительный удар по "сталинским соколам"... Их
суровое разоблачение.
Образ Дроздова дан не только в авторском описании, но и в самоанализе,
и в окружении образов-вещей, не менее выразительных, чем самоанализ.
Попробуем понять, рассматривая роман страницу за страницей, какими
приемами автор создает этот образ, ставший нарицательным для нескольких
поколений.
У Дроздова, человека отнюдь неглупого, есть своя теория, которая
позволяет ему безбоязненно шагать вперед, участвовать в обсуждении вопросов,
в которых он мало что понимает. "Трудности большой руководящей работы не
пугали, а, наоборот, манили его. На этот счет у него была даже своя теория.
Он считал, что нужно всегда испытывать трудности роста, тянуться вверх и
немножко не соответствовать. Должность должна быть всегда чуть-чуть не по
силам".

Уже на первых страницах автор бьет не по мелочам. "Культ
некомпетентности" — это, пожалуй, основа основ, на которой стоит
бюрократия, готовая по "призыву парши" руководить чем угодно: сегодня баней,
завтра культурой, послезавтра самолетостроением. Дудинцев берет, что
называется, быка за рога.
Дроздов, конечно, малообразованный человек. В одной докладной записке
он пишет "обеспеч" без мягкого знака, и автор это подчеркивает.
Дроздов убедил самого себя, и давно, что руководить — это почти что
его родовое право, словно он родился не в крестьянской хате, а в боярских
палатах. Он старался и внешне соответствовать этому своему убеждению.
Сарказм автора не мешает читателю узнавать знакомые черты номенклатурной
фигуры: "Дроздов, маленький, в кожаном глянцевом пальто шоколадного цвета, с
воротником из мраморного каракуля, и в такой же мраморно-сизой ушанке".
Это уж почти памятник самому себе.
Однако на следующих страницах, едва автор оставляет Дроздова в кругу
его семьи, памятник этот оживает во всей его неприглядной правде. Ложь стала
образом существования дроздовской семьи, на все телефонные звонки домашние
отвечают по его распоряжению, что "его нет дома".
С этой ноты и начинается самораскрытие героя — герой приказывает ложь
считать правдой, значит, и быть по сему.
Мы еще не знаем на первых страницах романа, зачем существует в книге
этот герой, но мы уже почти все знаем о нем. Дроздов пока немногословен;
красноречивы образы-вещи. "Леонид Иванович (Дроздов) обошел свой громадный
стол, на котором поблескивал отлитый из черного каслинского чугуна
чернильный прибор, составленный из знаков гетманской власти. Тут стояли две
булавы, массивная печать, возвышался бунчук... многозначительные и тяжелые
вещи".
Это дает полнейшее представление о чувствах, которые хотел бы вызвать у
подчиненных этот маленький человек.
Он вовсе не так уж прост, этот Дроздов. Он отнюдь не только
иронически-великолепен. Он умеет снискать себе уважение в городе. Более
того, заставить говорить о себе с восхищением. Он точно знает, кого народ
ненавидит, и охотно издевается над ненавистным чиновником. Изобретательно
издевается. К примеру, Бабашкин, начальник склада, заставлял всех идти к его
конторе через огромную лужу, разлившуюся на дороге.
Дроздов заметил, как посетители брели к Бабашкину по колено в воде. И
Дроздов приказал шоферу въехать в лужу и, открыв дверцу "газика", весело
крикнул начальника склада Бабашкина. "Бабашкин потоптался поодаль и, нечего
делать, подошел, как был, в своих желтых полуботиночках и стоял в луже
полчаса, выслушивая неторопливые указания Дроздова об учете топлива. На
следующий день, естественно, у Бабашкина на складе был построен высокий
деревянный тротуар..."
Весь город смеялся над Бабашкиным... Дроздов знал пути к сердцу
простого человека, издревле живущего в надежде: "вот приедет барин, барин
нас рассудит". Действительно, прикатил барин, рассудил...
"Страна рабов, страна господ"...
Как было, так и осталось. Владимир Дудинцев показывает это зримо,
достоверно.
Жена Дроздова была намного моложе мужа, ей он внушал уважение к себе
убедительно-тяжелыми разглагольствованиями, на которые трудно было
возразить.
"Я принадлежу к числу производителей материальных ценностей. Главная
духовная ценность в наше время — умение хорошо работать, создавать как
можно больше нужных вещей. Мы работаем на базис", -- горделиво объяснял он.
Уважение окружающих помогало ему самоутвердиться.
Но автор все чаще и чаще заводит нас в дом Дроздова, за дымовую завесу
дешевой популярности, и мы снова ощущаем, сколь античеловечны его главные
привычки и принципы. Например, теория (опять теория, не меньше!)
самоизоляции. Дудинцев не щадит своего героя, считающего, скажем, что
простых людей в дом звать нельзя. Вещи, заслуженно заработанные им вещи,
вызовут у них чувство зависти...
А что ж ему, директору, от вознаграждения отказываться?!
Только после Дудинцева мы узнали: новый класс не только переродился, но
и подвел под свое перерождение особую теорию "самоизоляции", нужную-де ради
пользы дела.
Это уж был не Листопад, радостно вспоминающий сенокос, деревенскую
родню...
Впрочем, Дроздов — человек неглупый, он в глубине души знает себе
цену, и когда жена упрекает его в тщеславной рисовке, он говорит
полушутливо-полусерьезно: "В коммунизм мне, конечно, нет хода. Я весь оброс.
На мне чешуя, ракушки. Но как строитель коммунизма я приемлем, я — на
высоте".
Хлебников сказал, что человечество делится на мир изобретателей и мир
приобретателей.
Чтобы Россия не стала исключением, изобретателей, как известно, тут
расстреливали. Даже гениальные конструкторы Королев и Туполев выжили
случайно, и всю жизнь помнили, что в один прекрасный день, как говаривал
Королев, возьмут их да и "хлопнут без некролога".
Если Листопад Веры Пановой был неким странным исключением (Вера Панова
не протягивала от него нитей, и без того ее едва не убили), то Владимир
Дудинцев идет дальше, он ничего не боится, во всяком случае, так кажется
вначале. Ведь не террор 37-го года в Москве, а 56-й год, время "позднего
реабилитанса", как горьковато шутили москвичи. И автор бесстрашно
прослеживает все нити, все связи и опосредствования, которые позволяют
Дроздову широко шагать по служебной лестнице...
Рядом с ним, в столице, куда он, Дроздов, пришагал, существует
невидимый град Китеж и китежане — высокодипломированные научные дармоеды и
убийцы во главе со своим шефом Авдиевым, руководителем института.
Вряд ли бы "китежане" долго продержались, если бы их не поддерживал сам
зам. министра Шутиков. А Шутикова — сам министр... Для Шутикова
изобретатель — это нечто дикое, неестественное.
Изобретатель, который не только приносит свои бумаги, но еще чего-то
добивается?! Вопреки китежанам?! По крайней мере, без их поддержки?! Шутиков
такого просто не принимает всерьез.
А когда изобретателю Лопаткину случайно удалось пробиться к министру
(помогла знакомая секретарша), Шутиков разглядывает Лопаткина, как некое
чудо. "Лосось, — говорит он, вызванный министром. — Видели когда-нибудь,
как лосось прыгает вверх через водопад? Нет?.."
Шутиков прекрасно понимает, что истина на стороне Лопаткина, однако
подписывает, дает ход негодному проекту китежан, поскольку его представил
сам Авдиев.
Само дело для него значения не имеет, а лишь то, кто за делом стоит,
степень влиятельности тех, кому он поможет сейчас, а те, в свою очередь,
когда-либо поддержат его.
Естественно, и Дроздов, назначенный в министерство начальником отдела,
пришелся к месту — тут же схватывает ситуацию и вместе с остальными гробит
изобретателя Лопаткина, как гробил его и раньше в своем маленьком городке
Музге, где был воеводой.
... У Даниила Гранина угробили Ольховского. Здесь — очередь Лопаткина.
Разные писатели, никак не связанные друг с другом, ни территориально, ни,
казалось бы, жизненным опытом, разные по манере, по взглядам, вдруг
описывают явления не просто близкие, но выбирают зорким писательским
взглядом почти одних и тех же героев, схожие ситауции. Как же опротивела
всем эта псевдосоциалистическая рутина, чиновничья заскорузлость и
мстительность, близкая по духу кровной поруке мафии!
Для мафии ведь не важна чья-то правота и неправота. Она стреляет ради
выгоды или самосохранения. Она безжалостна к тем, кто нарушает ее законы,
законы мафии.
Об этом, по сути, и говорит Владимир Дудинцев, объясняя, почему не
только в литературе, но даже в технике, где изобретение может дать немедля
миллионы прибыли, оно лежит без движения: что мафии до интересов государства
или народного благосостояния! Она — мафия...
Дроздов, как самый развитый, придумывает даже теорию разумности
"убийства изобретателей": они-де мешают плановому развитию... Он жить не
может без прогрессивных теорий!
"Если личность мешает, надо погасить личность", — говорят ныне
психиатры из института Сербского...
Есть в книге и лирический сюжет. Он незатейлив. Надя, жена Дроздова,
видя, как ее муж издевается над Лопаткиным, которого она знала еще по школе,
где вместе преподавали, проявляет много мужества, чтобы помочь незадачливому
изобретателю. Становится другом Лопаткина, а потом и его женой. Лирический
сюжет здесь — чтобы вызвать дополнительный читательский интерес.
Самого автора, как мы уже видели, интересовала не лирика.
"Культ личности" не исчез, напротив, он проник во все поры. Во всех
науках, на всех заводах и учреждениях — свой культ, убивающий мысль...
Автор тем самым дает ответ и на то, что происходит в России сейчас.
Почему любая мысль, заранее не завизированная начальством, немедля
объявляется инакомыслием?
Да такова структура любой бюрократической системы! Бесчеловечность
сталинщины лишь придает ей возможность кровавых расправ.
Смерть изобретателя Бусько, героя как бы второстепенного, еще сильнее
подчеркивает безнадежность поединка человеческой мысли и тупого,
грохочущего, как танк, государства, подминающего все живое...
Лопаткин упрямее. Что ж!.. Тем хуже для него. И на него нашли управу,
достоверность которой ни у кого не вызвала сомнений. Именно так расправился
академик Лысенко со своими научными противниками: он их пересажал в тюрьмы,
откуда они уж не вернулись...
Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению
проекта Надю, которая не проходила официального "засекречивания"). Был
арестован и получил восемь лет тюрьмы...
Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов --
жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров.
... Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи
ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только
на "ушедший" нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию
социалистического реализма — одну из главных теорий, придуманных дроздовыми
от идеологии.
Издать "Горе от ума" на социалистическом материале цензура не позволила
бы даже и в 1956 году. Горе от ума — подумать только! — в эпоху
победившего социализма...
Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую,
внешне правдоподобную.
Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой
следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое
мнение, а потом — это уж более фантастично — боролся, еще в сталинское
время боролся! за отмену приговора Лопаткину.
Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который
построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме.
Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать
зэка Лопаткина в "шарашку", одну из шарашек, описанных Солженицыным, но
такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен.
И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего
Константин Симонов, пока еще главный редактор "Нового мира", ошеломленный
откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он
отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу
советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз...
На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники
свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время
путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами,
этими "маклаками". Но даже такие быстро увядшие "прогрессисты", как поэт
Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно
заикаясь от волнения:
— Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В.
Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов...


КЛАССИКА АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА


Владимир Тендряков. "Ухабы"

Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы
несуществующей; главные на Руси — изничтожить печатно или замолчать.

Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, "прорабатывали".
Как Дудинцева. Но самые опасные — изымали из библиотек или замалчивали;
хвалили в "Литературке" так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть
книгу, — утаивая то, ради чего книга написана...
О таких — лучших — книгах не ведали порой в русской глубинке даже
учителя литературы.
Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова "Ухабы", хотя на
Западе ее перевели почти сразу — в 1957 году.
Владимир Тендряков — теперь это, к счастью, многим известно — один из
самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и
честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника
"Литературная Москва", не пошедшим ни на какие уступки...
В повести "Ухабы" Тендрякова действие разворачивается в городке,
отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают
соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с
опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги 50 километров
размытого лесного проселка...
Шофер Вася Дергачев едет к чайной — наловить перед дальней поездкой
"лещей". "Наловить лещей" — это взять попутных пассажиров. В такой глуши
шофер — единственный владыка, царь крошечного государства — кузова
автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань.
"Лещей" сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого
своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из
родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и
начнет потом закручиваться сюжетная спираль.
Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц.
Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно
соседа:
— Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная.
Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко.
Лейтенант, естественно, пытается командовать — красоваться перед
молодой женой:
— Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы,
потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так... чемоданы поставим на попа".
Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья,
российской беды.
"Дорога! Ох, дорога!
Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи,
лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за
километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, — наглядное
свидетельство бессильной ярости проходивших машин.
Дорога! Ох, дорога! — вечное несчастье Густобровского района.
Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от
колдобин, от засасывающей грязи".
Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого... Страница за страницей
посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по
которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением...
Дорога — каждый метр с боя...
Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения,
однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об
исторических дорогах России...
В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот
тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием,
сценический прием — розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о
возможном несчастье. А несчастье — вот оно, на Тыркиной горе машину
перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил
в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим
характером.
Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал!
Лейтенант начинает кричать: "Кто вам доверил возить людей? Вы не
шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине". Он еще долго
что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит
старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой,
перебито-переломано: "А офицерик-то за свои чемоданы обиделся".
И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон.
Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: "Святители!
Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло!
Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя... Люди добрые, да
скореича идите!"
А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал
повесть, вспомнить "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына. те страницы, на которых
Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое.
"Нарос жир на сердце, как сало на свинье". За двадцать лет до Солженицына
прочитали мы о подобном у Тендрякова.
Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант
подает начальственный голос: "Мы не должны никуда нести... Для суда важно,
чтобы все оставалось на месте, как есть".
Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью.
Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом,
устыдясь, бросился за остальными, помогать нести.
И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по
инерции: "Проняло субчика". "Совесть заговорила". "Девка-то душевная ему
попалась". "Этакие хлюсты всегда сливки снимают". Но уж ведут себя совсем
иначе. "Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась,
подошла к раскрытому чемодану.
— О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже
ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..
В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана
проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а
именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины.
Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя,
садящегося в машину, — оказалось, плащ-то и станет самым необходимым
предметом — брезентом для носилок, на котором понесут парня.
Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все
большую.
Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и
распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед
нами совсем другим человеком...
Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в
больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в
своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним
их:
"Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой
нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене...
Николай Егорович, — заговорил Василий, — плохо дело. Надо срочно
отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала
звонить хирургу.
Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил...
Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился,
прятал глаза.
— Трактор дайте. Единственный выход, — решительно сказал за спиной
Василия лейтенант.
— Трактор? М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а
рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по
назначению.
— Николай Егорович! — Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в
лицо. — Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с
прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же...
... — Николай Егорович! — Василий вот-вот готов был расплакаться. --
Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас
кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека.
— ... Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без
машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят...
Уже в спину Княжев бросил:
— Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил..."
Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС --
бездушный рычаг... Рычаг бесчеловечной системы — в лучших произведениях
советской литературы эта тема возникает неизменно.
У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и
лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде
всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он
усовестил Княжева именем высокой власти... Он жил при сельсовете, в
бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке.
— Эх, дорогие товарищи, — председатель скорбно покачал головой. --
Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя,
сельсоветский фитиль, потому не чади тут... Николай Егорович здесь сила, мы
все у него где-то пониже коленок путаемся..."
Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь — это уж точно государство.
Не должно оно позволить Княжеву добить человека.
Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора,
убивает человека...
"-- Так! — обрубил участковый горячую речь лейтенанта. — Объясняю
пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано... Без письменного
распоряжения мои действия будут незаконными...
Пошли, лейтенант, — сердито произнес Василий.
... Нет, обождите! (остановил их участковый. — Г. С.). Тут еще надо
разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и
спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол...
Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно
произнес:
— Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не
человек... Пошли!.."
Милиция, как видим, готова только акт составить, но — спасать
человека?!.
В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как
бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе
— Княжевы.
"-- Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем
к прокурору! — негодует лейтенант.
— Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти".
И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская
оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор,
надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее
поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где
парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел...
Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации
и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов.
Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не
помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе...
Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не
довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже.
... Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище
хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и
сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора:
Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!"
"Ухабы", на мой взгляд, — самое глубокое, самое беспощадное
произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить
рядом разве что с повестью "На Иртыше" Сергея Залыгина, о которой еще буду
писать.
О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да,
но об этом есть у Дудинцева и у других.
У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс
людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом
"народный", "государственный". "Никак не могу распоряжаться государственным
добром не по назначению". Использует отнятую у народа, обобщенную
собственность против народа
— даже когда речь идет о жизни и смерти
человека.
Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде
руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили...

Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По
разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть
произведения, почти замалчивая. В "Литературке" позднее появились шуточные
стихи: "Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: — Перевалив
через "Ухабы", ты нам пришелся ко двору".
Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном
условии: чтобы он отмежевался от "Литературной Москвы"; мол, не имею я со
всякими Казакевичами-- Алигер ничего общего.
Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать.
Надолго.
Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не
только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его
иногда и переиздают, и изредка хвалят — испытанным способом...
Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на
съездах. Даже подписи под "коллективным" писательским гневом от него не
добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?!


10. ПОРА НАПРАСНЫХ НАДЕЖД


(Культурная жизнь после развенчания Сталина на XX съезде)

Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг
выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так
ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в
годы развенчания Сталина. Вслед за прозой — театры, ансамбли, литература,
живопись, скульптура — все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко.
Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы
надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят
притаившимся палачам вернуться "на круги своя", на кровавые круги убийства
людей и культуры.
Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть
крохи совести. "Совесть — когтистый зверь, скребущий сердце" — никогда
столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву
даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю
цитатами, строчками стихов!..
А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии.
Но прошло два-три года — не более; восторженные и, казалось, искренние
поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет
стали жаловаться, как Евтушенко: "Мы карликовые березы... Мы умно продумали
позы..." Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение
на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о
"фокусе".
К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как
говорится, во весь рост. В движении...
— У театров — собачий век, — говаривал один из московских
режиссеров. — Двенадцать лет — старость. Полвека может "царить" только
МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи
государственной клизмы...
Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и
радуя даже названиями пьес. "Голый король" -- это было напечатано броско на
всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр
"Современник", который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры
работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им
продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на
площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не
верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства
культуры.
И вдруг, как обухом по голове: "Голый король". Пьеса ленинградского
драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не
могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику
Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы.
"Голый король"...
Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда
театра "Современник" собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как
визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах
и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: "Извините за прямоту,
вы гениальный человек, король!" А министр нежных чувств из той же пьесы,
длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного
редактора журн

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися