Григорий Свирский. На лобном месте

страница №18

дим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или
председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской
формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и
оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын
служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь
рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до
этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать
вернувшегося из лагеря зятя Лашкова.
Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя
он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий.
Чувства его словно навыворот. Не как у людей. "К малолеткам Петр
Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную
брезгливость, однако взял внука к себе". Почему взял? Проснулось в нем
естественное, человеческое? Да нет, просто "унижение ненавидевшей его снохи
польстило ему".
Кровавые распри в годы революции ("с винтом не расставался", — говорит
он, — т.е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой,
немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета.
Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья
Петра Васильевича. Помоложе его.
Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в
московском доме... "Василий считал, что вся доля впереди...
" — А не дали, — рассказывает он. — Как начали с меня долги
спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и
кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И
пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней..." Он говорит
старику-брату, приехавшему погостить: "Могли... (жить своим умом. — Г.С.).
Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево
— считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь,
весь век задом вперед шел, а вы погоняли".
Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра
Васильевича Лашкова, которому открылась его...
"собственная роковая
причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори...
"
И вот снова как бы в "перевернутый бинокль" мы разглядываем людей,
которые были ярыми врагами Петра Васильевича Лашкова. Тогда, в дни
революции. Ненавистной контрой, как считал комиссар Петр Васильевич. А потом
почему-то стали обгонять его, становиться в жизни куда более важными и
нужными людям.
Это Гупак, который оказался на поверку инженером Мироновым; он,
комиссар Лашков, приказал его расстрелять, но так сложилось, что солдат,
который повел расстреливать Миронова, отпустил его. И вот этот как бы давно
уничтоженный, забытый Гупак-Миронов — торжествует: именно к нему, к
сектантам, где пророчествует Гупак, и уходит душевно измученная дочь Лашкова
Антонина.
"Не убили, а теперь уж никогда не убьете, — (торжествует он. — Г.С.)
— природа поозоровала, да снова вошла в русло".
После этого разговора с Гупаком да встречи в загсе с Гордеем Гусевым,
презираемым им "королем шабашников", сказавшим во время войны: "По мне,
какая ни есть власть, все одно. Мое дело здоровое — мастеровое...", после
всех этих встреч с поверженным прошлым Петр Васильевич Лашков снова вспомнил
развороченную витрину на базарной площади 1905 года. "А вдруг все так и
будет по-ихнему? Вдруг и взаправду зря дело затевали?"
Не дает покоя бывшему комиссару, потомственному рабочему, изнуряющая
мысль: где, когда, почему уступил он, Петр Васильевич Лашков, свою правду
Гупакам, Воробушкиным, Гусевым? Какой зыбкой чертой оградил себя даже от
родных детей своих?
Словно из небытия выплыло перед ним залитое хмельными слезами лицо
тестя Ильи Махоткина: "Сушь, сухой дух от тебя идет... Нет в тебе ни одной
живой жилы..."
Озарение потрясает честную, немудрящую душу Петра Васильевича: "От них
шел, от них, а не к ним... Свету, тепла им, да и никому, от меня не было,
вот и летели они, словно бабочки, на случайные огоньки в ночи".
Минул всего "один день" сюжетного времени, первый день творенья
Владимира Максимова, а уже какой глубины проблема поставлена и — решена,
что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе — литературе
вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни
происходил, если доктрина оказывается выше людей...
Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет --
психологический, нравственный, социальный — на эту кардинальную тему века.
Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь
бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем
ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто
гонит. Они — Лашковы — всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как
ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?"
...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным
художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор
посреди неба
". Новый день писательского творенья — новая ступень осознания
беды.
Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот
самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего
брата — бывшего комиссара — по пути раздумий. Сам бывший красноармеец,
вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол.
Мы знакомимся с ним — умудренным и горестным — на пороге смерти его.
А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот
московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не
только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как
сказал бы неистребимый Гупак.
Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом
"иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту,
когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и
согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо
— увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на
нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под
бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь
крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому,
вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по
Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..."
Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты — партейный, тебе и
книги в руки — вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", — почему-то
отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек,
молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его,
Штабеля".
Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, --
традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки
Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии — от Некрасова
до Надсона — кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не
советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У
нас этого нет!.."
Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды
возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце
книги — приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая
"примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить
негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ...
И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне,
"падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная
реминисценция.
Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным
темпераментом", как деликатно — по отношению к властям предержащим --
обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так
окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия,
осуществленная в России.
Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А
дальше уж пошло-покатилось.
Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к
нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя.
Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых
подворотничках".
Дворник Василий Лашков только вздохнул. "Безобидный, малость
чудаковатый старик", — подумал он о нем.
Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем "волна удушливого
бешенства", когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного,
рабочей кости.
"Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более
важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев.
Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом:

— Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им --
не по носу. Не нравится — получай, голубок, девять грамм".
Василий подумал: "Гад". И не ответил".
Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему
присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он
начал думать! Даже не думать еще — задумываться.
Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою,
чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша:
"Живи сусликом, а я свою долю найду... Эх ты, красный герой!".
Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские
писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: "Народ безмолвствует".
...Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку
он — немец.
Дворник Лашков пытается вступиться за него:
— Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина.
— Г.С.), — австриец, и в паспорте он на австрийца записан.
— Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже — австриец... А в общем-то
б...во, конечно... — Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по
тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее
ожесточение.
Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот
раз брата "херувима" Симы — дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было
Калинин, да тот сорвался с крыши и — насмерть.
Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и — пустил
себе пулю в висок.
...Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье.
Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист:
— ...Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину
Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать
политику... И они еще спалят мир.
Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове,
утешал:
— Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же
класс-гегемон. Все — твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости,
петь от счастья... А ты плачешь?.."
Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: "...Плачет
российский мужик. Раньше от розг, теперь — от тоски. Что же случилось с
нами, Иван Никитич?! Что?"
Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине
некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее:
— Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты,
Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной
дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, — на бедность просить?
Ставни захлопывались... В отношении личного нравственного хозяйства во
дворе проживало мало любителей гласности".
А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и
всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью
человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь
народов, объявивший на весь мир, что "враги народа" ответят пудами крови.
Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел,
крутясь, по двору. Оставил — измельчание души, люмпенизацию духа.
Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу,
дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий
России и "во славу..." и "во имя..."


...Сидит Ваня на печи Курит валеный сапог......Внуки Лашковы почему-то
не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил.
Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом.
Кто обитатели Столбовой?
Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В.
Максимов, автор самиздатской рукописи "Семь дней творения". Кто тогда принял
ее всерьез, эту правду?..
...Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме — режиссер
Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось.
Естественно, он "ненормален", такой режиссер. Самые совестливые и умные
здесь. "...Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя
невозможно сделать поросенка, — говорит Крепс. — ...Цель искусства...
самоотдача, а не самоутверждение". Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал
он жизнь: "Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме
выпивки".
Как же не понять его вскрика: "Да мир до самого светопреставления
обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала
остальным, чего не следует делать!"
Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку.
Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести
своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда!
Врач вызвал Вадима — внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал:
"Беги!" После чего отравился.
Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь
самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?!
Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту
минуту косынка девушки — любви его, убежденной, что все хорошо...
И снова — частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она
становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением
над человеческой мечтой и над этой "нормальной" жизнью.



По реке плывет топор
Из села Неверова.
И куда тебя несет,
Железяка херова... Нет ни лишнего слова. Ни лишней сюжетной "петли",
хотя повествование уходит то в дальний русский городок, а то и вовсе в
Среднюю Азию, куда уезжают Антонина, дочь Петра Лашкова, с мужем и Ося, сын
дантиста Меклера. Бегут, сломя голову бегут хорошие люди, — подальше от
государственного скотства, от людей-зверей. И здесь, в Средней Азии, где
"кругом степя и очень ветра", как пишет Антонина отцу, автор снова связывает
своих героев тугим сюжетным узлом. Вроде бы раскидало героев. А никуда не
денешься. Страна — лагерь. Думал Ося Меклер, строит он что-то нужное людям.
И вдруг узнает, что возводит тюрьму... "Выходит никуда от них не уйти". Ося
повесился в уборной, не в силах снести подлой вести. Антонина, полюбившая
Осю, опять осталась одна.
И снова лейтмотив книги, на этот раз, по контрасту, и не дурашливый и
не частушечный; и тем сильнее впечатляющий...
"Вот и я говорю, — шумно вздохнул комендант, — стоило вашим дедам
начинать эту заваруху, чтобы только сменить надзирателей?"
Хлопотал, хлопотал бывший комиссар Петр Лашков о спасении Вадима из
дурдома, да так и не выхлопотал... "Пожалуй, впервые в жизни он ощутил в
окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы,
которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей
сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для
Петра Васильевича нестерпимей всего. И сколько бы он ни думал, мысль его,
покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому
утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо
раскрашенным муляжем окорока..."
Вглядываясь в пучину бедствий, он вдруг вспомнил Председателя Чека
Аванесяна, когда тот не дал в обиду Парамошина, солдата, убившего человека,
чтоб выломать у него золотые зубы. Сказал он тогда, Лашков, Председателю
Чека:
" — А не боишься?.. Чего? Парамошина...
— Скрутим, когда понадобится, — ответил Аванесян. — А не скрутим,
значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда со всеми рассчитается. За все".
Многое разглядели мы вместе с Петром Лашковым в перевернутый бинокль;
очень точно навел его автор, не надо более шарить читателю по горизонту...
Когда возвращалась из Средней Азии дочь Антонина с сынком, родившимся
от Оси Меклера, позвал Петр Васильевич шабашника Гусева, бывшего своего
врага, подготовить помещение. В разговоре с Гусевым "вдруг встала вся судьба
целиком, век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым
призраком. И тогда Лашков заплакал".
Выйди роман "Семь дней творения" в шестидесятые годы, когда был
написан, он, думается, серьезно ускорил бы прозрение читающей России.
...Я был бы счастлив поставить здесь точку. Однако сделать это не
вправе. По крайней мере, по двум причинам, значения книги В. Максимова не
умаляющим.
К одному из своих недоумений, вызванных не только "Семью днями...", но
и всем творчеством Владимира Максимова, я позволю себе вернуться позднее. О
втором — поговорим здесь.
У великого спасителя отечественной литературы — самиздата — есть,
увы, и теневая сторона. Писатель, автор самиздата, обретает свободу, но
одновременно он, за редким исключением, теряет широкую профессиональную
среду, которая может помочь нелицеприятным замечанием, советом, а порой и
серьезным анализом рукописи. "Каждый, кто критикует твою рукопись до ее
выхода, — твой друг, — весело говорил режиссер-кукольник Сергей Образцов.
— Кто после выхода — твой враг..."
Горстка друзей, читающих рукопись самиздатчика, озабочена более всего
безопасностью автора и рукописи, а не стилистическими или сюжетными огрехами
ее. Это обстоятельство оказало, не могло не оказать, свое влияние и на
Владимира Максимова.
Уже в "Семи днях..." вдруг спотыкаешься, на самой первой странице,
скажем, на фонетическую глухоту, назойливое "мычание" фразы: "И Мысли, вялые
и случайные, словно ветошь в МутноМ оМутке Мысли". В авторскую речь начинает
проникать воровской сленг: "...чистое, без обычного марафета лицо ее",
"малолетки" и проч. В дальнейшем Вл. Максимов, не замечая этого, все чаще
засоряет авторский язык "блатной музыкой", как называют на Руси сленг
уголовников. Как из рога изобилия, сыплются в "Прощании из ниоткуда"
"мамки", "педики", "чужовка", "кодла".
"Семь дней творения", к счастью, почти не тронута коррозией безвкусицы.
"Карантин" — книга многословная, неточная по языку, созданная пером
торопливым, хотя, по правде говоря, можно понять автора, который после
публикации на Западе "Семи дней..." ежечасно ждал обыска, ареста,
конфискации всего, что не припрятано.
Атмосфера эта, по себе знаю, для работы — не лучшая.
У каждого летчика, пусть он налетал миллионы километров, есть своя
рекордная высота или рекордный маршрут. Чарлз Линдберг первым перелетел
через океан, Валерий Чкалов — через Северный полюс. У летчиков-космонавтов
пылилась под ногами... Луна.
Есть свой рекордный маршрут и у Владимира Максимова. "Семь дней
творения" — мужественный, ярко-талантливый роман о крушении рабочей
династии Лашковых, ради которых и совершалась Октябрьская революция;
подлинно философский роман о кровавом подлоге, который все еще называется по
привычке "диктатурой пролетариата", российского пролетариата, и через
шестьдесят лет после окончательной победы — нищего, до отчаяния
бездуховного, одураченного и спаиваемого диктатурой.
Могли ли руководители диктатуры, обездолившей Лашковых, как-либо иначе
ответить Владимиру Максимову, высказавшему им в лицо — ни много ни мало! --
"Семь дней творения"?
В лучшем случае, в минуту откровения, может быть, повторили бы мысль
ссыльного секретаря обкома партии немцев Поволжья Гекмана, который, раз и
навсегда, отвернулся от правды, не желая "зачеркнуть своей жизни..."
Нет, нечего им возразить писателю.
"...За действия, порочащие звание гражданина СССР, лишить гражданства
СССР Максимова В.Е.".

9. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ.
ДЕТИ САМИЗДАТА


АЛЕКСАНДР ГИНЗБУРГ, ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ


и другие.
АНДРЕЙ АМАЛЬРИК



Новое для России явление самиздата, участие в нем известнейших
писателей, от Паустовского до Солженицына, магнитофонная революция и поток
так называемой "тюремной литературы" — все это вызвало немедленный отклик
среди молодежи.
То в одном, то в другом месте появляются машинописные журналы, которые
вряд ли отличались бы от обычных школьных или студенческих "изданий", если
бы впоследствии за эту машинопись не давали тюремных сроков. Подобных
журналов было тогда намного больше, чем принято думать. Молодежь не могла и
не хотела молчать. Я знаю несколько рукописных школьных журналов 1956 г., в
одном из которых передовая начиналась с детской непосредственностью:
"Сталин — гад!"
В 1956 году перепуганные воспитатели лишь всплескивали руками. В 60-х,
увы, замелькали газетные заметки "из зала суда"; только от них и начался
отсчет рукописного бунтарства.
Первые машинописные журналы молодежи — "Синтаксис" и "Бумеранг".
"Синтаксис" составил Александр Гинзбург, "Бумеранг" — бывший
студент-историк Владимир Осипов, исключенный из университета в 59-м году за
публичный протест против ареста своего однокурсника.
"Синтаксис" выпускался зимой и весной 60-го года. "Бумеранг" — в
ноябре. Вскоре появился и машинописный журнал "Феникс-61", вдохновителем и
редактором которого был молодой поэт Юрий Галансков.

Распространялись также "Сфинксы", поэтические сборники совсем юных с
несколько претенциозным названием "СМОГ" (Сила, мысль, образность,
глубина")*.
Молодежь выходит на площадь. Не на Сенатскую. На площадь Маяковского в
Москве.
Я был свидетелем разгона одной такой молодежной демонстрации. После
чтения стихов на площади Маяковского толпа человек в двести отправилась к
Союзу писателей СССР, чтобы заявить о своем праве участвовать в духовной и
литературной жизни.
В разгон демонстрации включилась служба охраны посольств, расположенных
на улице, служба особая, оснащенная радиопередатчиками, которых тогда еще не
было у простых милиционеров. Буквально через несколько минут подъехали
черные "Волги", и организаторы демонстрации были мгновенно, с
профессиональным умением, брошены в легковые машины и увезены. Демонстранты,
оказавшиеся без вожаков, были рассеяны.
Я окликнул одного из бежавших, который, вырвавшись из рук подъехавших
дружинников, заметался, втолкнул его в двери писательского клуба, а потом
провел его сквозь весь клуб и выпустил с другой стороны, на улицу
Воровского. Он успел только сказать, что они шли от памятника Маяковскому.
Так началась расправа над студенчеством. А поначалу ничего не
предвещало, казалось, такого поворота событий...
...29 июля 1958 года в Москве был официально открыт памятник поэту
Владимиру Маяковскому. Министр культуры Михайлов произнес речь. Старый,
"номенклатурный" поэт Тихонов перерезал ленту, в заключение несколько
признанных властью поэтов читали свои стихи.
А когда кончили, выяснилось, что не только они хотели б прочитать свои
стихи. От желающих декламировать отбою не было.
После многих лет разобщения этот стихийно возникший интерес людей друг
к другу понравился. Молодые люди решили собираться у памятника Маяковскому
по крайней мере раз в месяц и читать стихи.
Читали здесь и разрешенное, и неразрешенное — Гумилева, Ахматову.
Декламировали свои стихи, изредка талантливые.
Возникли дискуссии. В самом центре Москвы! Такого не было почти
полвека. Юноши и девушки спорили о новых книгах, волновавших всех, — прежде
всего о книгах Дудинцева "Не хлебом единым", Тендрякова "Ухабы", о статье
Вл. Померанцева "Об искренности в литературе", напечатанной в "Новом мире"
еще в конце 1953 года.
Сталин был низвергнут. Как пел Галич чуть позднее: "Оказался наш отец
Не отцом, а сукою"...
Естественно, молодежь восстала против всякой регламентации. Александр
Гинзбург заявил, что он будет помещать в "Синтаксисе" произведения любых
направлений. Тут были и антисталинские стихи, и просоветские, и религиозные,
и формалистические.
До своего ареста в июле 1960 года Александр Гинзбург успел выпустить
три номера. В журнале не было критических статей, почти не наскребли и
прозы, — стихи и стихи. Этого оказалось достаточно для ареста.
...Ожила не только поэзия. На частных квартирах, как известно, стали
выставлять свои картины молодые художники.
Хороши были картины или плохи — не буду сейчас рассматривать эту
сторону дела. Разные были картины. Разные стихи. Важно другое. И картины, и
самодеятельные журналы были первой открытой атакой на конформизм в
искусстве.
Юные протестанты были все еще столь наивны, что не только проводили
демонстрации на улицах усиленной охраны, но и пытались доказать следователям
КГБ неконституционность их арестов, скажем, неконституционность 70-й статьи
УК РСФСР.
В самом деле, ведь Конституцией СССР разрешена свобода слова. Владимир
Осипов, позднее ставший неославянофилом и редактором журнала "Вече" (об этом
будем говорить особо), рассказывает, что арестованный вместе с ним Илья
Бокштейн всем кагебистам доказывал антиконституционность 70-й статьи УК,
говорящей об измышлениях, порочащих советский строй, как о составе
преступления...
"Исторически под свободой слова, — говорил Бокштейн, — всегда
понималось право на критику. Свободу восхваления предоставлял любой деспот".
Хоть и начались аресты, но встречи на площади Маяковского продолжались.
Главными организаторами молодежи были теперь Юрий Галансков, Владимир
Буковский, Виктор Хаустов... А затем отпущенные, ко всеобщей радости, Вл.
Осипов и Илья Бокштейн.
В апреле 61-го года, в дни "всенародного торжества" в честь полета
Гагарина в космос, собравшиеся поэты, как только один из них начал читать
критические стихи, были зверски избиты и разогнаны, т.к. их критика звучала
нестерпимым диссонансом космическому счастью. Поэты получили по 10-- 15
суток ареста, по статье "за мелкое хулиганство". Они продолжали собираться,
активисты этого преследуемого "клуба", — среди них Эдуард Кузнецов,
Анатолий Иванов, Илья Бокштейн, Вл. Осипов.
Молодые люди вряд ли подозревали, что, собравшись вместе, они уже не
просто инакомыслящие. Они образуют "группу", а за "групповые размышления" о
будущем СССР, увы, дают такие же тюремные сроки, как порой на Западе — за
убийство.
По семь лет тюрьмы получили и Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов.
Бокштейн — пять. Туберкулезнику, решили, хватит и пяти... Хотя им
приписывали чуть ли не террор, совершенно очевидно, что ребят посадили за...
чтение стихов на площади Маяковского.
Суд над Синявским и Даниэлем ускорил процессы духовного созревания.
Рукописный журнал "Феникс-66", подготовленный Юрием Галансковым, стал остро
политическим. Его передовая, обращенная к властям, завершалась такими
словами: "Вы можете выиграть этот бой, но все равно вы проиграете эту войну.
Войну за демократию и Россию".

Это стоило ему жизни. Он получил семь лет и, как известно, погиб в
лагере. У Галанскова была язва желудка, его намеренно не лечили, затем
положили на операционный стол, и он умер под ножом. Гинзбурга упрятали за
колючую проволоку на пять лет, он дождался освобождения, затем диссиденты
именно его посчитали достойным быть распорядителем средств для
политзаключенных и их семей, поступающих из-за рубежа.
В условиях тоталитаризма всякий мыслящий опасен: в потенции он --
инакомыслящий. Всякий честный, не идущий на сделку с совестью, — опасен
вдвойне. А кристально честный — уж просто заклятый враг.
"Народная власть" расправились прежде всего с ними.
Остальным все тот же Николай Грибачев объяснил в передовой статье
"Литературной газеты": "Что это значит быть революционером в наше время?"
Он кричал с трибун, что в каждом потоке есть пена, и что смутьяны и
есть пена, грязная пена. На университетском собрании я его слышал сам. Он
обличал студентов, просивших их избавить от бездарных преподавателей
марксизма.
"...Вы — пена! Грязная пена!"
Остальным писателям этой темы запрещалось даже касаться.
...А что же тогда писателям разрешалось?
Публицистам позволяли — недолго — спасать озеро Байкал от
загрязнения. (В. Чивилихин, "Октябрь", IV, 1963 г.; О. Волков, "Литературная
газета" от 6/II 65 г.)
Сатирикам — писать о прачечных (Лиходеев, 3/III, там же).
Прозаикам — о вреде алкоголя (Н. Атаров, 11/I, там же).
Разрешенный властью максимум — это убеждать коллег не здороваться с
подлецами (Нат. Ильина. "А если не подать руки", 5/XI-67 г., там же).
С 1965 года по 1970-й, за пять лет, состоялось пятьдесят процессов над
инакомыслящими, о которых Россия, за редким исключением, не знала.
Произошла удивительная метаморфоза, невозможная более нигде в мире.
Власть не смела возражать публично. Инакомыслие осуждалось ею только при
закрытых дверях. Фигурально выражаясь, власть ушла в подполье.
Граф С. Ю. Витте в "Записке", представленной им государю 9/22 октября
1905 года, в дни уличных боев, писал: "Не год назад, конечно, зародилось
нынешнее освободительное движение. Его корни — в глубине веков — в
Новгороде и Пскове, в Запорожском казачестве, в низовой вольнице Поволжья, в
церковном расколе, в протесте против реформ Петра с призывом к
идеализированной самобытной старине, в бунте декабристов, в деле
Петрашевского, в великом акте 19-го февраля 1861 года, и, говоря вообще, в
природе всякого человека. Человек всегда стремился к свободе".
Идеологи советского государства не делали даже попыток понять истину,
осмысленную министрами Николая II. Когда Эдуард Кузнецов только заикнулся в
следственной камере о правах человека и законах, "руководящие" тюремщики
отвечали ему с усмешкой: "Говорите о правах, словно вы первый год замужем...
Вы же умный человек. Пора понять..."

4 июля 1969 года никому не известный до той поры Андрей Амальрик
передал за границу свою главную работу — "Просуществует ли Советский Союз
до 1984 года?". В декабре 1969 года об этой работе заговорил весь мир.
А. Амальрик родился в год массового террора — в 1938 году. Миновала
его и война с ее страхами, кровью, солдафонством, которое калечит человека
пострашнее снарядного разрыва. Он вырос свободным. Точнее, в убеждении, что
он свободен.
Первый арест (за непошедшие, обнаруженные при обыске пьесы) и ссылка
все поставили на место. Амальрика долго таскали по врачам, не могли сразу
выслать: сердце у него оказалось больным. Довольный таким оборотом дела, он
как бы вскользь замечает: "Может показаться противоестественным, что человек
радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны,
по-видимому, условия, в которых мы живем". Шаламовская это мысль, лагерная.
Новое поколение схватывало мудрость лагерников на лету.
Однако это не ослабило потрясения от первого ареста. Когда "люди с
протокольными мордами" заперли Андрея в пропахшей мочой камере отделения
милиции, вспомнился ему разлив рек под Смоленском; он несколько километров
"шел босиком по залитым водой лугам и, вспомнив это, — пишет А. Амальрик в
своей книге "Нежеланное путешествие в Сибирь", — очень остро, как никогда
потом, ощутил свою несвободу".
В ссылке его спасает неприхотливость и чувство юмора, нередкое и в его
книге о ссылке. Заставили его пасти коров на кобыле Егорихе, о которой он
вспоминает с ужасом. Все коровы топали дисциплинированно, а одна,
строптивая, все время норовила свернуть в поле. "Так я понял, — заметил
Андрей, — насколько вождям ненавистен индивидуализм, даже не сопряженный с
активным протестом... Все время держала меня в напряжении эта корова, не
желавшая идти в стаде..."
Андрея Амальрика, передавшего после ссылки за границу свое исследование
о годах советского режима, долго не судили, — это дало основание нескольким
газетам на Западе ("Вашингтон Стар" от 26/XI 69 г. и др.), журналу "Шпигель"
(от 16/3-70 г.) утверждать, что Амальрик — подсадная утка, агент КГБ.
Думаю, что это была хорошо продуманная и часто повторяющаяся операция
КГБ — опорочить человека, книги которого получили на Западе широкую
известность.
Очень раздражала КГБ эта книга! И не без оснований.
Андрей Амальрик первый и по сути единственный в СССР профессионально и
убедительно обозревает различные оппозиционные направления в России. Он не
преувеличивает своего значения, заявляя не без юмора, что его статья (свое
исследование он скромно называет статьей) представляет "во всяком случае для
западный советологов уже тот интерес, который для ихтиологов представляла бы
вдруг заговорившая рыба".
Андрей также первым публично заявил о существовании "культурной
оппозиции", как он ее называет. Об эволюции самиздата от художественной
литературы к документу. К бесспорно точному документу, который на этом этапе
деградации официальной идеологии может сказать неизмеримо больше, чем любой
художественный вымысел.
Именно самиздат, совместно с "культурной оппозицией", и подготовили
почву для появления демократического движения.
Начало исследования А. Амальрика безошибочно.
Много ли людей участвует в демократическом движении? Исследователь,
проанализировавший рукописи самиздата, подписи под письмами протеста и
прочие документы, полагает, что более тысячи человек. Всего только...
Даже если иметь в виду, что автор не смог учесть еще несколько тысяч
диссидентов, разбросанных по России, то и тогда ясно: демократическое
движение — это движение городской интеллигенции, лишенное пока что, за
редким исключением, всякой опоры в народной толще.
Уж как искала власть — после расстрела рабочих в Новочеркасске --
"заводил" среди интеллигенции или студенчества! Не нашла. Пришлось --
впервые за многие годы — судить и расстреливать как "заводил" самих
рабочих, говоривших обличительные речи, которые, увы, так и не попали на
Запад190.
"Экономические" волнения, подавляемые с жестокостью, с которой
подавляются разве что восстания в лагерях, увы, никакого отношения к
политическим протестам демократического движения не имели.
Потому его и разгромили быстро, упрятав в лагеря одних, выкинув за
границу других.
Какие идеи были противопоставлены инакомыслию?
Андрей Амальрик точен в самом важном своем утверждении, которое, как я
убедился, почему-то трудно и неохотно осознается левым движением Запада, в
своей основе искренним: на стороне СССР, на стороне террора нет идеологии.
Подумать только: распространяя влияние на все части света, от Кореи до
Кубы, партийная элита СССР не может выработать никакой идеологии.
Партийная элита, справедливо замечает Амальрик, захватив власть,
превосходно умеет удерживать ее в своих руках, но — ради какой цели?

"По-видимому, мы уже достигли мертвой точки, — заключает Амальрик,
когда понятие власти не связывается ни с доктриной, ни с личностью вождя, ни
с традицией, а только с властью как таковой..."
Безыдейность режима беспокоила и сам режим. Необходимость в какой-то
идейной базе и привела к упрочению идеологии великорусского шовинизма,
поднятой еще Сталиным как знамя.
Идеология эта нашла отзвук и в народе: народу всегда были понятны идея
силы и идея справедливости. Однако идея силы гипертрофировалась, приняла
формы уродливые, чванливые; идея справедливости всегда носила в России
характер своеобразный: в России нет и не было традиций уважения прав
человеческой личности.
"Понимание... что личность человека (сама по себе, а
не только ум, образование и пр.) представляет какую-то ценность, — это дико
для народного сознания", — пишет Амальрик, перекликаясь с записками
Валентина Мороза почти буквально. Он объясняет причины этой вековой
"дикости", — его наблюдения подтверждены и трагическими событиями в
Чехословакии, воспринятыми большей частью советского народа как нечто само
собой разумеющееся.
Объяснения А. Амальрика известны. Я отсылаю читателя к его книге.

Остановлюсь лишь на взглядах историка, которые привели его к выводам
крайне опасным.
Режим дряхлеет, утверждает Амальрик. Это его утверждение основано,
казалось бы, на верной посылке: "...всякое внутреннее дряхление соединяется
с крайней внешнеполитической амбициозностью".
Однако, как легко понять, внешнеполитическая амбициозность,
агрессивность, авантюризм не обязательно имеют своими истоками дряхление.
Дряхлеют несменяемые вожди, что ж, придет пора, они уйдут, их места займут
другие "железные шурики". Если можно говорить о дряхлении и обветшании, так
только лишь марксистской идеологии, которая давно стала в России лозунговым
тряпьем.
Амальрик ошибся самым роковым образом, приписав дряхлению режима
"происходящий процесс увеличения степеней свободы, на котором и покоятся
иллюзии гуманизации..." Просто оскорбил Амальрик режим, заподозрив, что он
"стареет и уже не может подавлять все и вся с прежней силой и задором".
И судьба Солженицына, и судьба Галича, и судьбы тысяч других
инакомыслящих, арестованных или высланных, как и судьба самого Амальрика,
опровергают его гипотезу об отсутствии у режима полицейского задора.
Напротив, никогда полицейский корпус подавления, корпус МВД, не был так
мобилен и технически оснащен, никогда еще устрашение, дезинформация общества
и подавление его не были так разработаны, с применением всех достижений
науки, в том числе такой науки, как психология.
Одни подавлены, разобщены, другие — продались. Стали опорой режима. "В
нашей стране, — пишет Амальрик, — поскольку мы все работаем на
государство, у всех психология чиновников — у писателей, состоящих членами
Союза писателей, ученых, работающих в государственном институте, рабочих и
колхозников в такой же степени, как у чиновников КГБ или МВД".
Обскуранты, по Амальрику, — скорее жертвы, чем палачи. Сознание их
"очиновлено".
Пятнадцать лет назад Всеволод Кочетов, главный редактор журнала
"Октябрь", отвергая рукопись одного писателя, прямо сказал ему, что надежды
на возвращение к "ленинским идеям" — ребячьи химеры, ибо никаких идей там
нет, — и он показал рукой на потолок...
Осознав это, Всеволод Кочетков так верно служил власти, лишенной идей,
что даже прослыл идейным.
Плутоватые "качели" Е. Евтушенко и лениниана А. Вознесенского — та же
самая открытая продажность.
Общественное мнение страны в последние годы особенно чутко ко всяким
дымовым завесам, "перестройкам", раскаяниям и прочим "ужимкам и прыжкам",
которые Амальрик пытается поставить в "идейный ряд". А идейность эта, как в
писательской частушке:



У мого у милого
Характер Ермилова:
Ночку всю целуется,
Утром отмежуется... Начав книгу с точных наблюдений, Андрей Амальрик --
во второй части — совершил свою основную ошибку, вызвавшую недоумение,
тревогу, а затем активный протест.
Он утверждает, что предстоящий тотальный конфликт — это истребительная
война между СССР и Китаем, неважно, кто ее начнет первым, — Китай или СССР.
Действительно, в головах некоторых военных деятелей СССР была такая
идея лет пятнадцать назад, в зените хрущевского могущества: "прошить" Китай
танковыми корпусами, пока китайцы не обладают ядерной мощью.
Но и тогда эта авантюра встречала возражения самих же военных:
"прошить-то прошьем", а потом что? При дезорганизации китайского хозяйства,
саботаже и партизанском движении, когда миллионов сто возьмет в руки
винтовки, подброшенные Китаю со всех сторон? 850 миллионов китайцев — их же
придется кормить!..
Идея эта увяла быстро: Китай стал ядерной державой...
Убеждение в неотвратимости русско-китайского конфликта успокоит Европу
и деморализует ее — вот чего боялись советские инакомыслящие.

"Железная поступь" Советского Союза во Вьетнаме, Анголе, Мозамбике,
Эфиопии и т. д., видимо, пробудила успокоенных.
В России на этот счет никогда не заблуждались. О том, что думали там по
поводу второй части исследования Амальрика, дает представление сатирический
обзор, который гулял в самиздате. Назывался он "Обзор прессы за 1984 год",
т. е. за тот год, когда, по Амальрику, Советского Союза уже не будет.
Приведу его в кратких выдержках:
"Монд", 22 июня 1984 года, Париж.
Указ Президиума Верховного Совета Социалистической республики
Франции...
За заслуги в развитии французской литературы и в связи с
восьмидесятилетием наградить писателя Жана-Поля Шартреза орденом Мориса
Тореза III степени.
Председатель Президиума Верховного Совета СРФ — Жюль Пороше.
Секретарь Президиума Верховного Совета СРФ — М. Георгадзе.

Версаль, 21 июня 1984 года".

ИОАНН XXIV: ПОЧЕМУ Я ОТРЕКСЯ ОТ РЕЛИГИИ.


"Унита", 13 июля. Ватикан (по телефону). Товарищ Пинетти, в прошлом
видный деятель католической церкви Иоанн, а ныне лектор общества "Знание",
выступил с публичным докладом в концертном зале "Грасиа". "Под знаменем
марксизма-ленинизма к коммунизму вперед и вперед!" — этими словами,
потонувшими в буре оваций, тов. Иоанн Пинетти закончил свой яркий,
насыщенный интересными фактами доклад".


ОТПИСАЛИСЬ...


"Таймс", 5 января, Лондон. Труженики Шотландского района собрали в
прошлом году невиданный урожай огурцов. А на прилавках лондонских овощных
магазинов огурцов не густо. В чем причина?
— Тары нет, — отвечает председатель колхоза "Онест уэй" Герой
Социалистического Труда Петти Бридж".
И т.д. и т.п. и пр. в том же духе.
Вероятно все же, что прав не Андрей Амальрик, а Орвелл, который в своей
провидческой книге "1984", описывая победивший социализм в Англии,
предугадал основные элементы духовного перерождения. В СССР они уже
наступили. К примеру, существование двух партий в одной партии, внутренней
— всевластной и внешней — безгласной; контроль властителя над мыслями и
жестокое преследование инакомыслия. Постоянная слежка за каждым при помощи
телекрина и пр.
Именно Орвеллом навеян этот мрачный юмор самиздата. Орвеллом и --
доподлинным знанием советской действительности, во многом, и правда,
орвелловской.
Во второй книге Андрея Амальрика собраны письма, посланные им в
различные инстанции. Из них, на мой взгляд, наиболее интересно его открытое
письмо Анатолию Кузнецову, в котором он пишет о свободе внутренней и
внешней.

Кроме этих документов, важным было письмо, которое называется
"Иностранные корреспонденты в Москве". В этом письме Андрей Амальрик сообщил
миру о том, что в Москве знали почти все инакомыслящие, которые пытались
хоть раз установить связи с иностранной прессой. Лишь незначительная часть
иностранных корреспондентов решается вступить в контакт с инакомыслящими.
Андрей Амальрик — поистине дитя самиздата. Жизненный опыт он
выстрадал, что называется, своими боками, а писал о нем уже в русле
установившейся традиции самиздата; традиции Паустовского-- Бека-- Шаламова--
Евгении Гинзбург, наконец, Александра Солженицына, рукописи которого к 1969
году гуляли по Москве и другим крупным городам.
Новое поколение шагнуло в самиздат, как в родную стихию. Порой
по-юношески демонстрируя свою свободу, оно, как Андрей Амальрик, отдавало на
Запад свои рукописи открыто, безбоязненно. Оно само помогало, в этом случае,
палачам скрутить ему руки. Однако, с другой стороны, подавало пример
гражданского неповиновения, как воздух необходимый замордованной России.

10. "ОСТОРОЖНО, КАПКАНЫ!"

I. ПОЛИЦЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Пожалуй, ничто так не обеспокоило режим, как прозрение и мужество
молодежи. Все было испробовано: исключение из институтов, ссылка в Сибирь,
мордовские лагеря.
А результат — почти нулевой! Власти были на грани паники: если уже
первые секретари нацкомпартий, люди осторожные, возглашают с трибун
партийных съездов о том, что произошла "...ценностная переориентация
убеждений у части населения, особенно у молодежи", то дело скверное191.
Осознав, что большинства им не запугать (хотя мысль эта, как увидим, не
отставлена), власти торопливо ставят на пути духовного созревания молодых
новые капканы.
Заработала полицейская литература, которой хотели бы подменить
подлинную...
Думается, мы не имеем права оставить без внимания эти книги, выходившие
в СССР миллионными тиражами. Они важны для нас и сами по себе — для
исследования общих литературно-нравственных процессов. Они тем более
необходимы, если осветят и самые темные закоулки государственной
шигалевщины, предсказанной Достоевским.
В начале послевоенного литературно-полицейского потока стоят два
романа, встреченные сдержанными, но подозрительно долгими рукоплесканиями
прессы. Так аплодировали в сталинское время — каждый боялся оборвать
рукоплескание первым.
Авторы их в какой-то мере читателю известны. Это Василий Ардаматский и
Лев Никулин, из так называемого "этапа следователей в литературу..."
Они были разными. Василий Ардаматский — веселый демагог, анекдотчик,
любитель пропустить рюмку-другую в своем писательском кругу...
"Душа-человек". Я был свидетелем, скажем, такого его балагурства за столиком
ресторана в Клубе писателей. Рядом с ним сидел Павел Антокольский, старый и
известный поэт. У старика было измученное лицо, синие круги под глазами. Он
поднял налитую рюмку, вздохнул:
— Напрасно ты, Василий, написал донос на М. М., быть может, остался б
в живых, если бы не ты...
Ардаматский деловито плеснул остатки коньяка в рюмки, ответил с незлой
усмешкой:
— Сразу видно, что ты не христианин. Злопамятен. — Поднял рюмку: --
За мир и дружбу!..
Литераторы выпили и... продолжали говорить о том же, о душегубстве, но
таким тоном, словно о чем-то незначительном.
К Ардаматскому прилипла неумирающая кличка: Пиня Ардаматский. В 1949
году он, тертый калач, бывший чекист, сторонился космополитической кампании,
как сторонятся пожара. Лишь в конце зимы 1953 года, за считанные дни до
смерти Сталина, он выступил в журнале "Крокодил" с черносотенным фельетоном
"Пиня из Жмеринки". Пресса уже отгрохотала. Ждали высылки евреев...
Запоздалый "Пиня" прозвучал, как залп на погосте. Многое было забыто, а это
запомнили. Стоило Ардаматскому показаться в дверях московского Дома актера
или Дома кино, как кто-либо непременно портил ему аппетит: — А вот и сам
Пиня Ардаматский!
Василий Ардаматский тут же скрывался.
...К началу юбилиады был приурочен выход в свет его романа
"Возмездие"192. Затем Ардаматский издавался уже такими тиражами, что
библиотекари стали отмерять его на метры, как ранее Бабаевского или
Шолохова.
На первой странице книги декларируется ее подлинность. Приведем этот
любопытный документ. "Из Протокола Президиума Центрального Исполнительного
Комитета СССР. От 5 сентября 1924 года.
§17. О награждении орденом Красного Знамени группы работников ОГПУ.
Принимая во внимание успешное завершение, упорную работу и проявление
полной преданности делу, в связи с исполнением трудных и сложных заданий
ОГПУ... Президиум ЦИК Союза ССР постановляет: Наградить орденом Красного
Знамени тт. Менжинского В. Р., Федорова А. П., Сыроежкина Г. С., Демиденко
Н. И., Пузицкого Р. В. и Пиляра Р. А.
Председатель Президиума ЦИК СССР М. Калинин.
Секретарь А. Енукидзе".
Почему били в литавры? ОГПУ создало фальшиво-подпольную организацию
"Л.Д.", и той удалось заманить в Россию неуловимого Бориса Савинкова.
Это была, как известно, удавшаяся провокация. Заманили и — убили.

Восторг автора не знает пределов. Он раскрывает и подноготную.
Феликс Дзержинский рассказывает: "Когда Владимир Ильич был еще здоров,
я однажды рассказал ему о нашем замысле выманить Савинкова из-за границы...
Владимир Ильич к нашему замыслу отнесся одобрительно, но сказал, что это
будет такая крупная игра, проиграть которую непозволительно". На заседание
привлечен Луначарский, — замечает автор, чтоб никто не сомневался: с самого
начала чекисты и литераторы шли в одном строю...
О чем мечтает чекист Сыроежкин, простодушный, слепо верящий партии
богатырь: "Знаешь, я бы что сделал? Я бы о смерти Ильича не объявлял. Нашел
бы похожего человека и, когда выхода нет, показывал бы его".
Словом, чекистская "подпольная" организация свое дело сделала.
Наворотила горы лжи. Савинков с ближайшими друзьями отправляется на подводах
до Минска, прямо на квартиру начальника ГПУ, будто бы явочную, и там его,
друга Ивана Каляева, участника покушений на министра Плеве и великого князя
Сергея Александровича, вяжут, как не вязали и в царской охранке.
О стиле книги не стоило б и говорить, если б он не перекликался со
стилем официальных статей и приговоров. Можно сказать, одна рука водила: "У
железного Феликса добрейшее сердце, оно наполнено любовью к людям, страстным
желанием принести им счастье"; "французская военщина", "брал деньги у
империалистов" (из цитируемых автором документов).
Вторым "классиком" полицейской литературы (а возможно, и первым) стал
Лев Никулин, тот самый Никулин, "стукач-надомник". Чуть ранее Вас.
Ардаматского он опубликовал роман "Мертвая зыбь".
В нем повествуется о том, как сотрудники ОГПУ проникли в Пар

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися