Михаил Федотов. Иерусалимские хроники
страница №7
...трудниц. У меня не было ни одной ее фотографии.--Художественная работа! — сказал Сенька. — Да не пялься ты так, я
тебе ее подарю. Еще грамулечку?!
Я встал из-за стола, пошел в ванную и помыл лицо холодной водой. В
последние годы я стал замечать, что становлюсь все больше похожим на отца.
Поэтому я стараюсь реже смотреться в зеркало. Лицо становится безжизненным и
чужим. Все, что со мной происходит, в общей форме называется ностальгией. Ни
по чему конкретному. По прошлой жизни, по яхт-клубам, в которых я никогда не
занимался, по чужим девушкам с раскачивающейся походкой, по самому себе, по
миру без маккавеев. Я сунул голову под кран и немного пришел в себя. Опять я
стал пить каждый день. Я почти не пьянел. Но я стал плохо переносить
человеческие голоса. В общем, мне жилось неплохо. Пока еще была работа,
крыша, я не умирал от любви. А то, что жизнь стала рассчитываться на недели,
а не на годы, было только вопросом привычки. Сенька-фотограф продолжал
что-то рассказывать из-под двери, и я время от времени мычал в ответ, делая
вид, что слушаю. "...Постелили им за шкафом, и я преспокойно заснул. А
просыпаюсь оттого, что Самойлов пробирается в ванну, а Гришка его
перехватывает по пути и ему шепчет. Тяжелым трагическим шепотом — никогда
не забуду: "Ты мне просто отдай свои трусы, а когда она вернется из ванны и
увидит на мне твои плавки, то все будет в порядке". И она действительно
поорала сначала: "Свинья, ты не Леша, ты куда меня привел, где Леша, нет, ты
не Леша!" И тут он ей шепчет, как удав: "Тише, тише, молчи, я — Леша!" И ты
представляешь, ее это убедило..."
Я причесал волосы ладонью и вышел из ванной. Шкловец спал калачиком,
подложив обе ладони под щеку. Маккавеи в такой позе не спят... Сенька тоже
это понял. "Я вот чего думаю,--сказал он,--а может быть, этот
законспирированный маккавей — сам Гришка Барский! Способность убеждать --
просто феноменальная. Прирожденный мелкий фюрер!"
— Все, замолчи, я тебя больше не слушаю! — ответил я. — [1
]Ты превратился в натурального охотника за ведьмами.
— Еще бы не превратиться, когда какая-то сволочь следит за каждым моим
шагом!--возмутился фотограф.
— Да и пусть контролирует. Не Барский же! Ну, трахался человек
когда-то двадцать лет назад в чужих трусах! Чего ты сам не делал двадцать
лет назад?! При чем тут маккавей?
— При том, что за нашей спиной что-то происходит! Напряжение такое,
что страшно жить. — Фотограф утер глаза и выругался.
Сень, ты стал как Арьев, у тебя банальный страх смерти. Помолись
вечерком, отключи телефон и спи. Умереть во сне не больно. Может быть,
выяснится, что ты тоже маккавей. Живешь двойной жизнью и ничего об этом не
подозреваешь. Спишь на спине, детей у тебя нет! Ты--маккавей, я--маккавей.
Это мировая зараза, хуже любого СПИДа!
Глава третья
ИЕРУСАЛИМ НЕЗЕМНОЙ
(сценарий ко дню рождения патриарха)
Марш Бетховена. По вечернему Иерусалиму движется траурный кортеж
лимузинов. На переднем — черный флажок президента, шестиугольный крест и
еще какой-то флажок, которого никто не знает. И не узнает, потому что это
вообще не флажок, а тряпочка. На тряпочке выдавлено слово на языке птиц. В
городе происходят праздничные перезахоронения. За кортежем мчатся вороные
мотоциклисты, их приблизительно четыре. Прохожие стоят в тени на тротуарах и
едят маргарин, несоленый, прямо от пачки. Откусывают его вместе с бумагой.
На маргарине печальная траурная кайма. Все индекс двести. (Эту сцену снимать
очень трудно, потому что многих актеров тошнит, но не рвет. Поэтому в городе
привычная праздничная обстановка, но просто всех немного мутит.)
Возле дворца президента кортеж приостанавливается, но в этот момент
картина резко меняется — сначала исчезают мотоциклисты и часть водителей,
потом на пустынной булыжной мостовой остается два человека, опирающихся на
лопаты. Они уже не во фраках, а в какой-то дерюжке серого цвета. Вместо
четырех мотоциклистов остается один юноша-дебил с полуоткрытым ртом.
После этого Иерусалим пустеет, двое спутников передергиваются, слегка
оправляют ветхую одежду, но при этом продолжают гнусаво между собой
беседовать. "Хоронить тоже надо с умом! — заявляет маккавей постарше. --
Спят с кем ни попадя, а теперь поди разберись. Кладбище — не свалка!" Время
позднее, третья стража. Оба окончили медицинский колледж по классу
перезахоронений. Оба нюхают табак. Лица прекрасны. Врачи. Снова современный
город. Толпа наблюдает, как высохшая женщина-инвалид пытается из автомашины
пересесть в инвалидное колесное кресло. Она каждый раз промахивается мимо
кресла и падает, ударяясь протезом. Все смотрят с сочувствием, у мужчин
глаза на мокром месте. Маргарин уже никто не ест, но на всех углах стоят
большие боксы с пачками маргарина на случай вечернего голода. Голос диктора
рекламирует домашний морализатор "Эрнест-12" и противозачаточный порошок
"Бедная Мария", которым посыпают с самолетов. Толпа озирается в такт,
пытаясь понять, откуда слышится голос. Про
женщину-инвалида все забыли, и она уползает к своим. Снова город
пустеет. Последними исчезают мусорщик с алюминиевым бачком — небритый, с
впавшими глазницами, волосы неопрятными кустиками торчат из носа, и
маленький мальчик, который играет на скрипке "сурка". Это маленький Чарльз
Бетховен. Он очень любит сурков и вообще выделяет грызунов. В семье у него
абсолютный слух по женской линии. Потом мальчик тоже исчезает. Остается один
мусорщик, но теперь это энергичный нахал в серой форме монашеского ордена.
Иерусалим снова пуст. Видно, что в нем никого нет, кроме этих неопрятных
серых монахов.
ГОЛОСА.
— Где все?
— Их побило. Газ 2020. Ничего, снова зародятся на материальном плане.
— Кто же они?
— Это девственники.
Центральные улицы современного города.
ГОЛОСА.
— Вчера было еще два случая материализации маккавеев — оба взглядом
гнули вилки.
— Серебро?
— Нет, мельхиор.
Смены современного Иерусалима небесным городом маккавеев учащаются,
переходя естественно один в другой. Монастырь еврейского братства. В
коридорах висят портреты хасманеев в круглых очках, муляжи. В полутемной
келье сидит жгучий брюнет и ковыряет кожу на пятках. Видно, что мозг его
напряженно работает. Одет девственником, но в драных теннисках, через
которые ковырять пятки не очень-то и удобно. Становится ясно, что он
переписывает евангелия и сейчас принимается за русские, потому что справа
лежит длинный список имен, в который он постоянно заглядывает. В кадре
русские имена (ТВЕРДИЛО, ТОМИЛО, ГРОМИЛО, ЖДАН). Неожиданно он ревностно
бьет себя в лоб и что-то восклицает по-аркадски. Потом выписывает гусиным
пером на отвратительном обойном рулоне:
"Евангелия от ТВЕРДИЛО", "Второе письмо коринфянам от ЖДАНА". Невдалеке
от обойной бумаги стоит блюдо желтой
кладбищенской моркови. На горизонте — Иерусалим. Солнце недавно село.
Небо в сполохах. Монах в очках рассматривает морковь со всех сторон и
недоверчиво сплевывает.
ГОЛОСА.
— А где поэты?
— Все побегши.
Слышно постукиванье и клацанье сандалий — маккавеи бродят по пустому
городу.
-- Будет конкурс стихов — все постепенно спустятся вниз.
— В каком городе состоится конкурс?
— В обоих.
ГОЛОС ДИКТОРА.
Вчера еще тут град шумел (хмыкает). Время не в длину, оно наизнанку;
(озабоченно) опять арабами пахнет, что это за запах? Такой спертый запах с
душком, не очень конкретный.
СОВРЕМЕННЫЙ ГОРОД. Проверяют документы у слепых. Девушке во сне снится
возлюбленный маккавей. Звонок в дверь. Она испуганно просыпается и
вскакивает. В дверях стоит отвратительный студент с бородкой клочьями.
Надпись на майке: "Я — студент". Флажок с птичьей надписью, которая была на
лимузине. В руках у студента согнутая вилка. Площадь в старом городе
маккавеев. На ящике из-под вермута сидит старец Н. и что-то злобно бормочет.
Диктор переводит: "затворите за собой рыбные ворота!" Идет подготовка ко дню
Д. Жгут русские книги.
ГОЛОСА.
— В каком плане?
— В обоих.
Своры собак бегут трусцой. Изредка проезжает грузовик с книгами, часть
слетает с кузова, высокие штабеля книг никак не закреплены. Повозка,
запряженная страусами. Маккавей развозит ордера на перезахоронения. В саду
сонный ихтиозавр терпеливо сидит на страусиных яйцах. Повезли бочку с
дымящейся смолой. Обливают смолой русские книги и жгут. Современный город.
Магазин славянской книги. Добрый сказочник плачет пьяными слезами. Маккавеи
выносят его книги по лестнице и поливают книги из цистерны. Один из
маккавеев подносит шведскую спичку, но книги не хотят загораться. Крупно
надписи на подмоченных книгах Ефрем Баух — "Сонеты", Милославский --
"Это я — Юрочка", Зайчик "Зайчик". Маккавей нюхает книги. Старший по званию
берет хозяина магазина за шиворот и спрашивает: "Чем ты их, сволочь,
поливал?" Хозяин не реагирует, пьяно хихикает. Подносят спичку к самой
цистерне, и из отверстия вырывается высокий столб пламени. Костры по городу.
Теперь видны торфяники. За ними знаменитые ковенские казармы. Каземат
рава Фишера. Он стоит босой перед окном и любуется пылающим городом. Матушка
в чепце читает в теплой спальне "Железного канцлера". Фишер в бешенстве
вырывает книгу из жениных рук и швыряет ее в окно. Потом срывает с ее ночной
рубашки фиолетовый университетский значок и тоже швыряет в окно. Современный
город. Пустырь на окраине. Стоит маленькая кабинка, в которой живет
растрепанная старуха в сапогах. Жалеет маккавеев. Называет их лебедями.
Жарит оладьи на чугунной сковородке. Это ужин для маккавеев. Время от
времени со злостью отрывает деревянные бруски от дверей и оконных рам.
Приговаривает: "Согреть чужому ужин — жилье свое спалю!" Большой плакат над
пустырем "СБОРНЫЙ ПУНКТ МАККАВЕЕВ".
ГОЛОС ДИКТОРА.
Город — счастье мое! Город — герой моих хроник. Твой русский день по
средам. Мамилла — твой новый божественный квартал — превращен в медный
жертвенник. Весь город вместе — дети, внуки твои. Городские муравьи
вылезают из бетонных термитников, чтобы отпраздновать твой триумф. Костры на
оливковой горе, костры вокруг семиглавки. Высокий язык Антиоха Кантемира
больше не будут трепать на еврейских рынках. Год кончается. Жизнь кончается.
Приближается смутное время. Толпы людей без цели слоняются по улицам.
Непонятно, успел ли Боря Усвяцов выучить волшебные слова про элика-белика,
успел ли армяшка-менделевич допить свое пиво-маккаби. Город светится
миллионами маленьких фонариков, небо расцвечено петардами, громадный
жертвенный костер полыхает в осенней долине гееном. Пламя костров достигает
крепостных стен. Организация "Русский конгресс" совместно с братством
маккавеев проводит свою заключительную акцию.
Глава четвертая
СТАРЕЦ ХОЧЕТ ЮРУ
(до конкурса три месяца)
Григорий Сильвестрович, как бобик, прибежал на работу на третьи сутки.
Выглядел он дико озабоченным.
— Как отослал?! — удивился он. — От чьего имени? От Арьева? Это
правильно. Копию хоть оставил? Потом взгляну. А пока вот что: батька требует
вызвать Юру Милославского. Говорит, что без него в газете не хватает шика.
Читал Юрин рассказ про всадников? "Тамарка,--говорит,--почему у тебя трусы
на жопе грязные?" Тут тебе и реализм, и готовый русский колорит!
— Лучше бы старцу попробовать Эдика Дектера! Все-таки известный
беллетрист, борец с режимом! — зевнув, предложил я. — Извините, бессонница
замучила!
Барский посмотрел на меня с удивлением: "Ты что?! На хер он сдался?
Бездарь и жулик, он нас всех оберет. Нет, мне нужен образованный человек, но
чтобы умел думать не по-русски. И мог потрафить старцу! Видимо, мы
промахнулись с Тараскиным. Старец убежден, что Тараскин из Харькова! Сколько
я ему по телефону ни доказывал — стоит на своем! Упрям как бык. Давайте
вашего Юру!
— Боюсь вам обещать, Григорий Сильвестрович! Очень тонкая душа, обижен
на весь мир — может не согласиться!
Юра Милославский уже несколько лет жил в греческом монастыре Эйн-Геди.
После того, как за одну ночь ему удалось перевести "Отче наш" на иврит, он
вышел из Союза израильских поэтов, попрощался с мамой и поселился в
Иудейской пустыне, в том месте, где царь Давид срезал у царя Саула край
штанов. Григорий Сильвестрович выслушал меня недоверчиво и записал
монастырский адрес. "Съезжу, чем черт не шутит, — объяснил он мне, --
человек, похоже, тщеславный, может быть, на что-нибудь и клюнет". Но прошло
еще несколько суматошных дней и вместо Милославского в редакцию
нежданно-негаданно ввалился профессор Иван Антонович Тараскин. Его привезли
прямо из аэропорта, он всех сторонился и был очень бледен. "Почему так много
маккавеев на улицах?!" — с судорожной гримасой спрашивал он. "Ты мне зубы
не заговаривай, ты скажи, прохвост, куда своих сопровождающих-михайловцев
дел?!" — в бешенстве орал на него Барский, но профессор в ответ только
растерянно улыбался. "Кандидат на Казань! — шепнул мне Арьев. — Не
исключено, что его пытали!" Тараскина действительно пришлось
госпитализировать. Арьев после этих событий притих и задумался. "Что же с
нами будет, Миша, что будет?! На улицу страшно выходить. Вам не страшно? А
что же будет, когда выйдет газета?! Мы нарушаем мировое равновесие?! --
затянул он в одно прекрасное утро. — Нужно уходить. Потом будет поздно".
--А уже и сейчас поздно! — бросил я. — Теперь все зависит от
"Конгресса": увезут нас отсюда — хорошо, а нет — значит нет. Вы бы вместо
паники лучше стихи писали. Чего-нибудь новенькое — конкурс на носу!
— Да ничего в голову не лезет, хоть плачь! — на глазах у Арьева
действительно были слезы. — Это не конкурс, а сплошное надувательство. Я
вас хочу предупредить, как друга...
— Вы меня уже один раз предупредили!
— Была страшная цепь заблуждений, но теперь все сведения точные! Если
вас будут уговаривать везти профессора Тараскина в Москву — ни за что не
соглашайтесь! И не ввязывайтесь ни во что, где появится имя
Белкера-Замойского! Это ловушка. Могу вам сказать одно — поэтический
импульс в мире кончился!
Я, как всегда, слушал арьевский бред вполуха. Трудно было себе
представить, что руководство "Конгресса" станет с Арьевым делиться. Есть
такие люди, которых лучше не посвящать ни во что.
— Это у вас, Женечка, импульс кончился, — насмешливо бросил я, — а у
остальных он только еще начинается! Смотрите, что делается в городе!
По Иерусалиму всю осень проходили тотальные чтения. Кто выступал на
открытых площадках, кто в клубах, и только Менделевич выступал исключительно
в "Шаломе", правда, на редкость эффектно. На сцене был растянут огненный
венец, как в цирке перед прыжками тигров. И среди этого чадящего пламени
Менделевич читал. Рав Фишер огнем был недоволен, считая, что эти идиоты все
спалят, и специальные отряды стояли во время всего выступления с пенными
огнетушителями. Но чаще всего в городе читали Фантики, Эдуард Дектер и
бухарка Меерзон, которая грозилась отобрать у Менделевича по крайней мере
треть голосов. Менделевич ее побаивался и прямо со сцены оскорбительно
дразнил шмакодявкой. Вместе, на одной площадке, они еще не выступали ни
разу. Григорий Сильвестрович сетовал, что участвует мало природных
израильтян, но им идею конкурса вообще объяснить не представлялось
возможным: то, что они называли израильской поэзией, собственно поэзией не
являлось! Это были в основном тексты эстрадных песен, под которые
израильтяне водили хороводы и плясали, и оформить их прилично для
международного конкурса было невозможно. В окончательных конкурсных списках
никого нового я не увидел: Лимонов по-прежнему шел от Ватикана, где у его
жены были давнишние связи. За ним в списках шли братья Моргенштерны, братья
Копытманы, Гробман, Арьев, Бараш, Губерман, Верник-Марголит,
Белкер-Замойский и, что меня очень удивило, Юрий Милославский. Все-таки
Григорию Сильвестровичу удалось его откопать! Я внимательно часами изучал
этот список: по-настоящему кроме Замойского против армяшки могла выстоять
только настырная поэтесса Меерзон.
Если "Конгресс" не решится ее убрать, предстоит интересная поэтическая
схватка.
Глава пятая
СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ
У меня зазвонил местный телефон. Все звонил и звонил, не переставая. Я
не поднимал трубку, потому что знал, что это Григорий Сильвестрович, и мне
не хотелось выслушивать глупости. Я представил себе, что телефон вовсе не
звонит, а я — Пушкин. У меня даже ногти на руках стали расти быстрее. Если
бы при Пушкине были телефоны! Интересно, кому бы он из своей деревни в
первую очередь позвонил? Пушкин — "близнец". Это очень ненормальное
созвездие: они не выносят изоляции. Пушкин наговаривал бы с заграницей целые
состояния. Телефон бы не умолкал. Он бы звонил в Молдавию, звонил
декабристам в Сибирь — телефон бы обязательно прослушивался, а его почем
зря дергала тогдашняя гэбуха. В Болдино, вместо того, чтобы писать маленькие
трагедии и Болдинскую осень, он бы звонил этой корове Наталье Николаевне, с
которой он тогда еще даже не был обручен. Он звонил бы Николаю Первому
Палкину, который в это время развлекался с фрейлинами, и устраивал бы ему
жуткие сцены ревности. Если бы я был Пушкиным, я бы лучше никому не стал
звонить, а научился играть на аккордеоне, сидел на бревнах и пел. В конце
концов трубку пришлось снять, потому что Григорий Сильвестрович громко
выматерился на всю контору и начал лупить кулаком в стену. "Ты чего трубку
не снимаешь? — подозрительно спросил он. — Дезертировать надумал?!"
— Не исключено! — сказал я неожиданно для себя. Видимо, о нашем
разговоре ему накляузничал сам Арьев, или у Григория Сильвестровича было
собственное собачье чутье.
— Эка жалость! — сказал Григорий Сильвестрович. — Только я тебя в
Европу направить собирался!
— К ней? — спросил я, помолчав.
— К ней. Но ты не беспокойся, я найду тебе замену.
— Я пошутил, — покорно засмеялся я, — куда ехать? Впрочем, я поеду
куда угодно. А чего она сама не показывается?
— Что ты за газетчик? — удивился Григорий Сильвестрович. — Третью
уже неделю неевреек в святая святых не велено пускать! Ты что, за новостями
не следишь? Зайди ко мне в кабинет!
— Я слежу, — тупо сказал я и повесил трубку. Этого следовало ждать.
Из города непонятным образом исчезали люди с низким индексом. И женщины без
физических недостатков встречались все реже и реже. "Может быть, и к
лучшему! — торжественно думал я, идя к Барскому. — Должно же быть хоть
одно место на Земле, которое не подвластно похоти. Только музыка высших
сфер, священный текст из репродукторов и перестук маккавейских сандалий!"
— И второе, — сказал Григорий Сильвестрович, — я разговаривал на
днях с новым мэром! Так вот, улица Иорама Бен-Гилеля, царство ему небесное,
будет переименована в улицу Михаила Менделевича! Завтра на домах будут
менять дощечки. Проследишь!
--Так еще же не было даже конкурса! Это совершенно неприлично, такая
прыть! — возмутился я.
--Ты наивный человек! — хмыкнул Барский. — При чем тут конкурс?
"Конгресс" решил, что Менделевич станет Нобелевским лауреатом, и он им
станет! Пусть хоть они все наложат в штаны! То, что к власти пришли
маккавеи, нам только на руку. И прекрасно, что результат конкурса всем ясен
заранее. Так будет надежнее! А Менделевич просит для уверенности, чтобы им
называлась какая-нибудь улица, и правильно просит. Компрене? Мэр — наш, он
давно уже хочет пойти навстречу, но до вчерашнего дня он побаивался, что
восстанут раввины; они очень чтут этого парня Бен-Гилеля! Но теперь все
улажено!
Заходи вечером, я тебя проинструктирую. Ух, какая духота! Ты замечаешь,
что на глазах меняется климат?!
Это не климат меняется. Это такой город, где на глазах меняется все.
Это Иерусалим сбрасывает маску! Встаешь рано утром, а с твоей улицы к
созвездию Близнецов вывезли всех белых женщин. И с тобой самим по утрам
что-то происходит. Как будто тебя лечат. И память отшибло начисто.
Вечером я получил все инструкции. Цель — Будапешт. Я везу Тараскина и
сдаю его Ависаге. О Белкере-Замойском ни слова, ни полслова — информация
Арьева оказалась ненадежной. Жалко Тараскина, но сейчас время, когда каждый
за себя. Не отвезу я, так отвезет кто-нибудь другой. Это не эгоизм. Это
финал.
Глава шестая
ЛЮБОВЬ
Нищие шпионы. Черт знает что, где это видано. Мы — шпионы идеи.
Холодильника нет. Свет зажигать нельзя. Безобразие. Краковскую колбасу
приходится держать за окном. Рябина — давленая. Райские яблочки --
обкусанные. Глазам никак не привыкнуть к старому свету. Икона на стене. Я не
могу трахаться под иконой — мне не по себе. Мальчик из Уржума. Центробалт.
Молоко прокисло. Я устал тут сидеть в темноте и читать книгу для слепых
по-венгерски. Сортир фосфоресцирует. Можно читать с фонариком. Ненавижу
Рембрандта. У него внутренний свет. Я ненавижу внутренний свет. Я люблю
бронзовые люстры на семьдесят персон. Самое отвратительное из того, что
написал Рембрандт, — это возвращение блудного сына. Там все отвратительно.
Но особенно гнусные у него пятки. Вот если они, затаившись, сидят так по
ночам, то как им самим приходит в голову, что они венгры? Я вообще не думаю
ни на каком языке, я мыслю температурными образами. Купили бы хоть за
казенный счет кота. Еле ворочаю языком. Ты эти трусы забыла у епископа на
батарее? Нет, другие. Ты что, правда, писатель? Да я сам не понимаю.
— Почему ты сразу не сказала мне, что придется заниматься Белкером?
— А что это меняет? Ты и сейчас еще можешь отказаться.
— Разумеется. И от тебя я тоже могу отказаться.
— И от меня. Что ты куришь? Дай мне сигарету.
— Чем это пахнет? С улицы все время знакомый запах. Вроде ландыша.
— Я не переношу запаха ландыша. Меня в пятнадцать лет от серебристого
ландыша чуть не вырвало в автобусе. Пришлось выйти и тащиться две остановки
пешком.
— Неужели Белкер и сегодня не приедет?! Я так надеюсь, что нам удастся
его уговорить.
— Очень может быть.
— Ты когда-нибудь его читала? Он довольно плохой поэт и пишет
невнятные стихи про скобы и крюки. Но не хуже, чем двадцать других. Зачем
понадобилось его трогать?
— "Конгресс" решил, что Нобелевским лауреатом должен стать маккавей!
Белкер обязан подчиняться партийной дисциплине.
— Ужасно не хочется никого убивать. Пусть нам лучше меньше заплатят.
— Знаешь, о чем я мечтаю? Мне ужасно хочется хорошего клюквенного
варенья. И добавить туда ложечку сгущенки.
— Видимо, его убьют. Еще, чего доброго, убьют во сне.
— Клюкву умела варить только моя бабушка. Невероятно сложный рецепт.
— Я бы не хотел никого убивать во сне. Даже такого придурка. Даже
поэта. Может быть, ему мерещатся миры, а его взять и убить.
— Не переживай раньше времени. Не исключено, что нам изменят задание,
завтра мы все узнаем.
--Холод какой! Мерзнуть из-за какого-то дерьмового поэта. Еще
неизвестно, не проложит ли ему смертный приговор прямой путь к славе. Ты не
в курсе, он уже все написал или еще пишет?
— Кажется, пишет.
--Тогда точно прославим! Станут говорить, что убит еврейский Есенин.
— Не люблю Есенина. Я вообще не выношу поэзии! Но еще больше поэзии я
не люблю гладить. Ты ужасно колешься! Почему ты не бреешься?
--Я целыми днями бреюсь. Когда тебя нет, я смотрю в окно и бреюсь.
Страшное зрелище. Вся нация похожа на бухгалтеров. Не может быть в одной
стране столько бухгалтеров!
— Значит, может.
— Я мечтаю понять, как в тебе вообще происходит мыслительный процесс.
Безумный хаос, из которого вдруг выползают слова "клюквенное варенье". Ты
действительно никогда не была замужем?
— Меня тошнит от этой идеи.
— Обычно всех тошнит от этой идеи, но с тошнотой все справляются. Себе
на голову. Тебе повезло. Как тебя звали в прошлой жизни? Ты же не всегда
была Ависагой.
— Меня звали Аней.
— Прекрасное имя. Главное, очень еврейское. Ты меня любишь?
— Откуда я знаю. Видимо, нет. Ты уже спрашивал.
— Разве? Я начисто забыл.
— Сегодня двадцать первый век. Я уже этим переболела, перестань. Давай
лучше спать. Сколько осталось до утра?
Сколько осталось до конца жизни? До конца весны? Сколько половых актов
до конца любви? Восемьдесят, шестнадцать или два?
Глава седьмая
ПИСЬМО
— Нужно передать Белкеру-Замойскому этот конверт!
--Что в нем находится?!
— Письмо от Андрея Дормидонтовича!
Есть тактика и есть стратегия. Разницу между этими словами понимает
любой самый большой болван. Я тоже несколько раз эту разницу понимал, но
потом у меня выскакивало из головы. Претендент на Нобелевскую премию
Белкер-Замойский появился в Будапеште.
Мы сидели уже третий час, и она твердила свое. А я, как Николай
Чернышевский, готовил себя к смерти. В состоянии ли вы для любимой женщины
перебить всех поэтов на свете? Или хотя бы часть? Меня действительно
раздражала манера писать в рифму. Но достаточный ли это повод, чтобы
отправить человека в лучший мир? Туда, где серебряный звон, где на все
хватает зарплаты и о еврейском индексе знают только понаслышке! Чем дольше я
слушал Ависагу, тем труднее мне было решиться. Я не мог поднять руку на
литератора! Все, к чему я стремился всю жизнь, — это покой! Но жизнь не
баловала меня. Она подсовывала мне в спутницы прохиндеек и авантюристок!
Неопознанных принцесс, магистров и шлюх. Призраки прошлого бродили за моей
спиной, как коммунистические манифесты! Неужели опять кошке под хвост — и
родство запахов и запах родства, клюквенное варенье и ягодицы удивительной
формы. Любовь, почему тебя нужно бесконечно испытывать?! Что перевесит,
половая жизнь или долг? Глубокий респект к некоронованному вождю русской
эмиграции или блаженны нищие духом?
— Не нужно истерик. Ты знал, на что идешь?
(Нет, я не знал, я и сейчас не знаю, и я никуда не иду.)
— Сначала ты морочишь мне голову, поешь песни про любовь, а потом
отказываешься встречаться!
(Причем тут любовь и встречаться? И почему я иду один? Мы не
договаривались, что один. Я трус? Конечно, я трус. И не стыжусь этого! Я не
цепляюсь, я просто не могу взять в толк, почему мы не идем вдвоем.)
— Если бы я могла пойти в их посольство одна, то, разумеется, мне бы
не понадобилась помощь истерика! Но Белкер согласился встретиться только с
коллегой, да и то по списку, и не с Менделевичем! Он верит в цеховые клятвы!
И ты пойдешь как миленький, один. Это наша работа, тебе за нее платят!
— Мало платят! — сказал я.
— Не важно! Ты получаешь деньги. И меня. И в самый ответственный
момент собираешься увильнуть в кусты. Скажи мне, ты идешь или нет?! В
последний раз спрашиваю!
— Иду, — сказал я.
— Тогда слушай. Перестань строить из себя святого. Просто его
припугни. Пусть весь разговор вертится вокруг старца. Скажи, что ты считаешь
Ножницына самым великим сочинителем эпохи. Лучом в будущее. Белкер дико
боится старца. Он будет схватывать на лету каждый намек. Белкер знает, что
Андрей Дормидонтович мстителен, как черт, просто сейчас от поэтических
успехов у него кружится голова. Заставь его смотреть на вещи реальнее!
Скажи, что старец думает о нем, но считает, что сейчас еще не его
нобелевский цикл, что Белкер еще сыроват. Пока его определят на Би-Би-Си --
это очень почетный выход! Все равно шведы через голову старца никаких премий
не вручают.
— И если он не согласится?
— То тогда ты отдашь ему послание от старца!
— А если согласится?
— То тоже отдашь ему послание от старца. Твоя задача — найти повод,
чтобы всучить ему это письмо, в этом и заключается работа!
— Оно отравлено, — пробормотал я, побледнев. — А если он прочитает
письмо при мне? Почему бы не отослать письмо по почте?
— Он не будет читать его при тебе. И письмо нельзя отослать по почте!
Важно, чтобы Белкер вскрыл его лично. Хорошо! Не ори! Скажи конкретно, что
тебя беспокоит?!
— Как это "что беспокоит?!" — я потерял от этой наглости дар речи. --
Я должен отправить человека, поэта, ни с того ни с сего на тот свет и следом
за ним сесть на электрический стул — и при этом ты спрашиваешь, что меня
беспокоит?!
— Какой стул? Что ты плетешь? Отдай письмо и спокойно уходи — никто
тебя не тронет. Я осуществляю прикрытие — но если меня дома не будет,
прямым ходом на железнодорожный вокзал. Поезд до Вены, оттуда, не
задерживаясь, едешь в Швейцарию. Я буду ждать тебя в аэропорту в Цюрихе.
Мужчина раз в жизни должен быть мужчиной! Потом поедем к тебе в Израиль.
"Врет, гадина, не поедет ни за что, — подумал я, — да я бы и сам не
поехал в Израиль из Висконсина. Поищите дураков!"
Глава восьмая
ПОЭТ БЕЛКЕР-ЗАМОИСКИЙ
Интересно вырваться из тела и взглянуть на себя со стороны.
Но бывают встречи, когда не интересно глядеть на себя со стороны. О
которых следует поскорее забыть, потому что никогда жальче, нелепее и
бездарнее я не выглядел и, если можно, не буду!
"Ой, мамочка!" — успел я подумать и зажмурился, потому что на меня
напал смерч. Это был не поэт Белкер, наверное, его окунули в молоко! То есть
это был бывший поэт Белкер-Замойский, но не тот лысенький толстый еврей,
похожий на футболиста московского "Спартака" Татушина, нет! Это был
толстенький лысоватый еврей, за спиной которого был Город! За спиной стояла
Новая Москва! Ах, что за ветры свободы веют над моей родиной! Какие
коньки-горбунки, какие сказочники-ершовы вдувают дух победы в русскоязычных
поэтов, превращая их в пылающие гейзеры! Такое не может быть от смертных, от
человеков — такое бывает, если ты прикоснулся к своей Матушке-Земле,
приналег на нее всем телом, облокотился... и где твой худосочный
эмигрантский язык, изнеженность и блеклые страсти — ищи свищи! Вот,
кажется, все — кончился поэт, зеркало от него не потеет, и в глазу черно, а
проехался по России, шепнула она ему заветное словцо--и забулькал,
засеребрился, уже и очерк путевой настрочил, и творческий вечер в домжуре, и
студентка-рабфаковка переписывает его от руки! Нет, живуч русскоязычный
поэт, нет ему на Западе сносу, долго еще будет слышаться вдалеке его лихая
разбойничья песня!
Я не говорил ни слова — только промямлил свою фамилию и сидел, как
затравленный кот, не пытаясь ни возражать, ни поддакивать. Я вышел на
деликатный любительский ринг против профессионального кулачного бойца, и это
выяснилось сразу, после первых же слов, пока Белкер-Замойский еще
приплясывал в углу и натирал боксерки тальком! На меня выливались водопады!
Блестящие тройчатки, хрустальные вариации, которые я не успевал даже
осмыслить до конца. Пугать Белкера было бессмысленно: в течение нескольких
секунд он перечислил мне все способы, которыми я могу ему угрожать, почему
выгодно (и кому), чтобы премию получил именно этот парвеню Менделевич,
выкрикнул мне иронически, что припоминает мои рассказы, но с трудом, назвал
меня с уничтожающей улыбочкой стилистом, по пути сообщил, что половина
петербуржцев принимает его за инкарнацию Волошина, что у "Конгресса" руки
коротки, и при этом он, многоногий, носился, как бесноватый, по кабинету,
вдруг начинал мычать или блеять, вставал на руки, срывал китель и показывал
номер, под которым он шел в "Русском Конгрессе", потом останавливался,
запрокидывал голову, начинал клекотать или прочищать поэтическое горло,
сыпал рифмами, забывая о моем присутствии, делал какие-то реверансы старцу,
говорил "Андрей Дормидонтович, вы должны меня понять, сейчас другие времена,
господин Ножницын, другие веяния!". Я стеснялся даже покашливать, я спрятал
ноги под стул, чтобы он не пробегал по ним взад и вперед. Несколько раз я,
завороженный, совершенно отключался, так что ему приходилось чмокать мне на
ухо и пускать пузыри. Один раз он даже пощекотал меня на бегу! "Крещусь
прямым крестом, — кричал он, — вот так, конфеточка моя убогая! А вы и
вправду думаете, что старец — пророк?! Не смешите! Покажите мне человека,
покажите мне поэта! Менделевич не иллюминат, а холоп! Кто же сегодня не
пишет бабочкой! Цып-цып, крылышки сложил ангелок! России нужен певец тьмы!
Дайте мне такого гения, и я сам отнесу его на руках в Стокгольм! Конгресс--
это тончайшая игра! Даже сам Андрей Дормидонтович не знает, кто же дергает
за веревочки! Выпить хотите? Нарзану? Пятьдесят третий номер? Странно! Вы
производите впечатление язвенника! Шучу. Хотите, я вам почитаю?!"
Глаза Белкера были совершенно застывшими и в нашем разговоре не
участвовали, зато неопрятные остатки волос поминутно вставали дыбом.
"Правильно! — понимающе визжал он. — Черную меточку мне принес!
Соловушке изысканных манер! Пятому номеру "Конгресса"! Гриша не придумал
ничего лучшего, чем напугать меня этим недоумком. Замойского пытаются брать
за горло! Он не понимает, что стоит мне моргнуть..."
Нужно было хоть что-нибудь произнести в ответ, но мне катастрофически
было ничего не придумать. Потом меня осенило. Я открыл глаза и встал.
— У вас свои зубы? — спросил я.
— Да, — ответил он, — почти все свои. Почему вы спрашиваете?
"ВАМ ХОТЯТ ПОМОЧЬ!" — сказал я. Белкер-Замойский скосил на меня глаз.
"ВАМ СЛЕДУЕТ НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАТЬСЯ В МОСКВУ", — губы его начали
расползаться.
"ДЕЛО В ТОМ, ЧТО АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПРИГЛАШЕНИЕ СТАТЬ
МИНИСТРОМ РОССИЙСКОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ РЕСПУБЛИКИ И В БЛИЖАЙШИЕ НЕДЕЛИ НАСОВСЕМ
ПЕРЕСЕЛЯЕТСЯ ИЗ ВИСКОНСИНА В НОВУЮ МОСКВУ".
— Какого министерства? — спросил Замойский отстраненно. Мне
показалось, что на глазах он становится ниже ростом.
"АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПОСТ МИНИСТРА ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТИ".
Жилы у Замойского на шее побагровели.
"ВАМ ПРОСИЛИ ПЕРЕДАТЬ ВОТ ЭТО ПИСЬМО". Я вы-
пул письмо, подчеркнуто медленно положил его на стол, повернулся и
пошел к выходу.
Жизнь, смерть, сегодня ты, а завтра я. Я не рассчитывал, что я надолго
переживу Замойского. Я был абсолютно выжат. Никакой яд не убивает мгновенно
— у него еще будет время раскаяться и решить свои отношения с КЕМ НАДО!
Перед выходом я все-таки оглянулся и скосил на него глаз.
Белкер-Замойский стоял руки в боки и лучезарно улыбался. "Ну иди же,
иди, — весело сказал он, — министром общественной совести, держи карман
пошире! На белой лошади въедет в Кремль, хоругви уже готовят. Ничего этого
никогда не случится! Он сидит на своей американской даче, и детки у него
американцы — Егор, Платон и Сидор, и женки их американцы! Вы его там
видели? А я видел! Я его как облупленного знаю, у него трусы в зеленый
горошек". Белкер сунул мой голубой конверт в пепельницу, поднес к нему
зажигалку, и конверт ярко вспыхнул.
— Пахнет! — озабоченно сказал нобелевец. — Еще как пахнет, столько
мышьяка переводят!
В кабинете явственно запахло чесноком. Конверт почти догорел, осталось
еще несколько клочков бумаги со стариковскими каракулями.
— Сам конверты готовит! — с уважением сказал Белкер-Замоиский. --
Третье покушение за месяц, господин отравитель. Потом всех до единого сдают
полиции. И вас сдадут — идите, идите, уже, наверное, заждались! Не верите?!
А Вы проверьте, сделайте опыт. Придумайте чего-нибудь, неужели и на это не
хватает ума?! Цветочницу вперед себя пошлите!
Я вышел, пошатываясь. Я старался не бежать. Кажется, за мной никто не
следил. Если Белкер был прав, то возвращаться к себе на квартиру было крайне
глупо. В голове была пустота и отчаяние. Наконец я решился позвонить
Ависаге, но трубку никто не поднял.
Я не стал посылать туда для проверки автофургон с тюльпанами.
Полицейские машины не стояли у подъезда моей любимой, и я не следил за ними
из окна соседней кофейни. Для любви характернее всего то, что она тоже
кончается.
Больше всего в женщинах я ценю их тягу к предательству. Я вообще люблю
предательство, не знаю почему, но люблю. Были еще какие-то мысли, но все
вялые и необязательные.
Если женщина к восемнадцати годам не вышла замуж, то глупо надеяться,
что ее удастся приручить. Смешной анекдот вертелся в голове, но я не мог его
вспомнить.
Еще через час, поменяв несколько машин, я ехал на юг. Границу я решил
пересекать в Югославии. Только кретин может верить в будущее. Любви нет.
Была раньше, но сейчас нет. У меня ни к кому нет претензий. Никаких обещаний
выполнить нельзя. Их и не надо выполнять. Вечной любви не существует. Брака
быть не может. В душе у всех грязища и мрак. В рамках русской культуры
отношения полов невозможны. Чем раньше себе это уяснишь, тем меньше будет
иллюзий. Скоро на всей земле будет швейцарский коммунизм. Остался один час.
Там на улицах не плюют и собаки не гадят. На туристах бирка "право на
пребывание в Швейцарии истекло". Через сутки она начнет светиться. И любой
швейцарец на веревочке отведет вас в полицию. На мне бирка "право на жизнь
истекло". Осталось совсем немного.
Эпилог
I
(Лярош Фуко)
Лярош Фуко познакомился с одной очень интеллигентной девушкой, но она
его выгнала, потому что он при ней пукнул. Господи, я твой усталый раб.
Время диктует свою прозу. Четыре недели, как мы перешли на положение
абсолютных нелегалов. Член "Конгресса" Шприц отвез нас на явочную квартиру к
товарищу по партии — румынской девушке Вирсавии, которая промышляет
проституцией и прячет нас в подвальном помещении от маккавеев. Она --
румынка духа. Нас трое, это бывшие сотрудники "Иерусалимских хроник"
Григорий Сильвестрович Барский, Шкловец и я.
"Гриша, скажите, почему все-таки все явки у проституток? Это вы
проработали? Какой еще мудак мог подготовить такую нелегальную сеть?!"
--Так спокойнее, — говорит Григорий Сильвестрович, не отрываясь от
машинки, — к ним реже заходят маккавеи.
Григорий Сильвестрович похож на узника знаменитого замка Иф. Целыми
днями он сидит и равнодушно пишет роман "Русский романс". Я бы назвал его
окончательным русским романом. Я еще не все прочитал. Квартира товарища
Вирсавии где-то в окрестностях Хайфы. У проституток всегда много комаров.
Даже если нет окон. Они откуда-то влетают и больно кусают в ноги. Приходится
носить толстые носки. Из окна уборной очень исторический вид: слева гора
Гильбоа, где в свое время Гидеон разбил мидианитян или мидийцев, которые
потом станут персами и Персидской империей. Царь Кир был мидийцем. Я сам
иногда чувствую себя мидийцем, но на это полагаться нельзя. А слева
виднеется гора Тавор, известная русским как Фавор. Вся путаница Фавор и
Тавор происходит оттого, что в греческом алфавите нету буквы "т", и таким
образом Тамар стала Фамарью, Бейт-Лехем превратился в Вифлеем, а Вирсавией
стали сразу трое: мать царя Соломона, которой я посвятил три главы, город
Беер-Шева, столица нового маккавейского царства, а также квартирная хозяйка,
у которой мы прячемся несколько последних недель. Историческое прошлое
догоняет историческое будущее и стучится в окно уборной. Сама Вирсавия ходит
по квартире в панталончиках чуть ниже колен. В таких трусах раньше ходили
борцы во французском цирке. Вирсавия похожа на знаменитую картину художника
Рубенса "Земля и Вода". В Иерусалим я уже поднимался дважды. Новая власть.
Маккавейская республика! Женщин на улпцах не сыскать. Большинство мужчин в
темной маккавейской форме. Каждая наша поездка может кончиться
принудительным лечением, но "Конгресс" требует, чтобы любой ценой была
обеспечена победа Менделевича. За это нам обещан безопасный выезд и
гражданство в Б. Но Шкловец не поедет. Он просит, чтобы мы оставили его у
Вирсавии. Ей пятьдесят лет, но выглядит она старше. Она — двойной агент.
Шкловец тратит па нашу хозяйку все наличные боны. По вечерам мы вместе
смотрим чрезвычайную сводку новостей и предварительные этапы конкурса.
Вирсавия и Шкловец сидят, держась за руки. Хозяйка знает, что Шкловец тратит
на нее деньги из партийной казны, и очень за него переживает. Психологию
девушек понять нельзя.
— Гришка, вы заметили? Этот мерзавец болеет за Меерзон! Это против
правил.
— Шкловец! Тебя распнут. Свои? Свои или чужие — кто теперь свои! И не
пытайся, гнида, нас предать: ты для них отрезанный ломоть. Вот читай: "Все
ковенцы дали общую клятву маккавеев". Это прежде всего не трахаться.
— Врете!
— Ха-ха, чего мне врать, — равнодушно дразнит его доктор Барский, --
черным по белому написано.
— С женщинами?! — в ужасе переспрашивает Шкловец.
— Я же тебе читаю — "ни с кем"!
— Дайте мне еще три бона, я верну!
Шкловец берет три оранжевых маккавейских бона и исчезает за дверью.
Боны Григорий Сильвестрович аккуратно записывает на его счет. По утрам член
"Конгресса" Шприц приносит еду и свежие новости. Шприц говорит, что арабы
тоже перешли на нелегальное положение. Может быть, они тоже сидят у
проституток. Совершенно не умею спать в комнате с незапертой дверью, а у
Вирсавии все время посетители, и Шкловец караулит гостей под дверью.
— Шкловец, давайте спать!
— Я чувствую, что клиент сейчас уйдет.
— Скажите Вирсавии, чтобы она никого не назначала "на время", только
"на миспарим". В стране гражданская война-- не время шляться к шлюхам!
— И не место! — глухо говорит Григорий Сильвестрович, не поднимая
головы от машинки. — Передай ей, хватит ебаться, пусть лучше суп
приготовит: опять был мясной салат с майонезом, а первого совершенно не
носят. Мне тяжело без первого.
II
(Первый тур)
Пропуск истекал в двадцать три часа — в запасе было еще минут
двадцать. На театральных ступенях кроме меня торчал возбужденный
Милославский — уже в маккавейской форме с двумя топорами на рукаве. Его
охраняло несколько крепких лбов, похожих на мужские модели из "Бурды" --
полные израильтяне, индекс двести. На время конкурса было объявлено
перемирие, и главный раввин дал свои гарантии: в зал охранников не впускали.
Охрана была вооружена биопистолетами "Москва". Преимущество биопистолетов
"Москва" в том, что от них никто не умирает, человек может даже остаться
евреем, но поведение становится неадекватным. Сегодня происходил
тренировочный тур по просьбе телевидения, но обстановка складывалась
скандальная. В жюри, кроме министра Переса и старца Ножницына, были еще
маккавейские раввины, пара Донатовичей из Парижа и известный академик
Аверинцев. Аверинцев все время с любопытством вертел головой. Первый скандал
состоялся из-за Юза Алешковского, который постоянно гнусно матерился, а
единственным условием, которое поставили маккавеи, было не употреблять
названий гениталий, как будто их не существует, даже иносказательно, в том
числе и губы. И половину хороших стихов пришлось зарезать. А Алешковский все
время выкрикивал слово "хуй" и порядком всем надоел, пока его, наконец, не
увели. Но на этом неприятности не кончились — перед началом тура арестовали
несколько человек, в первую очередь Бауха, но Григорий Сильвестрович не
переживал, сказал, что пусть посидит, наберется литературного опыта,
которого ему недостает! Потому что Баух шестнадцать лет подряд работал в
Кишиневе шофером, и было не до стихов. Но потом забрали самого Менделевича и
сильно избили, потому что он, разнервничавшись, заговорил по-турецки.
Вытаскивать его из участка пришлось ехать самому главному раввину.
Менделевича автоматически перевели в следующий тур, но плохо было, что он
совсем не размялся, а он все-таки откровенно боялся провала. Вырядился
Менделевич ужасно. Больше всего его портил галстук. Даже старец, который
делал на Менделевича ставку, перекрестился и в сердцах плюнул на пол. Место
Бродского пустовало, но Лимонов сегодня в зале был. Григорий Сильвестрович
делал все возможное, чтобы его сняли с первого тура, но пока это не
удавалось. Виза в Иерусалим у Лимонова была в полном порядке, даже лучше
нашей. Вообще выход в город Григорию Сильвестровичу был запрещен, но по залу
он мог передвигаться беспрепятственно, и я не успевал следить за интригой,
которую он плел. От либералов сегодня читали Копытманы из Министерства
юстиции. Говорили, что они неплохо пишут, и их рекомендовали оба президента
— и нынешний, и опальный. Поэма, которую они читали, была в том смысле, что
они ненавидят березы и всегда верили, что существуют места, где на пятьдесят
тысяч километров вокруг нет ни одной березы. Чтение было очень красиво
поставлено. Если кто-нибудь видел, как поют сестры-близнецы Бузукины, когда
одна поет, а вторая в это время притопывает ножкой, и получается очень
эффектно. Еще читал Войнштейн, но с ним было некоторое недоразумение. Он
среди приглашенных был единственным настоящим поэтом, и совсем не приглашать
его было неудобно. Но он был с физическими недостатками, и министр культуры
Перес сказал, чтобы на второй тур он даже не рассчитывал. Да и читал он
совершенно по ту сторону, а половина зрителей была израильтянами, индекс
двести, и Войнштейна понимали плохо. А сам он не до конца понимал, где
находится. Главное, что он постоянно подбегал к Менделевичу и спрашивал, кто
его повезет после конкурса домой, чувствуя, что его забудут. Наконец к
вечеру Григорий Сильвестрович притащил в жюри справку, что Лимонов и
Белкер-Замойский генетически не чистая раса, не евреи и вообще никто, и
обоих повели на экспертизу. Белкер приехал на конкурс в форме православного
маккавея — с окровавленным крестом на погонах. Я подумал, насколько
бессмысленным было наше пребывание в Будапеште, и грустно вздохнул.
Несколько жизней назад. Забытый сон. "Приехал, гад! — сказал Григорий
Сильвестрович, набычившись. — Но мы еще поглядим, чья возьмет! А вот и
Андрей Дормидонтович к выходу попер, да и за нами автобус подали. Рабочий
день окончен!"
ВОЙНШТЕЙН (подбегает к Менделевичу). Так вы, юноша, отвезете меня в
Яффо? Вы, кажется, тоже участвуете в поэтическом состязании?! Как ваша
фамилия?
МЕНДЕЛЕВИЧ. Менделевич!
ВОЙНШТЕЙН (жмурится). Нет, ей Богу, никогда не слышал! Так не забудьте
меня отвезти.
ЮЗ АЛЕШКОВСКЙЙ. ...хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй...
АКАДЕМИК АВЕРИНЦЕВ (оглядывает охрану маккавеез и все время с
любопытством вертит головой).
III
(Страсти)
ШКЛОВЕЦ. Не пугайтесь! Вы спите? Барский спит, а мне во что бы то ни
стало нужно посоветоваться.
Я. Шкловец, что с вами? Вы заболели?
ШКЛОВЕЦ. Хуже. У меня в груди. Слушайте, у вас так было, что вы без
одного человека можете умереть? Только по-настоящему, разорвать себя на
части и умереть?
Я. Давайте я вам дам еще три бона!
ШКЛОВЕЦ. Как вам не стыдно! Это не Вирсавия. Вирсавия — добрая,
несчастная женщина. И она знает, что я влюблен совершенно в другую!
Я. В кого же это, черт подери?!
ШКЛОВЕЦ. В поэтессу М. — не хочу здесь называть ее имени.
Я (зевнув и сев в постели). Как это вас угораздило?
ШКЛОВЕЦ. Мне надо ее видеть! Дайте мне свой пропуск на один день, на
один час! Я хочу поклониться ей в землю.
ГРИГОРИЙ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (громко, из темноты). Я тебе такой пропуск дам,
гнида! Попрешься вместо конкурса к жене, а она тебя сразу выдаст властям! А
заодно и нас: ковенские жены любят порядок.
ШКЛОВЕЦ (плаксиво). Я не знаю, что со мной: мне надо видеть Меерзон.
Это главнее, чем дышать.
ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (с насмешкой). Она же бухарка! Ты зря надеешься:
бухарки никому не дают. Они и бухарцам не дают, у меня точные сведения.
Очень боятся родителей. Зря будешь каблуки топтать!
ШКЛОВЕЦ. Я вас вызову на дуэль! Она превосходнейшая поэтесса, она --
талант!
ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (с изумлением). За что на дуэль? Я вам обоим
желаю всего хорошего. Хочешь, я тебе ее сюда доставлю?! Кстати, это мысль!
За меня не беспокойся: по мне лучше одной маленькой писательницы завести
двух...
ШКЛОВЕЦ (нерешительно). Как же это вы ее доставите?! Неудобно!
ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (решительно). Чепуха! Скажешь, что мы твои
братья, а Вирсавию выдашь за маму. И шуму от нее будет поменьше.
ШКЛОВЕЦ (гордо). Бухарка Меерзон побьет вашего Менделевича!
ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (вздыхает). Вот ты себя и выдал, предатель. (Про
себя) Я бы и сам поставил на бухарку.
(В дверь стучит Вирсавия и приглашает всех смотреть Национальное
телевидение. Шкловец уходит.)
ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (ему вслед). Нельзя тебе, Шкловец, в Иерусалим.
(Сочувственно) Совсем обезумел. Ты не помнишь, как его зовут?
Я (пожимая плечами). Я забыл.
(Возвращается Шкловец.)
ШКЛОВЕЦ (стесняясь). Дайте еще три бона, я верну!
ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (с недовольным видом записывает долг в блокнот).
Товарищ по партии называется! Румынка до мозга костей. Раздевает парня до
нитки!
IV
(Парад поэзии)
Утром должны были репетировать шествие по городу на лошадях. Сначала
возражало министерство национальной чистоты, потому что лошадь — это
все-таки лошадь, конь! Это уже не средние века, чтобы лошадь. И для
маккавеев лошадь — не чистое животное. Но и сами поэты не могли до конца
решить, кто же на ней поедет. Решили поначалу, что повезут двух женщин --
бухарку Меерзон и Владимову, вместе ровно центнер, но Менделевич устроил
какую-то невероятную склоку. Он орал:
"Шмакодявку на коня — только через мой бездыханный труп! Тем более
обеих. И это против техники безопасности. Посмотрите, какая кляча!" Лошадь
действительно была не


