Лев Александров. Две жизни
сторінка №2
...колай Васильевич? Я с тех самых пор, как с вамиходил, себя вашим сотрудником считаю.
— Ну, лады, лады. Я в тебе не сомневался. Теперь оформить надо. Вот
бумагу подпиши. Это, так сказать, обязательство секретного сотрудника,
сексота по-нашему. Да что же ты сразу подписываешь? Ты прочти, внимательно
прочти. Здесь, конечно, то, что я тебе уже рассказывал, но не простыми, а
официальными словами. Подписал? Поздравляю тебя, Сергей! Ты теперь наш
сотрудник, чекист, секретный, конечно, но — чекист! Теперь я с тобой уже
по-другому говорить буду. Теперь у меня от тебя секретов нет. Нас что сейчас
больше всего интересует. Как люди относятся к договору, к нашим новым
отношениям с Германией. Ведь всю жизнь учили: фашизм, злейший враг,
последний, худший этап капитализма, а теперь вроде дружба. Ты-то сам как об
этом думаешь?
— Я думаю, Николай Васильевич, что, конечно, они фашисты, агрессоры,
но в нынешней ситуации у нас другого выхода не было. Во всем виноваты
Франция и Англия. Хотели нас с немцами стравить, а сами чистенькими
остаться. Своим гениальным ходом товарищ Сталин эти планы разрушил. А мы,
тем временем, еще усилимся, Красная Армия и так самая сильная в мире, станет
еще сильней. И никакие фашисты ей не будут страшны.
— В общих чертах ты, Сергей правильно рассуждаешь, но до конца ты
этого дела все-таки не понял. Не сумел почувствовать генеральную линию
партии в сложившейся ситуации. Чекист должен нутром чувствовать генеральную
линию и ей следовать. По-твоему выходит, что мы договор с Гитлером подписали
вроде бы понарошку, вот еще подготовимся, а воевать все равно будем с ними.
Партия и товарищ Сталин, Сергей, в бирюльки не играют. Эта линия наша --
твердая и надолго. Ты сам подумай. Кто войну начал? Франция и Англия. Из-за
Польши будто. Тоже мне страна! Знаешь, как раньше пели? Курица не птица,
Польша не заграница! Войну объявили, а не воевали. Потому что прогнили
совсем. Норвегию немцы, как корова языком, слизнули, а те и не шелохнулись.
Демократии, мать их...! И правильно немцы их теперь во Франции бьют, как
хотят. Скоро Париж возьмут. И Англии не устоять. Англичане всегда были
горазды чужими руками жар загребать. А мы половину Польши освободили. Пол
Польши уже советские. И вся Прибалтика. Ты что думаешь, это просто так
получилось? Думать надо, когда газеты читаешь. Все договорено было: пол
Польши нам, пол Польши вам, Латвия, Эстония и Литва — нам. И не то еще,
небось, договорено. Буржуазные эти демократии, конечно, прогнили, а чуть ли
не весь мир у них под владычеством. Угнетенные колониальные народы кто будет
освобождать? Тут и нам и немцам хватит. И еще — о немцах. Они, между
прочим, не фашисты. Фашисты — это итальянцы. А немцы как себя называют?
Национал-социалисты! Хоть и "национал", а все-таки социалисты. Гитлер из
разоренной после войны Германии, после навязанного немцам Версальского мира
в несколько лет такую силищу организовал. Это разве можно сделать без
поддержки народа, рабочего класса? Дай срок, мы с ними еще плечом к плечу
шагать будем. "Национал" из них выбьем, из социалистов коммунистов сделаем.
Евреев, говорят, они преследуют. Но, во-первых, не так уж и преследуют. Это
англо-французская, а еще больше американская пропаганда раздувают. Ведь в
Америке евреи — сила. Рузвельт у них в кармане. Главные поджигатели войны.
А, во-вторых, я тебе скажу, Сергей, это к советским евреям не относится, у
нас все — советские люди, но вообще- то я жидов не люблю.
Тут Николай Васильевич искоса на Сергея посмотрел: как примет? Сергей и
глазом не моргнул.
— Хитрые они очень, до денег жадные, трусливые и друг за дружку
держатся. Может, у немцев они уже в печенках сидели. Ну да ладно. Это их,
немцев, дело, чего нам голову ломать.
Помолчали.
— Все, Сергей. Вот тебе телефончик, я на бумажке написал. Ты его к
себе в книжку не переписывай. Ведь у тебя телефонная книжка есть? В которой
ты телефоны новых девочек фиксируешь? Сонечкин-то телефон и без книжки,
небось, помнишь? А ты как думал? Органы все знают. На то мы и органы. Так ты
мой телефон, как Сонечкин, выучи. Когда выучишь, бумажку выброси, а лучше
сожги. Звони мне по этому телефону по утрам, часов в десять-одиннадцать.
Примерно раз в две-три недели. Если не застанешь, скажи, что, мол, Сережа
спрашивает, тебе объяснят, когда позвонить. Вопросы есть?
— Николай Васильевич, а Рыжиков тоже ваш? С ним говорить можно?
У Дремина даже голос стал другим, жестким, злым.
— Это, Лютиков, тебя не касается. В нашем деле главное — не лезть,
куда не просят. А то нос прищемят. Говорить об этих вещах ты ни с кем, кроме
меня, права не имеешь. Иди, Лютиков, а то еще что- нибудь сморозишь.
На Моховую Сергей возвращался пешком, по Арбату, через Воздвиженку,
мимо Ленинской библиотеки. Он снова и снова мысленно повторял весь разговор.
Вроде вел себя правильно. И последний вопрос был правильным. Немножко дурака
из себя строить всегда полезно... Отказываться, конечно, было нельзя. В
лучшем случае это значило зачеркнуть все, чего он уже добился, и напрочь
изговнять будущее Но и очень уж крепко связываться с органами опасно. Ведь
при любых поворотах завтра прежде всего начинают сажать тех, кто сажал
вчера. А повороты вроде ожидаются. Как это он про жидов ввернул! Хорошо, что
с Соней был осторожен, а мог ведь и завязнуть. Видно, с Гитлером батька
усатый не на шутку дружбу заводит. Конечно, уже до риббентроповского пакта
можно было предвидеть: что-то ожидается. Еще в начале мая тридцать девятого
посадили наркоминделом Молотова вместо Литвинова. А Литвинов — еврей. Как
это он не усек тогда? Что-то сообщать Дремину придется. И врать нельзя: не
один он на факультете и, наверное, даже на курсе. О настроениях — это не
очень опасно. Хуже конкретные вещи. Ведь есть ребята — совсем не
соображают. Трепятся, что в голову придет. Благо, уже полтора года почти не
сажают. И процессов давно не было. На верхотуре Комаудитории на лекциях по
марксизму иногда такие комментарии услышишь, самому страшно. Если теперь
услышу, придется сообщать, а то другой настучит, а меня спросят: почему не
доложил? Но лучше до этого не доводить, лучше не слышать. Ведь если
действительно крутой поворот к Гитлеру хоть недолго будет, начнут сажать
хуже, чем в тридцать седьмом. Верующих идиотов еще до хрена осталось. А
потом обязательно зигзаг, и снова сажать, но уже других. Так что лучше,
Серега, ты потихоньку. Надо бы Великана повидать. Сказать, чтобы
поосторожнее.
К Борису Сергей попал только в конце августа, перед началом занятий.
Все лето на грузовых пристанях Москвы-реки вкалывал, баржи разгружал.
Подобрались хорошие ребята. За два месяца Сергей получил почти шесть тысяч
— на полгода свою сталинскую стипендию удвоил. Деньги были нужны. Отец
попивать начал всерьез. Половину заработанного Сергей отдал маме. На Марью
Ивановну смотреть страшно: еще больше высохла, почернела. Сергей дома почти
не бывал. Ночевал у ребят на Стромынке. Восемь человек в комнате.
Комендантша, горластая баба лет тридцати, пускала Сергея в общежитие без
звука. В первый же вечер он с бутылкой портвейна, четвертинкой и кульком
конфет зашел в ее комнатку на первом этаже просить разрешение переночевать у
однокурсников и остался у нее до утра. В доме полно мужиков — а спать не с
кем. Интеллигенция. Одно слово — прослойка. Теперь Сергей раз, а то и два в
неделю спускался к ней, отрабатывал общежитие. Ребята смеялись и завидовали.
Часа в четыре, после заседания комитета ВЛКСМ Истфака, Сергей позвонил
Великановым. Трубку взял сам Борис.
— Привет, Великан. Лютиков говорит. Узнал?
— Привет.
— Повидаться бы надо. Давно не встречались. Я зайду вечером?
— Заходи.
Под кнопкой звонка у дверей квартиры висела табличка: Великановым 1
звонок, Матусевичам — 2.
— Что, уплотнили?
— Нет. Надя оформила отдельный лицевой счет и обменялась. Здорово,
Сережка, проходи.
Елизавета Тимофеевна сидела в большой комнате в углу у столика и
читала. Увидев Сергея, встала, сняла пенсне на цепочке.
— Здравствуй, Сережа. Рада, что пришел. Вам, наверное, с Борей
поговорить нужно. Так вы в его комнату идите. Я потом ужинать позову.
Нет, не изменилась барыня. Вот уже, как простые советские люди, в
коммуналке живут, а все такая же.
У Бориса в комнате тоже перемен не заметно. Только книг прибавилось.
Разговор не клеился. Сергей рассказывал об учебе, с шуточками — о
своей комсомольской деятельности. Было натянуто и фальшиво. Похвастался
летним заработком. Оказалось, что Борис давно зарабатывает, дает уроки
немецкого детям ответственных работников по пятерке в час. Сергей спросил о
стихах.
— Давно не пишу. Бросил. Ерунда все это. Делом надо заниматься.
— Каким делом?
— Сейчас учиться. Потом работать.
Борис не раскрывался. Говорил мало, сухо. О главном, ради чего пришел,
Сергей так и не смог сказать. Стали чужими.
Ужинали в большой комнате. Винегрет, селедка. Но накрыто, как раньше.
Тарелочки для хлеба, салфетки.
— Вы уже взрослые мужчины. Налить немножко, по случаю встречи?
Водку поставила в графинчике, себе тоже налила.
— За ваши жизни, ребята. Дай бог, полегче будет.
— Вряд ли, Елизавета Тимофеевна. А где няня Маруся?
— Скончалась наша няня, царствие ей небесное, уже полгода, как
скончалась.
Борис за столом молчал.
— Вы простите меня, Елизавета Тимофеевна, известно что- нибудь об
Александре Матвеевиче?
— А я была у него в прошлом месяце.
— Как — были?
— Так — была. Взяла и поехала. Люди везде есть. Три часа с ним
говорила.
Ну, барыня!
Глава III. ХОЖДЕНИЕ ЕЛИЗАВЕТЫ ТИМОФЕЕВНЫ ВЕЛИКАНОВОЙ В СИБИРЬ.
Это случилось в марте сорокового года. Елизавету Тимофеевну разбудило
осторожное дребезжание звонка. Посмотрела на часы — пять утра. В халате
вышла в коридор. В квартире тишина. Бориса в этот час только пушка разбудит.
За дверью Матусевичей тоже ни звука. В прихожей тихо спросила:
— Кто там?
Еле слышный мужской голос.
— Откройте, Елизавета Тимофеевна, я от Александра Матвеевича.
Чтобы не упасть, прислонилась к стене. Руки дрожали. С трудом сняла
цепочку, открыла. Мальчик лет двадцати, небольшого роста, в брезентовом
плаще, в кепке и сапогах. В руке небольшой чемодан, за спиной рюкзак.
— Простите, что так рано. Поезд пришел в начале пятого, пешком шел с
Ярославского. Я проездом в отпуск, в Вологду. Днем уеду. Меня Володей зовут.
Александр Матвеевич просил к вам зайти.
— Господи, что же вы стоите? Снимите плащ. Все можно в прихожей
оставить. Вот сюда, Володя, в гостиную. Что же я, вы с дороги. Вам помыться
надо. Здесь туалет, а здесь ванная. Я вам чистое полотенце принесу. Только
тише, Володя, соседей не разбудите. Но сперва скажите где он, как он.
— Александр Матвеевич осужден на десять лет.
— Я знаю, мне на Матросской Тишине сказали.
— Он сейчас в лагере, на лесозаготовках, в поселке Дунино, это
километров полтораста севернее Томска. Я там служу. В охране. Мобилизовали и
зачислили в войска НКВД. Только вы меня не бойтесь. Я Александра Матвеевича
очень уважаю. Это такой человек! Его все уважают, даже урки. Вы Борю
разбудите. Александр Матвеевич велел Борю обязательно повидать.
Через час сидели втроем в гостиной. Пили чай с джемом. Володя не
замолкал.
— Я сам не застал, мне рассказывали, сперва Александр Матвеевич на
лесоповале работал. Тяжело, конечно. Не молоденький. И голодно. Пайка
четыреста граммов и баланда два раза в сутки. Много не наработаешь.
Александр Матвеевич не жаловался, вкалывал, как мог. Однако прошлой весной
свалился. Исхудал очень, кашлял. Положили в санчасть. Фельдшер у нас
хороший. Тоже из зэков, говорят, в Ленинграде большим врачом был. Он,
собственно, и не фельдшер, а в помощь настоящему фельдшеру к санчасти
прикреплен. Выходил он Александра Матвеевича и сам с начальством поговорил.
И теперь Александр Матвеевич вроде бухгалтера, в канцелярии лагпункта на
счетах костяшками щелкает. Начальство довольно. Человек грамотный и от
бригадиров ничего не принимает. Ну, значит, например, пайку лишнюю, чтобы в
ведомости куб-другой приписал. И кормят отдельно после бригад, со старостами
бараков, с другими из канцелярии, у нас их всех, Елизавета Тимофеевна,
простите за выражение, придурками называют. Так что теперь ему посытнее
немножко.
— Расскажите, Володя, как до этого Дунина доехать.
— И не думайте, Елизавета Тимофеевна, никто вас за проволоку не
пустит. Да и права не имеете про лагпункт знать. А что вы ответите, если
спросят, откуда у вас адрес? Про меня начальство узнает, мне не жить.
— Никто, Володя, про вас не узнает. Я найду, что сказать. И что не
пустят, не верю. Если разрешение заранее спрашивать, конечно откажут. А если
приехать за тысячи верст и свидания, как милостыню, просить, разрешат. Если
уж очень боитесь, Володя, не рассказывайте. Я теперь и сама найду.
Конечно, в конце концов Володя подробно объяснил, как доехать до
Дунина, у кого можно переночевать в поселке.
Елизавета Тимофеевна собралась быстро. Борис съездил к тете: в Можайске
можно достать сало.
В первых числах апреля Борис проводил Елизавету Тимофеевну на
Ярославский вокзал. Поезд, не скорый и даже не почтовый, отходил вечером.
Елизавета Тимофеевна и раньше ездила на поездах дальнего следования.
Каждый год, осенью, они с Александром Матвеевичем отдыхали в санаториях для
ответственных работников в Сочи или в Ялте. Двухместное купе в
"международном", с туалетным отделением за боковой дверью, вежливые
проводники, ресторан в соседнем вагоне, — поездки были приятны и не
утомительны. Теперь все по-другому. Плацкартная верхняя полка в
переполненном общем вагоне, круглосуточно непрекращающаяся очередь в
замызганный вонючий туалет. На коротких остановках весь поезд наперегонки
бежит с чайниками и кружками к крану за кипятком.
Соседи попались неплохие. На самой верхней полке, предназначенной для
вещей, ехал молодой веселый парень, Вася, по разговору немного
приблатненный. Уже на следующее утро он взял Елизавету Тимофеевну под свое
покровительство.
— Вы, мамаша, ни о чем не думайте (со всеми остальными Вася был на
ты). Я же вижу, вы человек образованный, может из бывших, это дело не мое, к
такому времяпрепровождению не приспособленные. Я вам кипяток принесу и
куплю, что надо.
Вася возвращался в Красноярск после недолгого, но оставившего глубокое
впечатление, пребывания в Москве.
— Я с деньгами приехал. Да нет, вы не думайте, я не урка, не грабил,
не украл. Можно сказать, собственными руками и мозгами заработал. Я по
Енисею на паршивом пароходишке ходил. И матросом и кочегаром, все могу,
наука не хитрая. Из Красноярска вниз продукты, оборудование. За тем местом,
где Ангара вливается, лагпунктов много, зэков и вольнонаемных кормить-то
надо. А в деревнях по Енисею местные живут. По-русски говорят плохо, не
знаю, как их называть, лопари, а может самоеды. Охотой занимаются, особенно
на севере, за Игаркой. Им от нас ничего, кроме водки, не надо. А за водку
все отдадут. Чуть станем у поселка — пристани нет — метрах в десяти от
берега, на якорь, сразу вокруг корабля лодки. Рыба красная, шкурки меховые
связками. И все за водку. Цена известная: бутылка — соболь, три бутылки --
чернобурка. А мы в Красноярске ящиками брали. Шкурки в городе тоже за
настоящую цену не продашь, барыги много не дадут, но ведь нам, почитай,
даром достались. В общем, за три года неплохие денежки получились. Дали
отпуск на два месяца, навигации еще нет, поехал Москву поглядеть. Я чалдон,
за Уралом ни разу не был. А с деньгами в Москве жить можно. И прописка не
нужна. Мне об этом кореши еще в Красноярске рассказывали. На Ярославском
бабы молодые к поезду приходят, мужиков с деньгами высматривают. Мне хорошая
попалась, Люська, домик, правда, деревянный, на Марьиной Роще, водопроводный
кран и сортир во дворе, зато две комнаты и полкухни ее. Жениться даже
подумывал, в Москве прописаться, не на Люське, на кой я ей без денег нужен.
Однако заскучал к концу. Обратно на Енисей потянуло. Да и все, что можно, в
Москве посмотрел, везде был. В ресторане "Арагви" с Люськой посидели, коньяк
пили, шашлык ели. В коктейльхолле на улице Горького были, его Люська
ерш-избой называет. Вкусно, конечно, но дорого. Чтобы напиться, большие
деньги нужны. В Большом театре тоже были, Козловского смотрели, очень богато
поставлено. Везде были, я уж и позабыл.
Еще с ними ехал старичок, Семен Игнатьевич, в деревню за Свердловском.
В Москве был у дочки. Семен Игнатьевич больше молчал, Васю слушал
неодобрительно.
Остальной народ был временный, на сутки или даже на несколько часов.
Елизавета Тимофеевна объяснила, что едет в Томск к сестре погостить.
На четвертые сутки вечером Новосибирск. Поезд стоял почти час.
Елизавета Тимофеевна и Вася по очереди (Вася сказал: вещички сторожить надо,
сопрут) пообедали в вокзальном буфете, борщ и котлеты с картошкой. Невкусно,
зато горячо.
На станции Тайга поезд стоял десять минут. Сошли многие, главным
образом на пересадку в Томск. Вася помог Елизавете Тимофеевне перетащить
вещи на другую платформу.
— Спасибо, Вася, вы мне очень помогли, не знаю, как бы я без вас
доехала. Идите, а то на поезд опоздаете.
— Ладно, мамаша, чего уж. Я вам что сказать хотел. Вы же не в Томск
едете, а дальше, в Дунино. Я же не маленький, в людях разбираюсь. Никакой
сестры у вас в Томске нет. А в лагере, небось, муж. Вы что, разрешение в
Москве получили?
--Нет, я так, на авось еду.
— Вряд ли, конечно, но может и разрешат. Вы один адресок в Дунино
запомните, одна моя бабенка там живет, переночевать пустит, скажете — я
послал.
— Не надо, Вася, у меня есть, где остановиться, не пропаду.
— Счастливо, мамаша.
— Счастья вам, Вася. Спасибо.
Елизавета Тимофеевна устала. Особенно утомительны были последние четыре
часа в "кукушке" от Томска до Дунина. Два вагончика, выпуска, наверное, еще
прошлого века, не просто грязные, какие-то засаленные, были переполнены.
Бабы и мужики в сапогах и серых телогрейках, как в форме. Несколько человек
солдат. Полвагона пьяных. Рвотный запах плохой махорки, пота и грязной
одежды. Все говорят, все громко, сплошной мат. Очень болела голова.
Около четырех дня приехали в Дунино. Уже начало темнеть. Елизавета
Тимофеевна с трудом вытащила из вагона рюкзак и чемодан, спрыгнула и не
упала. После "кукушки" морозный воздух казался опьяняющие чистым, даже
голова закружилась.
"Поселок городского типа" Дунино был, в сущности, большой деревней.
Несколько двухэтажных домов в центре, а кругом избы. Три-четыре улицы,
главная шла от станции продолжением железной дороги.
Володя так подробно все объяснил, что Елизавета Тимофеевна добралась до
цели без расспросов и блужданий.
Небольшая чистая изба с палисадником, на окнах белые занавески. Окна
тускло светятся. Елизавета Тимофеевна уже заметила, пока шла — лампочки в
Дунино горят вполнакала. Постучала. Дверь открыли молча, не спросив: кто
там? В дверях стояла пожилая женщина в городском платье, голова и плечи в
шерстяном платке.
— Здравствуйте. Вы — Софья Петровна? Мне ваш адрес дал Володя, он
здесь в охране служит. Он сказал, что у вас можно остановиться на несколько
дней. Меня зовут Елизавета Тимофеевна Великанова, я из Москвы.
— Володя, говорите? Ну что ж, он мальчик приличный. Заходите. Вы с
"кукушки", устали, небось, и проголодались. Ого, какой чемодан тяжелый! Да и
рюкзак не маленький. Как же вы дотащили, милая?
Произношение у Софьи Петровны было московское, на "а". В избе печь
делила горницу как бы на две маленьких комнаты. В ближней к сеням комнатке,
в которую печь выходила фасадом, стоял шкаф, кухонный стол. В дальней
комнатке железная, старинного фасона, аккуратно застеленная белым покрывалом
кровать, тумбочка с настольной лампой у изголовья, полки с книгами.
— Раздевайтесь, Елизавета Тимофеевна. Я вам сейчас топчан в кухне (я
эту комнатенку кухней называю) поставлю и постель организую. Умывальник в
сенях, а ватер-клозет, извините, на дворе позади избы. Вы располагайтесь,
приводите себя в порядок, потом ужинать будем. Не бог весть какие разносолы,
картошку на подсолнечном масле, чай с сахаром.
— У меня продукты с собой, Софья Петровна. Я сало из Москвы привезла,
есть конфеты и печенье к чаю.
— Не откажусь. Давно я себя вкусным не баловала. Но смотрите сами,
ведь вы это не мне привезли. Мужу, небось.
— Мужу. Если разрешение получу. Ничего, Софья Петровна, и нам, и ему
хватит.
После чая минут пять молчали. Потом Софья Петровна сказала:
— Ладно, попробую вам с вашим Александром Матвеевичем помочь. Не
ручаюсь, но может быть, свидание выхлопочу. Не тащить же вам эту тяжесть
обратно. Что смотрите, голубушка? Я старый зэк, всех здесь знаю. Я свой
червонец еще в двадцать пятом получила. Рабочая оппозиция такая была,
помните? Меня одной из первых взяли, на много лет раньше, чем Сашку
Шляпникова. Сперва в Воркуте, а как этот дунинский лагерь в тридцать первом
открыли, меня с первой партией сюда, обживать. В тридцать пятом освободили,
дали минус сорок. Не понимаете? Значит, остались еще люди, которые этого не
понимают. Начинается с Москвы, Ленинграда, Киева. Куда ж мне отсюда ехать?
Здесь хоть к врагам народа привыкли, в нос не тычут. Ближайших моих родичей
всех пересажали. Несколько друзей еще живы, и те в Москве. Один не побоялся,
деньги прислал, я этот домишко купила. Живу, не жалуюсь. Я в поселке вроде
библиотекарши. Жалованье, конечно, грошовое, но мне хватает. Поселковый
Совет немного помогает, картошкой, дровами. Да и кое-какое лагерное
начальство относится с уважением, все-таки заслуженный зэк, с самого
основания лагеря. И патриот — не уехала. Я, когда деньги из Москвы
получила, хорошие книги по почте выписала. И, знаете, читают. Молодые. Даже
из охраны. Вот Володя, как увольнительную получит, так обязательно ко мне
заходит, либо в Поссовет, где библиотечная комната, либо домой. Время сейчас
страшное. И не то даже страшно, что стольких пулями в затылок убили, а еще
больше по лагерям убивают. Дунино ведь по сравнению со многими местами рай
земной. То страшно, что на свободе людей либо в недоумков, либо в зверей
превращают. И бороться с ними нельзя — не царская власть. Это мы в
двадцатых годах в оппозицию играли, уже тогда было бессмысленно, ничего уже
повернуть нельзя было. Что же делать теперь порядочному человеку? Одно
только: помогать людям людьми оставаться. Когда-нибудь ведь люди
понадобятся. Когда- нибудь ведь придется из этой грязи вылезать, от этой
крови отмываться. Это я себя, Елизавета Тимофеевна, так утешаю. Каждому
хочется думать, что ненапрасно небо коптит.
Помолчали.
— Ложитесь-ка спать, Елизавета Тимофеевна, утро вечера мудренее.
Завтра встанем часов в шесть, я вас к одному человечку сведу. Его дома
застать надо. Человечек не простой, две шпалы носит, заместитель коменданта
лагеря по политчасти. Комиссар по старому. Майор Гребенщиков Леонид
Леонидович. Ко мне иногда заходит, интеллигентно поговорить любит. Сами
увидите.
Пока дошли, рассвело. Верстах в двух от поселка прямо в поле два
трехэтажных дома, за ними в ста метрах — зона: три ряда колючей проволоки,
проходная, невысокие деревянные сторожевые башенки. В глубине за проволокой
смутно виднелись низенькие продолговатые постройки.
— Здесь квартиры лагерного начальства. У солдат бараки в зоне.
Получше, чем у зэков, но бараки. Это проходная для охраны. Зэков на
лесоповал выводят с другой стороны зоны. Гребенщиков один живет. Не женат.
Мужчина он еще молодой, сорока нет. Раньше ему женщин из зэков приводили,
которые помоложе и почище. Нет, не думайте, Елизавета Тимофеевна, никакого
насилия, только по обоюдному согласию. Он обедом кормил и хлеба две пайки.
Он врагов народа предпочитал, с ними спокойнее, чем с урками, и поговорить
можно. Сейчас у него одна постоянная есть, из поселка. Приходящая. Я
сказала, он один живет. Не один. С ним солдат живет — денщик. Теперь их
только не денщиками называют, а вестовыми. Вы, Елизавета Тимофеевна, не
придавайте значения тому, что он со мной на ты разговаривает. Никакой
специальной грубости здесь нет. Они всем зэкам "ты" говорят.
Поднялись на второй этаж, позвонили. Дверь открыл молодой солдат, в
сапогах, гимнастерка расстегнута.
— Здравствуй, Витя. Мы к товарищу майору, они уже встали?
— Встал я, давно встал. Заходи, Кораблева. Что у тебя? Я уж в зону
собрался. Да ты не одна.
В дверях стоял высокий подтянутый мужчина в хорошо сшитом форменном
костюме, глаза живые и, пожалуй, умные.
— Я, Леонид Леонидович, с просьбой пришла. Это знакомая моя близкая,
еще с давних времен, из Москвы приехала. Нам бы поговорить немного, если у
вас минут десять найдется. А если нет, нам не к спеху, мы вечером придем.
— Чего ж откладывать? Десять минут всегда найдутся. Виктор, поухаживай
за дамами, помоги верхнюю одежду снять, повесь аккуратно, с телогрейкой
ничего не сделается, а у гражданки из Москвы хорошее пальто, даже модное,
так ты его поосторожнее. Проходите, проходите в комнату, располагайтесь.
Витька, ты что, не видишь, одного стула не хватает. Принеси из спальни и
закрой дверь. Да нет, болван, с другой стороны закрой. Садитесь, пожалуйста,
с кем имею честь?
— Великанова Елизавета Тимофеевна.
— Великанова... Великанова... Уж не нашему ли счетоводу родственница?
Как его, Александр Матвеевич, кажется?
— Я жена Александра Матвеевича. Прошу вас, товарищ майор, разрешить
повидаться с ним.
Гребенщиков долго смотрел на Елизавету Тимофеевну. Потом тихо, почти
шепотом сказал:
— Не по адресу вы, гражданка, не по адресу. Разрешение в Москве
получить следует. Да и там не дадут такого разрешения. Супруг ваш по
пятьдесят восьмой отбывает наказание. А как вы, позвольте спросить, узнали,
где он? Или он исхитрился и адрес послал? Его за разглашение государственной
тайны, а ваши действия можно как шпионаж квалифицировать. А может, это ты,
Кораблева? Хочешь опять с той стороны проволоки пожить?
— Я, товарищ майор... — начала было Елизавета Тимофеевна, но Софья
Петровна ее перебила:
— Что вы, Леонид Леонидович, бедную женщину пугаете? Зачем вам
московское разрешение? Вы же царь и бог здесь. Кто вам что скажет?
Комендант? Он пикнуть при вас не смеет, я же знаю. А что я никому не писала,
вы и сами в курсе. Письма мои нечастые вы, наверное, и читаете.
— Не я, не я. У меня поважнее дела есть, чем письма твои читать.
— Ну, не вы, так вам все равно доложили бы. Великанов не простой
человек был. В Москве друзья остались. Мало ли кто мог для Елизаветы
Тимофеевны справку навести. Может, при случае и похлопочут за него. Темпора
мутантур. Это так в древнем Риме умные люди говорили: времена меняются. Вам
сейчас хорошее дело сделать ничего не стоит. Кого вам бояться?
Помолчали. Гребенщиков все смотрел на Елизавету Тимофеевну. Потом
сказал:
— Ну что ж, товарищ Великанова, поговорю с комендантом. Я со своей
стороны возражать не буду. Великанов работает хорошо, даже, я бы сказал,
поддается трудовому перевоспитанию. Мы ведь, товарищ Великанова, не просто
наказываем, а перевоспитываем. Воров, бандитов и даже врагов народа
превращаем в полноценных советских граждан. Этому нас учит наш сталинский
нарком, товарищ Берия Лаврентий Павлович. Вы вот москвичка, смотрели,
наверное, замечательную пьесу товарища Погодина в театре имени товарища
Вахтангова. "Аристократы" называется. Мне удалось посмотреть ее в прошлом
году, был в Москве на совещании. Очень правильно о нашей работе показано.
Мне идти уже пора. Так что ждите, товарищ Великанова. Вы у Кораблевой
остановились?
— Да, товарищ майор. Большое спасибо, товарищ майор.
— Не за что, товарищ Великанова. Не за спасибо работаем. Наш долг
делать все, что в пределах закона. Вечером Витьку пришлю, он скажет. Если
все будет в порядке, он и в зону вас проведет. Вот его за труды
поблагодарите. Наверное мужу гостинцы всякие из Москвы привезли. Водку
московскую, может даже очищенную, белоголовую? Сознайтесь, товарищ
Великанова, ведь привезли?
— Привезла, товарищ майор, две бутылки.
— Это вы напрасно. В зону алкогольные напитки проносить не
разрешается. Давайте мы вот что сделаем. Вы эти бутылки Виктору дайте. Скоро
Первомай, великий праздник солидарности трудящихся. Пусть побалуется. И
конфеты он любит хорошие, молодой еще. У нас московских конфет не бывает.
Вышли.
— Вот и все, Елизавета Тимофеевна. Завтра мужа увидите.
— Неизвестно, может еще комендант не разрешит.
— Майор и спрашивать коменданта не будет. Сам хозяин. Зачем ему водкой
делиться? Повезло нам, в хорошем настроении был. Я думала, дороже возьмет.
Я, Елизавета Тимофеевна, в свою библиотечную конуру пойду, а вы домой. Часа
в три вернусь, пообедаем. Печку разжечь, картошку сварить сумеете?
Виктор прибежал в девять часов.
— Вот и я, Елизавета Тимофеевна. Привет, Кораблева! Идти надо. Майор
просил сказать, что по случаю выходного свидание разрешено на три часа, с
десяти до тринадцати ноль-ноль у него в кабинете. Его самого не будет. И еще
он просил передать, чтобы вы после свидания к нему домой зашли. Это в мешке
у вас для мужа гостинцы? Бутылку не положили? Шучу я. Давайте я понесу. Идти
не близко.
— А в этом свертке для вас, Виктор. К празднику.
— Спасибо, Елизавета Тимофеевна. Я это пока, Кораблева, у тебя
оставлю, потом зайду.
Виктор провел мимо двух начальнических домов, но в ближайшую проходную,
которую Елизавета Тимофеевна видела вчера, не вошли. Шли узкой тропкой вдоль
колючей проволоки километра два до следующей проходной. За проволокой было
пусто. Только с полкилометра от нее виднелись ряды бараков, темные фигурки
сновавших между ними людей. В проходной Виктор сказал часовому:
— По распоряжению майора. Пропусти.
— Знаю, разводящий говорил уже.
Рядом с проходной двухэтажный корпус.
— Это, Елизавета Тимофеевна, административный корпус. Здесь сегодня
только дежурный и ребята с вышек греются, ждут своей очереди. Мужа вашего
сюда приведут.
Сразу за дверью столик с телефоном, за столиком молоденький командир.
— Это, товарищ лейтенант, по распоряжению майора.
— Знаю, Витя, товарищ майор сам звонил. Проходите, гражданка. Проводи
гражданку в кабинет товарища майора.
На дверях табличка: "Заместитель коменданта лагеря по политической
части майор Л.Л.Гребенщиков". Кабинет, как кабинет. Стол, стулья, диван. На
стене портреты Сталина и Берии.
— Посидите, Елизавета Тимофеевна, сейчас приведут. Вы пальто-то
снимите, вот вешалка. Я мешочек сюда положу. Вам мешать не будут. Я выйду
пока.
Вот и дождалась. Почти три года. Господи, только бы не расплакаться.
Елизавета Тимофеевна сидела неподвижно, напряженно. Спина прямая, руки
на коленях. Кулаки сжаты, ногти врезались в ладони. За дверью послышались
шаги, голоса.
— Проходи, Великанов, в эту дверь.
Дверь открылась. В дверях стоял Александр Матвеевич, рядом солдат, нет,
не солдат, сержант с треугольниками в петлицах, дальше за ними Виктор.
Елизавета Тимофеевна как-то мгновенно все увидела резко, ясно и запомнила
навсегда.
Боже мой, как он похудел, какие морщины. И какой небритый. Совсем
седой. И борода седая. Как он стоит, согнувшись, шапка облезлая в руке
зажата, на телогрейке номер белой краской.
Александр Матвеевич смотрел на нее и молчал. Сержант подтолкнул его: --
Что же ты, Великанов, не видишь, жена к тебе приехала. Чего стоишь, как
пень? Радоваться должен, поздоровайся. Вот люди бесчувственные.
Виктор тихо:
— Ты, Сердюков, оставь. Майор сказал не мешать. Пусть одни посидят.
Пойдем с тобой в коридор, покурим, майор приказал тебя "Казбеком" угостить.
Одни. Дверь закрыта. Он все стоял у двери. Начал говорить тихо,
отрывисто, между словами паузы.
— Лиза, ты прости. Я не знал. Не сказали зачем ведут. Как же ты здесь?
Почему?
— Здравствуй, Шурик, здравствуй, милый. Вот — приехала. Иди сюда.
Скинь ты эту телогрейку. Дай я повешу. И отпусти шапку. Садись сюда на
диван, а я напротив устроюсь. Нам спешить некуда. У нас целых три часа. Ну,
успокойся, успокойся. Ты же сильный. Я и не видела никогда, как ты плачешь.
Дай руки. Я подержу, согрею.
— Сейчас пройдет, Лиза. Это как удар. Я ведь твердо знал, что больше
тебя никогда не увижу.
И шепотом:
— К тебе что, Володя зашел? Я же просил его только обо мне рассказать
и тебя обо всем расспросить. И в это даже не очень верил. А он не побоялся,
значит. Настоящий. Рассказывай все о себе, о Борисе. И что в Москве? Сажать
вроде кончили. То есть сажают, конечно, новые сюда попадают, но совсем
другие масштабы. У нас всякие слухи ходят. Будто дела пересматривают,
освобождают.
— Ты знаешь, Шурик, конечно, времени у нас много, три часа, но не так
уж и много. Хочешь, чтобы с меня начали? Тогда слушай, не перебивай.
Свой рассказ Елизавета Тимофеевна продумала заранее. За сорок минут она
успела сказать все. Она ничего не скрыла и не приукрасила. И о Наде, и о
трудностях при поступлении Бориса в университет, и о том, что никто, кроме
Николая Венедиктовича, к ним не ходит и не звонит, и о том, что каждые
полгода она подает прошение на имя Калинина о пересмотре дела и каждый раз
получает одинаковый ответ: "оснований для пересмотра дела нет". Сказала она
и о том, что пока ей не удалось устроиться на работу, хотя есть надежда, и
что живут они на Борину стипендию и на деньги за его уроки. Что продают вещи
и книги.
— Все не страшно, Шурик, выживем. Мы еще будем вместе, кончится все
это безумие когда-нибудь.
— Мы, Лиза, не дождемся. Такая страшная сила, так много этой сволочи
развелось, мы сами ее и вырастили. А потом, ты же видишь какой я стал.
Конечно, теперь не то, что сначала, на лесоповале, но здесь, Лиза, ужасно.
Нет, я выдержу, не сломаюсь, доходягой не стану, у нас так называют
потерявших облик человеческий, согласных на любые унижения за лишнюю пайку,
чужие миски облизывающих. Голод, Лиза, вещь страшная. Чем сильнее человек,
тем глубже падает, если сломается.
— Что же я, Шурик, болтаю с тобой. Я же тебе всего привезла. И
колбасу, и сало, и хлеб белый, только уже черствый, наверное, хотя я в
газету заворачивала. И печенье, и конфеты, и даже компот в банке. Из одежды
твой старый теплый джемпер.
— Подожди, Лиза, если я сейчас начну есть, не остановлюсь, и
поговорить не успеем. Все равно вперед не наешься. Да и нельзя мне сразу
сало есть, заболею, отучился желудок такую пищу переваривать. Разве что
отрежь мне тоненький ломтик с хлебом, просто попробовать, вспомнить.
Господи, как он ест, будто молится, с благоговением, маленькими
кусочками, под крошки ладонь подставляет.
— Знаешь, Лиза, сала больше не надо, просто хлеб с компотом. Я хлеб в
компот накрошу, ложка у меня есть.
Она только сейчас заметила, на правой ноге ложка из-под обмоток торчит.
— Все, хватит, пока остановиться могу. Я с собой в барак возьму.
Нельзя одному. Только дай я одну конфету съем. Я и думать об этом перестал О
еде нельзя позволять себе думать. Хватит. Сказал хватит — и хватит! Ты не
сказала, Борис еще пишет стихи?
— По-моему пишет. Но давно мне не читал.
— Ты скажи ему от меня, чтобы бросил. Он ведь пишет, что думает. Ты
объясни ему, что рисковать нельзя. Он не мальчишка уже. Здесь и поменьше
малолетки есть. Надо сидеть тихо. Нельзя им давать повод. Из Москвы лучше
уехать. Кончит университет, уезжайте с ним в какой-нибудь тихий городок,
подальше и поменьше. Пусть учителем в школе будет. Ты говоришь, он на
биологическом? Вот и будет биологию преподавать. А то в Москве, когда опять
подряд начнут (начнут, обязательно начнут, мы околеем здесь, кто станет лес
валить?), вспомнят, что сын врага народа, и в первую очередь. Слышишь, Лиза,
ты объясни ему.
— Я скажу, только он не послушается. И стихи писать не бросит. Он злой
стал и упрямый. Нет, не ко мне злой, а к ним. Он повзрослел очень и
становится на тебя похожим. И, ты знаешь, кажется всерьез влюбился. Про
Сонечку уже забыл, какая-то однокурсница. Это я догадываюсь, он не знакомил
еще. Давай сядем опять поудобнее, я руки твои возьму. И рассказывай. Я ведь
совсем немного от Володи знаю, только о том, что сейчас.
После ареста Александра Матвеевича привезли в Бутырку, где он и провел
пять месяцев до объявления приговора. За это время число заключенных в
одиночной камере ни разу не опускалось ниже шестнадцати, так что
одновременно лежать или сидеть не могли, стояли по очереди. Сперва
Александра Матвеевича хотели объединить с другими руководящими деятелями из
его наркомата и некоторых родственных учреждений в группу, подготавливающую
вооруженный переворот с предварительным убийством Сталина, Молотова и
Кагановича (были названы только три эти фамилии). Молодой следователь
подолгу с ним разговаривал на самые разнообразные темы. Особенно его
интересовали судебная процедура при царизме и годы, проведенные Александром
Матвеевичем на царской каторге. С самого начала он объяснил Александру
Матвеевичу в чем тому надо сознаться, каких членов контрреволюционной группы
надо упомянуть в показаниях. Александр Матвеевич ни разу ни в чем не
сознался. Следователь говорил, что все равно его осудят, что признание и
раскаяние смягчат приговор, что, если Александр Матвеевич будет
упорствовать, он будет вынужден передать его другому следователю, не столь
доброжелательному. И действительно, в течение двух недель Александра
Матвеевича водили ежедневно к другому следователю, постарше, истерику и
садисту (никаких подробностей, кроме этой характеристики, Елизавете
Тимофеевне сообщено не было). Все остальные члены "группы" во всем
сознались; их показания с признаниями и разоблачениями Александру Матвеевичу
давали читать. Всех их расстреляли. А Александра Матвеевича вернули молодому
следователю, который начал совершенно новое дело о шпионской деятельности
Александра Матвеевича в пользу японской разведки, которая завербовала его
еще задолго до революции, когда он находился в Якутии, откуда, как известно,
до Японии рукой подать.
— Понимаешь, Лиза, им для чего-то обязательно нужно признание. Они
прекрасно знают, все — липа, дела сочиняют сами, они даже могут
сфабриковать какое угодно признание и расписаться за меня. Но они этого не
делают. Зачем-то им надо, чтобы я сам признался. Может быть это просто
принятые правила игры. А может быть — критерий качества работы: какой же ты
чекист, если не можешь сломать человека.
После того, как за два месяца добиться признания в шпионаже тоже не
удалось, а все, что можно было рассказать о судебной процедуре и каторге при
царизме, было рассказано, следователь сказал:
— Ладно, Великанов, запишем контрреволюционную агитацию и пропаганду.
В деле у нас уже есть показания о рассказанных вами антисоветских анекдотах
и историях, порочащих наших вождей. Для ОСО этого достаточно.
Через несколько дней Александру Матвеевичу зачитали решение ОСО,
согласно которому он осуждается на десять лет заключения в исправительно-
трудовом лагере по статье 58-10.
— Вот, вроде, и все, Лиза. Сюда везли в товарном вагоне полмесяца.
Сперва было трудно, теперь ничего, жить можно. Ко мне в бараке хорошо
относятся, это самое главное. И начальство не жалуется. Я на старости лет
специальность приобрел. Неплохой счетовод, думаю и бухгалтером смог бы
работать. А то ведь раньше у меня в жизни были только две специальности:
революционер и ответственный работник. И, как выяснилось, обе ненужные и
даже вредные.
— Уже много времени, милый. Осталось десять минут. Ты возьми весь
рюкзак. Хоть два дня сыт будешь. Там табак есть и десять пачек Беломора. Ты
почему столько времени не куришь? Я не спросила, есть ли у тебя.
— Я, Лиза, бросил курить. Только лишние мучения. Теперь уже и не
тянет. Табак и папиросы возьму, это здесь деньги. А рюкзак этот к вечеру
будет пустой. У меня друзья в бараке есть. Если бы их не было, урки украли
бы или отняли. Пока мы вместе, нас боятся. Самое важное здесь, чтобы
боялись. Уважали и боялись. А сам ты бояться не должен. На рожон не лезть,
но и не бояться. Дай я все-таки в карманы конфет немного положу и сало в
тряпочку заверну. Для себя.
— Шурик, я через год летом опять приеду. С Борисом приедем, у него
летом каникулы. С Гребенщиковым я договорюсь. Он здесь, вроде, хозяин.
— Я буду ждать. Это счастье, когда есть чего ждать. До сих пор у меня
не было. Ждал только ежедневного, заглядывал вперед на несколько часов, от
силы дней. А теперь можно будет смотреть вперед на год с лишним.
В дверь постучали и сразу отворили. Вошел сержант, за ним Виктор.
— Свидание окончено. Собирайся, Великанов, одевайся и на выход. Дай-ка
мешок, я обязан проверить, есть ли недозволенное. Ого, богато жить будешь. А
папиросы тебе зачем? Ты ведь не куришь. Небось спекулировать собираешься.
Ладно, табак я оставлю, а Беломор конфискую, не полагается.
Виктор отстранил сержанта.
— Ложи назад, Сердюков. Майору скажу, он тебя за мародерство не
похвалит. Это дело зэка — что с посылкой делать. Захочет — тебе подарит,
захочет — сам курить начнет. Вот так-то лучше. Прощайтесь, Елизавета
Тимофеевна, а то муж ваш на обед опоздает. А нас майор ждет.
Гребенщиков встретил Елизавету Тимофеевну тепло. Пожал руку, сам помог
снять пальто.
— Садитесь, садитесь, товарищ Великанова, как прошло свидание? Вам не
мешали? К сожалению, только три часа, больше не властен. И то потому, что
выходной. А в рабочие дни никто не имеет права нарушать трудовой процесс.
Они ведь у нас не просто работают, а перевоспитываются. Впрочем, я это вам
уже раньше объяснял. Я что вам сказать хотел. Вы в Москве, наверное, всякие
заявления пишите, о пересмотре дела хлопочете. Я знаю, все пишут. Так вы о
вашей поездке, о том, что в лагере его видели, не пишите. Мало ли кому эти
бумажки попадут. Неправильно понять могут. А друзьям супруга вашего, о
которых Кораблева говорила, скажите при случае о моем к вам отношении. Не
надо мне ничего отвечать, вы меня поняли, и ладно.
— Спасибо, товарищ майор. Я сказала мужу, что постараюсь будущим летом
снова приехать. И сына привезти. Можно ли будет в июле? У сына каникулы, он
студент, в МГУ учится.
— В июле, говорите? Думаю, что смогу устроить. И подольше, чем сейчас.
В университете, говорите? И приняли? Хорошие у вас друзья, товарищ
Великанова. Не боитесь сына везти? Не повредит ли это ему в дальнейшем? Ваше
дело. Вы за месяц, примерно, предупредите. Кораблевой писать не надо. Лучше
всего Виктору, я сейчас адрес на бумажке напишу. Так, мол, и так, дорогой
Витя, собираюсь приехать в Томск к родственникам, может быть увидимся.
Виктор вас и устроит, когда приедете. Вы за хлопоты ему из Москвы хороший
коньяк, бутылок пять-шесть привезите, он, небось, и не пробовал.
На следующий день Елизавета Тимофеевна уехала из Дунина. Чемодан был
легкий. Софья Петровна уговорила ее одну белоголовую бутылку взять с собой.
В Томске билет на Москву продадут, но закомпостировать его на станции Тайга
трудно. Вернее будет проводнику общего вагона вместе с билетом бутылку
показать, а отдать уже в вагоне.
В начале июня сорок первого Елизавета Тимофеевна послала условленное
письмо Виктору, но в июле ехать побоялась. С начала августа Бориса уже не
было в Москве.
Ранней весной сорок третьего Елизавета Тимофеевна получила письмо. Оно
лежало в ее почтовом ящике. Конверт был без марки, с адресом и фамилией.
Обратного адреса не было.
Дорогая Елизавета Тимофеевна!
Пишет Вам Кораблева Софья Петровна, помните такую? Пишу с оказией, так
что напишу Вам все, как есть. Александр Матвеевич скончался. Этой зимой в
лагере стало совсем плохо. Кормить почти перестали, бараки не топили. Умерло
очень много народа. Трупы по неделям лежали на нарах. Володя мне сказал, что
умер Александр Матвеевич тихо, очень ослаб. Случилось это в декабре прошлого
года, но я не смогла сразу Вам сообщить, потому что не было оказии. Сейчас
Володи здесь уже нет, его отправили на фронт. А Гребенщиков еще тут. Он
теперь комендант лагеря. Старого коменданта за пьянство разжаловали и,
говорят, тоже отправили на фронт в штрафной батальон. А я живая пока.
Ничего, кроме 250 граммов хлеб в день, я на свои второсортные карточки здесь
купить не могу, но не жалуюсь. Прошлым летом всем разрешили заводить
огороды, сажать овощи и картошку. Так что держусь пока. Дай бог, переживем
войну, свидимся. Напишите мне коротенькое письмецо. Как Вы, как и где Ваш
Боря? О моем письме не упоминайте.
Ваша С.П.Кораблева
3 марта 1943 г.
Глава IV. БОРИС
1.
Борис Александрович ждал Лютикова. Ужин был уже на столе: бутылка
"Енисели" и две "Киндзмараули" тифлисского розлива, грузинский аспирант
привез. Севрюга горячего копчения, икра, крабы (попросил Алексея Ивановича
взять для него в академической кормушке на Ленинском), салат, несколько
бутылок Боржоми. Сергей никогда к Борису закуску и выпивку не приносил, знал
— обидится.
Сейчас придет, и академик и герой. Сколько было людей в жизни, близких
и дорогих; любовь — верилось, до гробовой доски, семья — опора счастливой
старости, друзья — единомышленники и надежная защита в любой беде. А
теперь, когда все или почти все уже позади, оказалось, что ближе этого
приспособленца и карьериста никого нет и, вроде, не было. Сейчас придет,
самоуверенный, циничный, доброжелательный, благополучный до омерзения и все
понимающий.
Звонок. Условный звонок, с давних пор у них принятый, торжественно
объявляющий: это я! Три коротких, короткий, длинный и два коротких. СЛ,
Сергей Лютиков идет, двери настежь!
— Привет, Великан! Дай-ка я на тебя посмотрю. Да ты совсем неплохо
выглядишь. Лысеешь только катастрофически. Нужно тебе будет какую- нибудь
патентованную мазь привезти. Говорят, если верить, помогает. Новые не
вырастают, но старые задерживаются. А то я тебе опять только пилюльки да
духовную пищу привез. Не разворачивай, успеешь.
— Заходи, Сережа. Давай сразу в столовую, я есть хочу, это теперь со
мной не часто бывает. Поужинаем чем бог послал.
— Бог послал вполне прилично. У цековской номенклатуры не лучше. Зачем
же столько спиритус вини? Мы с тобой старые хрычи, не выпьем, открывать
жалко. Постой, коньяк уносить не надо. Мы за ужином одну бутылочку вина
прикончим, другую ты сразу в холодильник убери. А коньячок потом за
разговорами попивать станем. Я по-ихнему привык: за едой не разговаривают,
только тосты произносить можно. Кстати, произносить, а не поднимать. А наши
дубы всегда поднимают: "Разрешите поднять тост за здоровье вашего
превосходительства и сопровождающих вас лиц!" Хорошо еще переводчики
исправляют. Так вот, разговаривать надо за коньячком или за кофе с ликером и
сигарами после еды. Мы с тобой ведь сегодня долго разговаривать будем. Я
хоть на всю ночь. Соскучился по тебе, по российским разговорам и спорам о
мировых проблемах, разговаривать мне, кроме тебя, не с кем. Я и там, и тут
целыми днями наглухо застегнутый. Валя и ребята мои не в счет. Это семья.
Там абстрактные и серьезные разговоры не допускаются. То есть в твоем (да и
в моем, когда я с тобой) смысле серьезные. Там серьезным другое называют.
Борис Александрович давно уже сидел за столом и молча слушал. Пусть
поговорит. Смотри, как волк в клетке, взад-вперед ходит. Это у него
переходный процесс. Нельзя же сразу из его жизни на мою переключиться.
— Я никак не могу понять тебя, Борька. Почему ты живешь один? Ну,
ладно, с твоей законной расстались, обратно не склеишь. Расстались-то из-за
Лены. Тоже не понимаю. Двадцать лет обходились, вроде притерлось. И вдруг на
старости лет развод. Если уж развелся, то почему Лена не с тобой? Иначе на
кой разводиться было?
— Не люблю я об этом говорить, Сережа. Ты же знаешь, исповедей не
терплю.
А что тут скажешь? Все просто: стар стал. Двадцать лет украдкой любить
— одно, а ломать жизнь, заставить немолодую уже женщину бросить
какую-никакую, а семью — другое. Не решился. Если совсем честно, то и
заговорить об этом побоялся, побоялся услышать, что не хочет. Так и
кончилось. Разрыва не было, постепенно кончилось, само собой.
— Не терпишь, не надо. Давай ужинать. Налей мне. Э, да у тебя руки
дрожат, я сам налью. Я люблю у тебя эти зеленые бокалы с вензелями. Всегда
покойницу барыню вспоминаю. Не любила она меня, плебея и выскочку. А я ее
любил. Давай-ка первый за нее выпьем. Уже лет двадцать, как она скончалась,
или больше?
— Летом семнадцать исполнилось.
— Семнадцать так семнадцать. Встанем.
— Врешь ты, Сережка, не за то она тебя не любила, что плебей, и даже
не за то, что выскочка. Она детей любила, мальчишек, независимо от возраста.
Отец мой всю жизнь мальчишкой был, да и я взрослым так и не стал. Тебя она
за взрослость не любила, за целеустремленность раннюю.
— Согласен. Она сама взрослая была. Поэтому вас, мальчишек, и любила.
Жалела и любила. А меня не пожалеешь. Ладно, Борис Александрович, будем
ужинать. За таким столом болтать грех. Нельзя отвлекаться.
Кофе после ужина, как всегда, варил Сергей. В двух маленьких джезвах,
крепкий и сладкий.
— А тебе кофе можно? Может, лучше чаю?
— Мне уже все можно. Я у тебя сигарету одну стрельну, с кофе выкурю. У
тебя, небось, Кент или Мальборо.
— Кент. Коньячок, ...
