Уильям Сароян. Приключения Весли Джексона

страница №11

, ибо в жизни не
слыхал такой чудовищной лжи, и все это из-за той ничтожной вещички, которую
я написал о Лондоне. Человек, который говорил обо мне, познакомился со мной
только часа два назад, мы не обменялись и десятью словами, он меня
совершенно не знал - не знал ни о Джиль, ни о нашем будущем сыне, ни о моем
отце с матерью, ни о Вирджиле, ни о дяде Ниле, вообще ни о чем - и просто в
пот меня вогнал своей немилосердной ложью. Я сползал все ниже и ниже со
стула, до тех пор пока над столом не осталась торчать одна моя голова; я
уставился глазами в скатерть с прекрасным тканым цветочным узором - большими
великолепными розами - и стал внимательно его разглядывать, чтобы только не
слышать больше этой ужасной лжи. Я не знал, что буду делать, когда он кончит
речь, Я не представлял себе, как я смогу подняться со стула и предстать
перед людьми такой невероятной знаменитостью, какой он меня подал, вычитав
весь этот вздор из своего блокнота. Он утверждал, что я человек, к голосу
которого не только будут прислушиваться в грядущем, но мнением которого уже
дорожат. Он заявил, что, несмотря на свое коротокое пребывание в Лондоне, я
сумел сказать о городе и его людях то, что чувствует в глубине души каждый
лондонец, но не может выразить сам, ибо не владеет тем магическим даром
слова, каким обладаю я. Он сказал, что глубоко признателен мне как
англичанин и коренной лондонец за то, что я - американец, рядовой
американской армии - увидел Лондон глазами не иностранца, не приезжего, а
так, как видит его только лондонец.
Мне никогда еще не приходилось выступать с речами; я их терпеть не мог,
но ничего другого мне не оставалось, как сделать скромную попытку в этой
области. И когда председатель умолк и затихли аплодисменты, которые меня и
смутили и в то же время взбудоражили - у кого не закружится голова от такого
успеха, - я поднялся и сказал:
- Отец мой родился в Ист-Энде, в Лондоне, так что я не совсем чужой в
этом городе. Я вернулся на улицы, которые мой отец знал мальчишкой, на них
взглянул, и мне показалось, что они мне давно знакомы. Отец давал мне читать
книги о своей любимой Англии и о Лондоне, и я тоже их полюбил, когда прочел
эти книги. Лондон я видел во сне много лет назад и давно решил побывать
когда-нибудь на родине моего отца. Было бы, конечно, лучше, если бы не война
привела меня в Англию - я ненавижу войну, но я счастлив, что благодаря войне
попал сюда, потому что (тут я вспомнил о Джиль, с которой мне будет так
тяжело расставаться) я нашел в этом городе сокровище, которое я искал всю
жизнь.
Я взглянул на писателя, и он понял, о чем я говорю. Он мне улыбнулся, и
я увидел, что он одобряет мою речь, и мне стало легче. А то я чувствовал
себя последним дураком, хотя говорил то, что думал, и о том, что меня
волновало, - просто я не люблю говорить о таких вещах публично. Однако я
продолжал:
- Мне совестно говорить, что я влюбился в ваш город, потому что это
звучит так фальшиво в устах всякого человека, и все-таки я скажу: я влюбился
в Лондон и никогда не перестану его любить.
Я сел, и, честное слово, все так аплодировали, как будто я им прочел
Геттисбергское обращение, а писатель сказал:
- Ваша речь была лучшей сегодня.
Вскоре после этого собрание закрылось. Перед самым нашим уходом ко мне
подошел познакомитьтся один из миллионеров (как будто мы не были друг другу
представлены за коктейлями - вероятно, тогда он не разобрал моей фамилии).
Он сказал:
- Ваша вещь в "Тайм энд тайд" мне очень понравилась. По-моему, вы могли
бы написать для меня великолепный сценарий о Лондоне. Вы должны как-нибудь
на днях прийти ко мне позавтракать - мы с вами потолкуем.
Когда мы с писателем вышли, он мне объяснил, что этот человек - один из
главных воротил английской кинопромышленности и зря он не станет звать меня
к завтраку, но я сказал:
- Он мне не нравится.
- Почему? - спросил писатель.
- По-моему, он жулик.
- Несомненно, - сказал писатель. - Но вам пора бы знать, что
большинство крупных дельцов мира - жулики. Единственный выход из положения -
это забыть о том, что они жулики, и попробовать все-таки сделать то, что вам
хочется, взяв с них столько денег, сколько они возжаждут заплатить.
- Мне он не нравится, - повторил я. - Единственное, чего я хочу, - это
чтобы война скорее кончилась.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ



Дункан Олсон является в Лондон и сообщает Весли тайну йогов

Однажды в кабинет, где работали мы с писателем, зашел Виктор Тоска и
притащил с собой высокого парня с ясным круглым лицом, усеянным веснушками.
- Это Олсон, - сказал Виктор. - Прибыл вовремя, как раз к вторжению.
Я поздоровался с Олсоном и понял, что это йог, не только потому, что
вспомнил его фамилию, но и потому, что он производил впечатление человека,
приверженного к чему-то особенному. Это был самый спокойный и благодушный
человек, каких мне только приходилось видеть. Писатель уехал с какими-то
полковниками и майорами обсуждать вопрос о фильме, посвященном вторжению,
который всем так не терпелось делать, а мы втроем уселись в кружок и стали
болтать. Олсон спросил меня, что я знаю о йогах. Он очень удивился, когда я
сказал, что ничего о них не знаю, потому что, как он выразился, я человек
"мыслящий", конечно же, знаю о йогах все, что требуется; я просто, дескать,
не знал, что знаю об этом; ну, я не стал спорить, может, это и так. Вот и
Виктор, сказал он, ведь прирожденный йог, а сам и не подозревал об этом. Да
и я, мол, давно занят поисками истины и даже открыл частицу ее - значит, я
тоже йог, - и не имеет никакого значения, что ни я, ни Виктор ничего не
знали раньше о йогах; хорошо, что мы все-таки узнали. Это никогда не
повредит.
- Ну так что же такое все-таки йоги? - спросил я.
- Йоги, - сказал Олсон с расстановкой, - это те, кому доступна высшая
истина, те, кто познает ее и бережно хранит.
Вскоре вернулся писатель. Я думал, его насмешит, что мы трое сидим и
разговариваем о таких высоких материях, - ни одному из нас не было и
двадцати лет, - но даже если это его насмешило, он и виду не подал. Олсон
стал ему говорить, как он восхищается его книгами, и писатель разговаривал с
ним очень приветливо, хотя, как мне известно, он терпеть не мог, когда его
расхваливают. Я знаю, он считал себя одним из лучших писателей мира, и я с
этим согласен, но он не любил людей, поющих ему дифирамбы. Я думаю, причина
здесь в том, что в глубине души он сознавал, что хотя он и один из лучших, а
все-таки далеко не безупречен, и поэтому всякая похвала его слегка
раздражала. Он всегда очень доброжелательно относился к моему писанию и к
тем, кто, случалось, присылал ему свой рассказ по почте или приходил к нему
с рассказом, но не любил, когда ему говорили любезности по поводу его
работы. А тут я заметил, что Олсон ему понравился и он даже был немного
польщен, что Олсон хвалит его книги.
Потом в кабинет зашел Джо Фоксхол, пошумел, посмеялся ушел, и Олсон
тогда сказал:
- Наверно, этот человек не всегда бывает таким. Что с ним случилось?
Ну, мы-то знали, что случилось с Джо, но не знали, как об этом сказать. Мы
знали, в чем дело, и считали, что все в порядке. Но ведь это все- таки было
смешно, сам Джо над этим посмеивался. Некоторое время мы все молчали, а
потом писатель сказал:
- Джо приобщился недавно к известного рода счастью. Он знает, что это
совсем не то, что ему нужно, но пока что это его устраивает. Вот, что,
по-моему, с ним случилось.
Олсону хотелось знать побольше, но мы не могли так вот сразу взять и
выложить все. "Трепещущая девица" повлияла на Джо только внешне, в глубине
души он оставался все таким же и был едва ли не лучшим парнем на свете.
Олсон понял, что мы не не хотим распространяться на эту тему, и разговор
перешел на другое.
Олсон рассказал, что вот уже неделя, как он в Англии, и только три дня
в Лондоне, оттого что их под разными предлогами задерживали на пароходе
целых четыре дня. Но теперь он живет у Клэриджа и будет весьма польщен, если
мы как-нибудь к нему заглянем. Сам он не пьет, сказал он, но у него всегда
найдется, чем угостить друзей. Я тогда понял, что он из богатой семьи, ведь
чтобы попасть к Клэриджу, нужно, во-первых, иметь знакомства, а во-вторых,
располагать большими деньгами, так это дорого стоит. Он сказал, что ему не
хотелось бы широко объявлять, что он живет у Клэриджа, так как это может
кое-кому не понравиться. Не разрешим ли мы ему говорить, что он живет на
Пэл-Мэл, там, где живут Виктор, Джо и писатель? Все отвечали: конечно,
пожалуйста, - и Олсона занесли в список вместе с Виктором, Джо, писателем и
мной как квартирующего на Пэл-Мэл. Я тоже сохранил свое имя в этом списке
вместе с другими, оттого, что не мог никому говорить, что женился и живу
отдельно с женой, - ведь все это было оформлено среди своих и не было
согласовано с армейским начальством.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ



Джиль изображает оперную певицу, которая слишком хороша для Весли и
которой поклоняется вся Англия

Джо Фоксхол уговорил меня купить у него за десять фунтов портативную
пишущую машинку, потому что ему нужны были деньги, а машинка была не нужна,
он не был писателем, а я был (так он говорил). Я был доволен покупкой,
машинка была хорошая. Я стал вести дневник нашей с Джиль жизни; мне
казалось, что моему сыну будет интересно узнать, как жили его отец и мать в
те дни, когда мать еще его вынашивала. Я записал все: рассказал, как
познакомился с Джиль, как обратился к ее матери и получил разрешение взять
ее в жены, описал свадебный обряд, чтобы сын мог представить себе все, как
было. Джиль любила прочитывать все, что я записывал в дневник. Я показал ей,
как печатать на машинке, и предложил ей тоже писать для сына и продолжать
дневник, пока я буду в отсутствии. Ведь когда я вернусь, мне захочется,
чтобы рассказ был полным как для меня, так и для сына, а в отъезде мне будет
трудно вести такой дневник как следует.
Джиль эта мысль понравилась, и очень скоро она научилась печатать
вполне прилично. Все, что она записывала, было замечательно, и я был уверен,
что наш сын будет когда-нибудь благодарен ей за то, что она так много о нем
думала и все для него записывала, чтобы он мог прочитать, когда научится
грамоте. Она была не слишком сильна в правописании и делала много ошибок, но
я ей сказал, чтобы она об этом не беспокоилась, потому что ее написание
лучше правильного. Она писала "чуство" вместо "чувство", "нилепый" вместо
"нелепый" и "цывилизация" вместо "цивилизация", но я понимал, что она хочет
сказать, и был уверен, что сын поймет тоже. Сначала Джиль писала не так уж
много, потому что плохо еще печатала на машинке, и рассказывала все больше о
том, как она меня любит и как ей кажется, что это все во сне, но постепенно
в ее рассказ стали вкрапливаться разные милые подробности.
Больше всего я любил ее веселые проделки.
Бывало, приду домой с какого-нибудь банкета, а она напустит на себя
важный вид и смотрит на меня свысока, потому что она, видите ли, оперная
певица. Оттолкнет меня, взберется на кушетку, будто на подмостки
Ковентгарден, и начинает петь по-итальянски, а пела она куда лучше всех
певиц за все существование Ковентгарден; потом сойдет с кушетки, как бы
опираясь на руку первого тенора, раскланивается перед публикой и посылает
воздушные поцелуи, принимает букеты цветов, крепко прижимает их к груди и
удаляется, но вдруг как споткнется, будто нечаянно, - ой, едва не упала! -
и, потеряв всю свою элегантность, она прыскает со смеху, бросается на пол и
хохочет вместе со мной.
А иногда вместо оперной певицы изображала она балерину - и танцует,
танцует без устали с нашим дорогим сыночком под сердцем. В жизни не видал
ничего более легкого и грациозного, в жизни не встречал такого брызжущего,
яркого очарования, и я все спрашивал себя: как это мне вдруг посчастливилось
встретиться с Джиль, как могло случиться такое чудо? Как удалось такому
увальню, как я, заполучить в жены такую прелестную девушку и как могла она
меня полюбить, с моим придурковатым лицом, с моей претензией непременно
стать когда-нибудь большим человеком! А я все-таки буду великим, может быть,
даже и не писателем, но все-таки вернее всего - писателем. Так или иначе, я
должен быть великим ради сына, а если бог сохранит мою жизнь, то и ради
дочери, а потом и ради второго сына, и ради второй дочери, и ради матери их,
чья любовь ко мне жила во всем, что она ни делала, даже в гневе ее, даже в
спорах, которые у нас порой возникали.
Когда я сердился, что она не торопится выйти на солнце ясным воскресным
утром, оттого что ей хочется быть покрасивее - сидит себе перед зеркалом и
мажется кремом и пудрится, как маленькая девчонка, изображающая взрослую - и
когда я орал, чтобы она, ради бога, чуточку поспешила, и мы из-за этого
ссорились, - даже тогда она заставляла меня счастливо смеяться - и чему?
Моей собственной глупости. Как это я не понимаю, что, когда она выходит
погудять со мной, ей хочется быть самой хорошенькой женщиной на свете, и
поэтому-то она и не должна торопиться, и что бы там ни было, сколько я ни
кричи, а она все-таки будет самой хорошенькой, а если мне это не нравится, я
могу отправляться один. Тогда я хватал ее в охапку, и мы начинали бороться.
Она вскакивала на кушетку, чтобы напомнить мне, что ей поклоняется публика,
и особенно - оперные завсегдатаи. Интереснейшие мужчины Англии добиваются ее
внимания. Она пела на бис и благодарила публику за то, что ее все любят, за
то, что соглашаеются с ней, что она самая красивая женщина в Лондоне, и,
черт возьми, что оставалось мне делать, как не любить ее и не смеяться от
счастья? Велика ли беда, что она не может одеться так быстро, как я?
А поздно вечером, вдоволь нагулявшись по Лондону, она лежала, склонив
голову мне на плечо, а я осторожно гладил ее животик, проверяя, как растет
мой сын, и она шептала мне на ухо:
- Если я тебе так нравлюсь, то лишь потому, что твоя любовь делает меня
такой.
А я кричал моему сыну:
- Слышишь, что говорит твоя мать? Слышишь ты эти восхитительные слова
твоей восхитительной мамочки?
Я обожал ее за то, что она такая славная подружка для меня и такая
прелестная мать моего ребенка.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ



Джо Фоксхол пишет стихи, посвященные сыну, и читает их Весли, Джиль и
их сыну

Однажды Джо Фоксхол зашел в наш кабинет и подал писателю два листка
бумаги.
- Первый раз в жизни я написал стихи, которые мне хочется дать кому-
нибудь прочесть, - сказал он. - Вот они.
Писатель прочел стихи и передал их мне. "Моему сыну" - так назывались
стихи, хотя у Джо Фоксхолла никакого сына не существовало, он не был женат,
у него еще и невесты-то не было, а был только роман с этой "трепещущей
девицей".
- Ну, как, что скажете? - спросил Джо.
Я выжидательно посмотрел на писателя, и он заговорил первый.
- Превосходная вещь, - сказал он. - Я испытываю к своему сыну точно
такие же чувства. А я и не знал, что у вас есть сын.
- У меня нет сына, - возразил Джо.
- Значит, вы его ждете? Но этого я тоже не знал, - сказал писатель.
- Нет, и не жду пока, - отвечал Джо.- Но подобная неудача не лишает
меня права на отцовские чувства - особенно сейчас, когда надежда на успех с
каждым днем уменьшается. У вас есть сын. Виктор ждет сына, и Джексон тоже. А
я не нашел еще даже невесты и не думаю, что найду, пока война не кончится. И
все-таки я - такой же отец, как и каждый из вас.
После этого Джо повернулся ко мне. Он ничего не сказал, но я понял, что
он хочет узнать мое мнение о его стихах.
- Я хотел бы снять копию с этой вещи, - сказал я, - чтобы прочесть ее
вечером своему сыну.
- Твой сын еще не родился, - заметил Джо.
- И все-таки я хочу прочитать ему эту вещь. У него есть мать, и он
должен скоро родиться. Почему бы ему не послушать твои стихи?
- Тогда сделай мне одолжение, - сказал Джо. Он был необычайно серьезен,
таким я его еще никогда не видел, - позволь мне самому прочесть эти стихи
твоему сыну.
- Ну конечно, - согласился я. - Он тебе не чужой. Конечно, прочти.
- Благодарю, - сказал Джо.
В тот же вечер я привел Джо к себе. Я рассказал Джиль о стихах, которые
он посвятил своему сыну, и о том, что сына-то у него еще нет и пока не
ожидается, потому что он еще не нашел себе невесты, но он хочет почитать
стихи нашему сыночку, который ему близок, потому что Джо наш друг. Джиль все
отлично поняла и после ужина уселась в кресло посреди комнаты, а Джо прочел
свои стихи.

Поваленное дерево,
В бумагу обращенное,
Беру я вместо камня,
Чтоб высказать на нем так мало,
Когда хотелось бы высказать так много.

Но что еще могу сказать,
Как не все то же "да" и "да"?
Здесь не нужны ни камень, ни бумага,

"Да" - говорят глаза при пробужденье,
"Да" - сон мой говорит моим умершим,
"Да" - говорит рука всем поднятым рукам,
Занесены ль они для злодеянья
Или протянуты из жалости.

Не мыслю говорить на языке вражды.
Любовь - вот мой язык,
Иное мне все чуждо.
Пусть люди говорят и делают все то,
Что говорят и делают, а я
В оцепенении священном повторяю:
"Люблю тебя".
Наследник мудрый детства моего,
Дитя мое, мой кровный сын,
Откликнись мне -
Ведь я уже одной ногой в могиле.
Пришла твоя пора, и твой удел
Стократ счастливей будет моего.
Я написал единственную книгу,
Навеянную всем, что я видал,
И если в ней дневного света нет -
Ни утренней зари, ни полдня -
Одна лишь ночь, кромешная, сплошная,
Без проблеска небесной синевы,-
Даруй мне свет твоих ребячьих глаз.

Моя пора была сплошная ночь,
И все творенья божьи, что я видел,
Я видел в сумраке ночном.
Я знаю - есть другие существа,
Я видел их, но все они безгласы
И потому - забыты.
Ведь только то поистине и зримо,
Что обладает зреньем и само.

Деревья, по которым будешь лазать
И падать с них, -
Поваленные, обращенные в бумагу,
Послужат камнем и тебе,
Чтоб вырезать слова.
И это почти все, что нам дано -
Тебе, и мне, и сыну твоему -
Все, да не все!
Есть также лес на свете.
Деревья разной есть породы
И назначенья всякого.
Но, взятые все вместе, составляют
Единый лес, как дерево одно.
В бумаге нет ни леса, ни деревьев.
Бумага - это либо камень,
Чтоб высекать на нем святое "да",
Либо мешок для мусора.
Свое я имя в обращеньях к богу
Уж, верно, слишком часто повторял.
Теперь твое я имя повторяю.
Бен, Бен, Бен, Бен, мой сын,
Люблю тебя, я всех людей люблю,
И среди них - деревья, и бумагу,
И камень, и все буквы алфавита.

Вот все, что я хотел тебе сказать,
А ты скажи сверх этого еще,
Но только "да".
Любовь - вот наш язык, иное нам все чуждо.
Всему, всему, мой Бен, скажи "люблю",
А лучшее - боготвори.

Мы долго молчали, потом Джиль подошла к Джо Фоксхоллу и поцеловала его
в щеку, и мне так понравилось, что она поняла красоту того, что высказал Джо
своему сыну и что мы с Джиль передали нашему - словами Джо. Я уверен, что
обращение Джо дошло до нашего сына, ибо оно дошло до сердца Джиль и она
поцеловала Джо. Не знаю, насколько хороши стихи Джо - может быть, они никуда
не годятся. Но мне кажется, я знаю, что он хотел сказать в этих стихах
своему сыну, и я люблю людей, которые так хорошо во всем разбираются, что
могут разговаривать с сыном, когда он даже еще не зачат. Мне нравятся люди,
которые, говоря о лесе, умеют вам рассказать, что в мире так много разных
людей и у каждого своя цель, великая или малая, и что все их усилия могут
кончиться ничем, но если только они полюбят, то добьются многого. Любовью
можно достичь всего.
Некоторые считают, что стихи пишут одни дураки, но ведь это не так:
люди обсуждают стихи, люди дышат ими, мечтают о них, а Джо Фоксхол сам
написал стихи. Он написал стихи, которые ему захотелось показать друзьям. А
затем он отправился к своей "трепещущей девице".

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ



Весли узнает, что нет истины ни в чем, кроме любви, а писатель получает
письмо на мимеографе, которое приводит его в ярость

Вскоре после этого я получил письмо от отца.
"Я только что встал с постели, среди ночи, - писал он, - потому что
вдруг вспомнил то, что обещал тебе сказать в свое время, но никак не мог
вспомнить в Огайо. Вот что я хотел сказать: ни истины, ни красоты, ни
справедливости, ни неба, ни бога нет ни в чем, кроме любви. А теперь я снова
ложусь спать".
Это было все. И я над этим призадумался. Вот, например, я с моей Джиль.
Разве не благодаря ее нежной любви я становлюсь наконец человеком? Или
Виктор Тоска с его прелестной женой и чудесной матерью - Виктор, так
настойчиво убеждавший меня писать о любви. Или Джо Фоксхол с его стихами,
где сказано:
Пусть люди говорят и делают все то,
Что говорят и делают, а я
В оцепенении священном повторяю:
"Люблю тебя".
А тут еще эта мудрая мысль, которую отец сберег для меня со времен
прошлой войны. Ведь к той же мысли пришел и я своим особым путем, и Виктор -
своим, и Джо Фоксхол - своим. Все мы пришли к одному: "Нет истины ни в чем,
кроме любви". И все тут. Это не какая-нибудь случайная мыслишка, пришедшая в
голову одному мне, - это у всех на уме, это чувствует каждый. И Олсон в его
поисках истины. И писатель, который ищет добра во всех и во всем. И женщина,
которую я встретил в Нью- Йорке, и та, другая, из Огайо. И даже те сукины
сыны - да простит им бог, - которых я ненавижу. Даже им это присуще в той
или иной форме. Но мысль об этом меня испугала, я видел, что наступили
тяжелые времена - горькие, унылые, жестокие, - и они могли оказаться не по
силам любви.
Все так же томила нас неизвестность. Дни проходили за днями, и никто из
нас не знал, что его ждет впереди. Мы сидели и ждали, и каждый размышлял о
своей собственной судьбе. Мы разговаривали, смеялись, пили пиво, веселились
и были счастливы, но мы ждали. Мы не знали, что с нами будет. Может быть,
идут наши последние денечки. Уж это-то мы все понимали. Об этом никто из нас
не мог забыть ни на минуту. Времена пришли тяжелые, но избежать их было
нельзя. Бомбы настигали славных жителей Лондона и многих из них унесли с
собой, а они ведь этого не хотели, они были застигнуты врасплох, им еще так
много предстояло сделать - столько любви еще жило в них.
Как-то утром писатель показал мне письмо, отпечатанное на мимеографе,
которое он только что получил со специальным курьером. Время вторжения все
приближалось: все говорили об этом, все были уверены, что оно начнется со
дня на день, - и вот из Бюро военной информации примчался посыльный и вручил
писателю письмо, отпечатанное на мимеографе. Писатель с перекошенным от
гнева лицом протянул письмо мне.
Я прочитал письмо и нашел его замечательным. Тот, кто его написал, был,
должно быть, великий человек. Ей-богу, оно было похоже на послания святых
апостолов!

"В эти дни, когда действия неприятеля лишили нас возможности
встречаться в "Пи-Ай-Пи клубе" что у нас вошло в обычай, ряд участников
наших ежемесячных обедов подали мне мысль устроить маленький сюрприз Роберту
Сэмсону, нашему неутомимому секретарю, в знак высокой оценки его
организаторской деятельности по устройству наших обедов. Я принял это
предложение и уверен, что и Вы непременно откликнетесь. Не могу сказать с
уверенностью, какой именно подарок явился бы наиболее подходящим к случаю,
но я убежден, что, если каждый из нас, американцев, кто участвовал на равных
паях в превосходных обедах нашей радушной группы, внес бы, скажем, по три
шиллинга, мы совершили бы поистине благородный поступок.
Как Вы, вероятно, знаете, ежемесячный обед вошел в практику начиная с
1942 года с целью знакомства заинтересованных вновь прибывающих членов
американских миссий с группой британских должностных лиц, которые связаны с
американскими делами и регулярно встречаются в "Пи-Ай-Пи клубе". Вскоре
стало очевидно, что подобные информационные собрания было бы желательно
проводить ежемесячно, с тем чтобы небольшая группа заинтересованных лиц
обсуждала важнейшие текущие вопросы, связанные с нашей жизнью и работой в UK
(Соединенное королевство). В эту группу вошли несколько представителей
американских вооруженных сил. Когда Хенри Стэнтон вернулся в Вашингтон,
Карлтон Каммингс и я унаследовали его обязанности по привлечению на эти
собрания соответствующих американцев в добавление к ветеранам, которые, так
сказать, вступили в дело на правах учредителей в 1942 году, и не кто иной, а
именно Роберт Сэмсон спаял нашу группу и превратил наши собрания в полезный,
подлинно значительный и всегда интересный форум. Вы, конечно, согласитесь,
что это содействие англо-американскому сближению, дружеским дискуссиям и
взаимопониманию должно быть оценено по достоинству.
Не будете ли Вы так любезны в случае Вашего на то согласия потрудиться
внести мне три шиллинга до конца этой недели. Заранее благодарный, остаюсь
искренне Ваш..."

- Очень милое письмо, - сказал я.
- Один из самых гнусных документов этой войны, - возразил писатель.
- Человек просто собирает по три шиллинга на скромный подарок Роберту
Сэмсону.
- Я уж десять дней не получаю писем от жены, а тут этот английский
мальчишка врывается с подобным посланием.
- А если бы вы не ждали письма от жены, вы бы, наверно, согласились,
что это - потрясающее письмо, не правда ли?
- Да-да, в весьма определенном, отвратительном смысле.
- А мне оно кажется таким простодушным и трогательным.
- И это люди, которые призваны содействовать тому, чтобы американцы и
англичане понимали друг друга! Очаровательные, милейшие люди! Вы с ними
раскланиваетесь мимоходом - и это все, не правда ли? "Пи-Ай-Пи клуб!" Наш
неутомимый секретарь! Наша жизнь и работа в "С.К."! Что это еще за "Эс-Ка"?
Эскалатор, что ли?
- Вы просто расстроены, что нет писем из дому. Может быть, будут после
обеда.
И действительно, после обеда писатель получил сразу семь писем. Он
читал их и смеялся, а потом сказал мне:
- Дайте-ка сюда еще раз то письмо, ладно?.
Он прочел его еще раз и вернул мне.
- Вы правы, - сказал он. - Очень милое и простодушное письмо,
совершенно безвредное. Я пошлю ему три шиллинга до конца этой недели и
надеюсь, что этот, так его растак, неутомимый секретарь насладится трубкой в
девяносто восемь центов, которую ему поднесут ветераны за то, что их приняли
в 1942 году, так сказать, на правах учредителей. И, так сказать, вы,
наверное, догадываетесь, что я ему желаю сделать с этой трубкой.
Он напечатал автору письма ответную записку, где объяснял, почему
вместо трех шиллингов может послать только два шиллинга шесть пенсов; а
именно потому, что он не был ветераном на правах учредителей с 1942 года, ни
разу, насколько он мог вспомнить, не принимал участия ни в одном полезном,
подлинно значительном или просто интересном форуме, никогда не встречался с
неутомимым секретарем, а следовательно, полагал, что два шиллинга шесть
пенсов - это все, что он может пожертвовать на соответствующий подарок этому
сукину сыну, да и тех не послал бы, если бы только что не получил семь писем
из дому.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ



Тайна человека, который разбрасывал письма из окон, раскрыта

В один прекрасный день приносит мне Виктор Тоска экземпляр газеты
"Старс энд страйпс" и говорит:
- Прочти-ка это.
Там было написано про одного парня, арестованного агентами федерального
бюро расследования в городе Флагстаф, штат Аризона, которого разыскивали три
года с лишком, как уклоняющегося от военной службы. Статья мне показалась
неинтересной, и я уже хотел отложить газету, как вдруг взглянул на
фотографию этого человека. Мне показалось, что я его где-то встречал, да и
Виктор, видимо, ждал, что меня заинтересует эта довольно- таки нудная
история, - ну я и продолжал читать. Скоро я дошел до места, из которого
узнал, кто был этот человек. Это оказался тот самый парень, что бросал
письма из окон гостиницы напротив нашей "Большой Северной". Я внимательно
рассмотрел фотографию; ну да, это он, точь-в-точь такой, как в тот день,
когда я опоздал за письмом на улицу и пытался купить его за доллар у
девушки, работавшей в автомате-закусочной.
Виктор был ужасно доволен. Просто наслаждался. Я видел, как он смееется
в душе, хотя внешне он был совершенно спокоен.
Звали этого человека Уолтер Марплс. В газете говорилось, что агенты ФБР
в погоне за преступником изъездили всю страну с востока на запад и с севера
на юг, руководствуясь единственной в своем роде путеводной нитью - письмами
без подписи, падавшими из окон гостиниц. В конце концов его настигли и
арестовали на рассвете в воскресенье, 21 мая, в номере с окном, выходящим на
улицу, в гостинице "Монте-Виста", в городе Флагстафе, штат Аризона. Человек
этот нисколько не смутился и сказал: "Слишком поздно. Три дня тому назад мне
исполнилось тридцать восемь лет, а в армию после тридцати восьми не берут".
Я взглянул на Виктора. Он подмигнул мне и сказал:
- Валяй, Джексон, считай до девяти.
Тут уж он не мог больше сдерживаться и, заливаясь смехом, запрыгал по
комнате. Уолтер Марплс выглядел на фотографин очень серьезным, и, судя по
описанию, так оно и было. Марплс спросил агентов ФБР, почему они сами не в
армии, раз они так хорошо владеют огнестрельным оружием, а он нет. Он
заявил, что держался вдали от призывных пунктов и тому подобных вещей просто
потому, что война ему лично не нравится. Он сказал, что чувствует
ответственность за судьбу человечества и считает себя не вправе увиливать от
этой ответственности в дни, когда люди так отчаянно нуждаются в правде. Он
бросал свои письма из окон ранним утром в каждом штате Америки более чем в
ста городах, больше чем из трехсот гостиниц. Он заявил, что никогда в своей
жизни ничего не украл и не нарушил ни одного справедливого закона.
В заключение корреспондент газеты писал, что хотя Марплсу и больше
тридцати восьми лет, а все-таки ему придется нести ответ перед
правительством, в особенности если правительство сумеет доказать, что он не
душевнобольной, а правительство, конечно, уверено, что сумеет это сделать. И
все же чувствовалось между строк, что автор статьи относится к Уолтеру
Марплсу с неподдельным восхищением.
Тут я стал хохотать вместе с Виктором, и писатель поинтересовался,
из-за чего у нас шум. Я дал ему прочесть газету, и он тоже посмеялся, а
потом заставил меня рассказать все, что я знаю про этого парня и о чем
говорилось в письмах, которые я тогда подобрал.
На следующий день Олсон, который тоже слышал раньше об этих письмах,
принес нам экземпляр газеты "Нью-Йорк таймс" и показал другую статью о
Марплсе. Эта статья была даже лучше первой, в "Старс энд страйпс", так как в
ней приводились выдержки из нескольких писем, которые корреспондент
ухитрился стянуть у агентов ФБР; материал был первоклассный. Олсон сказал,
что Марплс - последователь йогов. В статье "Нью-Йорк таймс" говорилось, что
Марплс ужасно рассердился на правительство за его попытки доказать, что он
не душевнобольной: сам он считает себя одним из немногих нормальных людей,
сохранившихся на белом свете, так зачем же правительство оскорбляет его
медицинскими экспертизами, которые должны установить, что он есть то, чем он
является вне всякого сомнения? Далее в статье сообщалось, что утверждение
Марплса, будто он совершенно здоров, доставило правительству новые хлопоты с
экспертизой, так как теперь, напротив, стало ясно, что он сумасшедший.
Через несколько дней появилась еще одна статья на ту же тему, на этот
раз в воскресном приложении к "Таймс". Статья занимала две полных страницы и
была написана одним из авторов передовиц, тут же были помещены три
превосходные фотографии Марплса. Оказывается, сумасшедшим он все- таки не
был, как и никто из его семьи. На одной фотографии он сидел за столом спиной
к фотокамере. По другую сторону стола расположились шесть лучших психиатров
страны, среди них одна женщина. Фотография вышла изумительная: Марплс не
хотел, чтобы его снимали сзади, и сердито обернулся к фотографу. Все шесть
специалистов казались ненормальными, и только Марплс выглядел вполне
по-человечески, слегка раздосадованным. Между строк в этой статье тоже
проглядывало восхищение Марплсом, хотя автор и полагал, что бедняге все
равно не справиться с психиатрами. Они были обязаны признать его
ненормальным и засадить в сумасшедший дом. И в самом деле в следующую среду
Олсон принес новый номер "Таймс", где была еще одна статья о Марплсе,
написанная тем же автором. Марплса все-таки признали ненормальным и
поместили в сумасшедший дом. Однако он умудрился написать перед этим еще
одно письмо к человечеству, которое передал тайком автору статьи, и тот
воспроизвел его в газете полностью.

"Людям всего мира. Разумеется, сумасшедщие утверждают, что я
сумасшедший, но вы им не верьте. Они воображают, что если меня посадить в
сумасшедший дом, то я сойду с ума - а я вот возьму и не сойду. Я собираюсь
много читать, и у меня, таким образом, будет о чем вам рассказывать. Пишущую
машинку у меня отобрали, но от этого им не будет никакой пользы, ибо, если я
не смогу печатать на машинке свои письма, я просто буду писать покороче и
стану поручать больным, которым придет срок выйти из больницы, заучивать мои
письма наизусть и передавать их из уст в уста. Не знаю, сколько времени я
пробуду в больнице. Мне тридцать восемь лет. Если даже я пробуду в больнице
десять лет - если даже война продлится так долго и все будут по-прежнему
настолько ненормальны, что будут считать ненормальным меня, - мне исполнится
всего сорок восемь лет, когда меня выпустят, и у меня еще найдется время
поведать вам обо всем. Поэтому ждите меня. Не верьте никому, если только это
не тот, кого вы любите и кто очень любит вас. Это не конец. Это только
перерыв. Я всегда буду думать о вас".

В этом же номере "Таймс" была помещена фотография Марплса в наручниках,
с двумя агентами ФБР по обе стороны от него. Агенты ФБР выглядели
ненормальными, а Марплс был похож на какого-то святого, и автор статьи
утверждал, что так оно в известной степени и было. Он приводил факты из
жизни Марплса. Уолтер Марплс родился в Каире, штат Миссури, в бедной, но
честной семье. Он окончил шесть классов городской школы, после чего пошел в
сельскохозяйственные рабочие, чтобы помочь родителям содержать семью,
состоявшую к тому времени из шести его младших братьев и сестер. Семнадцати
лет он нанялся матросом на корабль и стал посылать отцу с матерью большую
часть своего заработка. В матросы он пошел не для того, чтобы уклониться от
своих обязанностей перед семьей, а чтобы расширить свой кругозор. Во время
плавания он познакомился с творениями С_в_я_т_ы_х, как он их называет, то
есть с произведениями американских писателей: Торо, Эмерсона, Мелвила,
Уитмена и Марка Твена. Себя самого он не считает писателем - он не настолько
тщеславен, - но он полагает, что его послания (около 393 с начала войны)
дошли не только до народа Америки, но и до народов Европы, Азии и многих
островов. Он не чувствует себя мучеником, ибо он не страдал. Он ничего не
имеет против того, чтобы его поместили в больницу как душевнобольного до тех
пор, пока мир не обретет вновь своего здоровья, ибо он уверен, что найдет в
больнице немало здоровых людей и научится у них многим хорошим вещам.
Да, вот так-то обстояли дела, и мы с Виктором, Олсоном, писателем и Джо
Фоксхолом - все благодарили бога за этого представителя человеческого рода,
потому что если какой-нибудь человек выглядел действительно порядочным и
казался одним из немногих оставшихся на свете нормальных людей, то это был
Уолтер Марплс, арестованный именем закона в маленькой старой гостинице в
городе Флагстафе, штат Аризона. Мы были уверены, что большинство людей в
Америке думает о нем то же, что и мы. Авторы газетных статей восхищались
Уолтером Марплсом, и поэтому мы полагали, что у человечества все-таки
сохраняется какая-то надежда.
"Не верьте никому, если только это не тот, кого вы очень любите и кто
очень любит вас", - сказал он.
Хорошо сказано, Марплс, добрый старый товарищ, человек тридцати восьми
лет от роду, добрый наш друг. Наши самые горячие молитвы - о тебе.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ



Джим Кэрби рассказывает Весли о смерти Доминика Тоска на Тихом океане

Однажды у нас позвонил телефон, и мужской голос спросил:
- Можно к телефону Весли Джексона?
Это был Джим Кэрби, журналист, который когда-то устроил нам с Гарри
Куком полет на Аляску. Он спросил:
- Где мы сейчас можем встретиться?
Я сказал, что можно встретиться у "Бегущей лошади", и поспешил на
улицу. Через несколько минут в пивную вошел Кэрби в форме военного
корреспондента.
- Я только что прилетел, чтобы дать в газету сообщение о вторжении -
сказал он - Я был на Тихом океане. Как вы думаете, кого я там встретил?
- Гарри Кука, - говорю я. - Ну как он?
- В полной сохранности, - сказал Джим. Он проглотил одним духом стакан
пива. - В полной сохранности благодаря человеку по имени Доминик Тоска,
которого мне так и не удалось повидать.
- А что с Домиником?
- Он умер еще до моего приезда. Я был у Гарри в госпитале, и он мне все
рассказал.
- Что он вам рассказал?
- Что Доминик Тоска спас ему жизнь, а сам погиб.
- А семью Доминика уже известили?
- Они не будут ничего знать еще некоторое время. Это случилось только
две недели тому назад. Гарри в полном порядке. Скоро он уже сможет ходить.
Его отправляют домой в Сан-Франциско. Он дал мне номер и название вашей
части и сказал, чтобы я вас повидал и рассказал обо всем. "Скажите ему, -
говорит, - что парень, спасший мне жизнь, был человеком, которого я не любил
и который не любил меня. Почему же он это сделал?"
- Он сделал это ради своего брата Виктора, - сказал я.
- К нему пришли в госпиталь, чтобы вручить орден за то, что он спас
жизнь Гарри, а он их прогнал - и потом умер. Говорят, он мог бы прожить еще
день или два, если бы так не разволновался, - вот что мне сказали. Гарри
уверяет, будто он ругался целый час без передышки, а потом Гарри подумал,
что он уснул, а он, оказывается, умер. Я написал в газету об этом, только не
упомянул имен - ни Доминика, ни Гарри. Ей-богу, жалко, что он умер.
Интересно было бы познакомиться с таким парнем.
- Мать Доминика, - сказал я, - хотела послать письмо президенту.
Пускай, говорит, он убьет на войне Доминика, но только не Виктора. Ну, и раз
Доминика убили, они не смеют теперь убить Виктора.
- Что это вы болтаете? - воскликнул Джим, и я рассказал ему о миссис
Тоска, Доминике и Викторе.
- Но, черт возьми, - сказал я, - что делать с парнем, который просто
уверен, что не выйдет живым из войны? Его брата убили. Довольно этого для
одной семьи. Доминик вовсе не должен был быть убитым. Он сделал это только
для Виктора, - ну а если вдруг Виктора все-таки тоже убьют?
Джим Кэрби рассказал мне подробно о гибели Доминика и потом о делах на
Тихом океане, которые шли неважно. Он был рад, что попал в Европу, потому
что если его убьют где-нибудь здесь, это все-таки лучше, чем погибнуть, как
Доминик, бог знает где. Джим спешил по делам, и мы уговорились встретиться
позже в тот же вечер в Польском клубе.
Я вернулся к своему столу и долго не мог успокоиться. Ведь я раньше
думал, когда только познакомился с Домиником, что он просто хулиган, но,
узнав его немножко поближе, увидел, что он самый лучший брат, какой только
может быть. Он был таким хорошим братом Виктору, что, не задумываясь,
подверг себя опасности, хотя это вовсе не было обязательно, и только для
того, чтобы помочь перепуганному парню, чего не сделал бы никто другой на
его месте. Я был рад, что мой дружок Гарри Кук не постыдился рассказать
Джиму Кэрби всю правду о том, что случилось, ведь если бы он не рассказал, я
бы никогда не узнал, каким замечательным братом был Доминик Виктору. Я
всегда думал, что ничто не может убить Доминика Тоска, но, боже мой, ведь
любовь к брату тоже может убить человека. Разве не она убила Доминика? Гарри
ничего не напутал, ни о чем не соврал - жизнь его была спасена, и теперь он
отправлялся домой в Сан-Франциско, в свой родной город и родной город
Доминика, где он мог на свободе обдумать, как прожить остаток своей жизни.
Он не показал себя ни дураком, ни героем. Просто он был ранен и лежал под
огнем, и никто не пытался его спасти, даже лучшие из друзей, потому что это
было безрассудно. Он звал, умолял их помочь, но они ничего не сделали. Они
любили его, как и полагалось настоящим друзьям, но, черт побери, что за
смысл рисковать, если все равно ему не помочь да и сам можешь поплатиться
жизнью. Никто из этих ребят не любил его так, как Доминик любил Виктора.
Гарри ведь не был им братом, но он был братом Доминику - Гарри был Виктором
Тоска.
Скоро в контору зашел Джо Фоксхол и поинтересовался, что со мной
происходит. Я не собирался никому рассказывать, но Джо я просто должен был
рассказать, потому что был слишком взволнован. Я усадил его на стул и
рассказал всю историю. Он хорошо помнил Доминика. и Гарри Кука, но для него
было новостью то, что я рассказал ему о жене и матери Виктора и о том, как
Виктор уговаривал меня писать только о любви, потому что он уверен, что
будет убит. Джо не знал, что мне на это сказать, но ему стало очень жалко
Доминика, даже слезы выступили у него на глазах. Джо обещал ничего не
говорить Виктору о Доминике. Он сказал, что возьмет парня с собой и они
отправятся куда-нибудь развлечься.
После ужина я пошел в Польский клуб выпить с Джимом Кэрби. Мы сели в
буфете и пили стакан за стаканом. Потом Джим сказал:
- Гарри говорил, что вам будет интересно узнать о знакомых ребятах. Я
где-то тут все записал.
Он вынул записную книжечку в кожаном переплете и прочитал несколько
фамилий ребят, которых я немного знал, - все они были целы и невредимы.
- А как Ник? - спросил я.
- Как его фамилия?
- Калли.
- Калли, - сказал Джим. - Ник Калли. Вот он где. Он убит. О, черт
возьми, черт возьми, - я, конечно, был рад, что остальные ребята живы и
здоровы, но Ник, боже мой, ну зачем нужно было его убивать?
Ведь это он пел:
О боже, прояви всю доброту свою,
Возьми меня к себе, я жить хочу в раю.
Мне ангелы давно кивают с высоты,
А здесь мне чуждо все среди земной тщеты.
Мне стало так тяжело и грустно, когда я вспомнил песню Ника, что я даже
говорить не мог. Мне все слышалось, будто он поет свою песню?
- Как это произошло?
- Несчастный случай, - сказал Джим. - Его послали в дозор, и свои же
американцы из другого отряда подстрелили его.
- Кто еще убит?
Джим прочел еще три фамилии, и среди них был Вернон Хигби - о сволочи,
сволочи, сволочи! - ведь это Вернон вручил мне первое письмо в моей жизни,
письмо от священника пресвитерианской церкви на 7-й авеню в Сан-Франциско.
Боже мой, неужели и Вернон убит?
Джо сказал, что, поездив столько по белу свету, сколько поездил он,
поневоле привыкаешь к тому, что утром познакомишься с кем-нибудь, а вечером,
глядишь, его и в живых уже нет. Но я ответил:
- Никогда я к этому не привыкну.
Мне становилось все грустнее и грустнее, и я подумал, что мне нужно бы
пойти домой к Джиль, потому что скоро мы с ней расстанемся надолго, а может
быть, и навсегда. Джим Кэрби рассказал мне много всякой всячины - немало
пришлось ему повидать на войне. Он сказал, что ненавидит войну больше, чем
когда либо прежде, и как же он возненавидит людей, если они оставят все
по-старому после войны. Он был слегка пьян и возбужден и клялся, что до
конца своей жизни будет говорить людям в глаза, что они лгут, каждый раз,
когда услышит ложь. Он рассказал мне, каких парней видел он в госпиталях -
закоренелых убийц, ненавидевших всех, даже собственных матерей и отцов, жен
и детей, это были парашютисты и бойцы диверсионно-десантных отрядов,
награжденные всякими орденами и медалями. Они вполне подходят для войны, но
ни на что другое не годятся, а ведь война скоро кончится; что же будет с
ними тогда? Джим ненавидел все, что связано с войной. Ненавидел актрис и
актеров, которые разъезжают по казармам и заигрывают с солдатами, всячески
стараясь позабавить их и пощекотать их чувственность, - а ведь у этих солдат
сегодня убили товарищей, а завтра, может быть, убьют их самих. Ненавидел он
и тех журналистов, что болтают о каких-то особых боевых качествах "наших
ребят" - о том, как они делают то и как это, о том, что они лучшие солдаты в
мире и ужас как любят воевать. А как быть с "нашими ребятами", которых
поубивали и которые не могут об этом рассказать? - вот что хотелось бы знать
Джиму.
Его прямо распирало от ненависти, но я не думаю, чтобы он был способен
на что- нибудь большее, чем сидеть в буфете и поносить всех и вся на чем
свет стоит.
Новости, которые он привез с Тихого океана, были ужасны, от них
делалось страшно и тоскливо на душе. Доминик Тоска. Ник Калли. Вернон Хигби.
Черт побери, все они были мертвы, а разве кто-нибудь знает, что такое быть
мертвым?
Я пошел домой к Джиль, обнял ее и заплакал, оттого что не мог
представить себе, что это такое - быть мертвым. Я знал только одно, что не
желаю этого никому из тех, кого я встречал в своей жизни, не желаю, конечно,
и себе самому.

ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ



Вторжение в Европу начинается

Прошел апрель, прошел май, наступил июнь, дни стояли ясные, тихие, но
вот однажды утром, в субботу третьего июня, Джо Фоксхол, Виктор Тоска,
Дункан Олсон, еще трое рядовых, один лейтенант и один капитан внезапно
уехали, и все поняли, что очень скоро начнется вторжение. Я спросил нашего
капитана, почему меня не включили в один отряд с Виктором, ведь я хотел быть
с ним, и капитан ответил, что остальные тоже недолго задержатся, отряд
Виктора получил, дескать, особое задание. Они вернутся в Лондон вскоре после
того, как выедем мы. Потом они отправятся снова, и мы все соединимся по ту
сторону пролива до самого конца войны в Европе.
Три дня спустя мы узнали, что вторжение началось. Об этом знал весь
Лондон, но не было ни волнения, ни шума. Город как будто затаил дыхание.
Казалось, все молятся, даже на улицах. Это было видно по их лицам и по тому,
как люди занимались своим обычным делом. Выйдет ли что-нибудь из этой
проклятой затеи? Вот в чем вопрос. После всех бесконечных приготовлений
будет ли какой-нибудь толк?
В этот день я вернулся домой пораньше и решил еще раз побродить по
улицам вместе с Джиль. Мы прошли мимо Сент-Джеймского дворца к Грин- парку,
а оттуда на Пиккадилли и там услышали заунывный дуэт кларнета и банджо,
исполняющий "Шепот травы". Я подошел к музыкантам, дал им полкроны и
попросил сыграть для меня "Валенсию", и они ее сыграли. Но я никак не мог
уйти, мне хотелось послушать мою песню еще раз, и немного погодя, когда они
сыграли две другие песни и прошли целый квартал, я дал им еще две полкроны и
попросил снова сыграть "Валенсию". Они сыграли ее три раза подряд. После
этого мы с Джиль вернулись домой, сели на диван и долго не могли слова
вымолвить. Я все думал - боже мой, что-то теперь с Виктором, Джо и Олсоном?
Где они сейчас?
На следующий день пришла наша очередь, и мы так неожиданно выехали, что
я не сумел даже попрощаться c Джиль. Я ее предупреждал, что может так
получиться, пусть она не волнуется - ничего со мной не будет.
Итак, мы поехали на войну, - но что за штука эта война? Все было
по-прежнему, ничего особенного не происходило, и я не мог понять, почему нас
не убивают. Я думал, война набросится на нас сразу, как только мы выедем, но
ничего похожего не случилось. Мы садились на грузовики и сходили с
грузовиков, садились в шлюпки и выходили из шлюпок, опять садились на
грузовики и опять с них сходили, шагали и останавливались - и каждую минуту
я ожидал, что война обрушится на нас с неба, как ураган, и закружит нас, но
ничего этого не было. Когда мы ступили на французскую землю и двинулись в
глубь страны по проселочным дорогам, каждому чудилось, что он вернулся на
родину, потому что деревня - везде деревня, в какой бы стране она ни была.
Мне Франция напоминала Калифорнию. В нашем отряде были ребята из Виргинии,
Небраски, Луизианы и Орегона - и каждому казалось, что во Франции все, как у
него на родине. Европа на севере Франции выглядела тихой и мирной. Здесь
были и птицы, и насекомые, и нежные запахи трав и цветов, и французские
дети, и девушки, и старухи, и парни, и коровы, и лошади, и собаки - все
такое же, как у нас, никакой разницы.
- Где же война? - спрашивали мы. - До сих пор ничего не случилось. Где
же война?
Да, там, наверное, дальше по этой дороге. Там и война, там и смерть.
Дальше идут такие же места, как и здесь, где мы, но там - война, а нас там
нет. Мы прошли деревню, потом другую, затем хорошенький небольшой городок,
но повсюду кипела жизнь. Умирать никто не собирался. То же самое было и на
следующий день, с той только разницей, что мы сняли для кино несколько
убитых неприятельских солдат, несколько пленных и кое-какую городскую
натуру. Мы снимали наши войска, проносящиеся на грузовиках или марширующие
по улицам, население, возвращающееся в родные дома, и все, что представляло
хоть какой-нибудь интерес для кино.
К войне мы приблизились на следующий вечер. Мы начали окапываться на
случай, если бы ночью пришлось укрываться от огня. И вот наконец война дошла
до нас. Все бросились на землю и ждали самого худшего, но это был всего один
лишь снаряд - правда, довольно крупный; он с воем и визгом несся на нас
откуда-то издалека и перепугал всех насмерть. Долго мы не решались подняться
из травы и грязи. Я рассматривал и жевал травинки. Снаряд ударил в склон
холм

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися