Кэтрин Энн Портер. Корабль дураков

страница №10

Дженни.
Не то он говорит, думала она. Сложил ручки - пускай, мол, все идет как
идет. Нет, неправда, все на свете можно исправить, даже человеческую
природу. А если ждать и докапываться до корня, тогда, конечно, ничего не
добьешься. На поверхности тоже дела больше чем достаточно! Если хочешь,
чтобы жизнь менялась - ну, понятно, к лучшему! - надо просто опрокидывать
первые попавшиеся правила, все подряд переворачивать вверх дном. Дженни
горячо, всей душой верила в пользу забастовок, она участвовала во множестве,
и от них всегда был толк; это прекрасно, это такая радость - ощущать, что
участвуешь в общем деле, помогаешь сделать что-то в жизни лучше: добиться
для людей большего заработка, приличных условий работы, более короткого
рабочего дня - не важно, чего именно. Десятки раз она бывала пикетчицей при
любых забастовках, где не хватало добровольцев в пикеты, несколько раз
попадала в тюрьму - и, право слово, это было даже весело! Впрочем, ее ни
разу не засадили надолго. Из таинственного Штаба всегда являлся кто-то с
большими деньгами, вносил за всех залог - и можно было опять идти в пикет.
Она никогда не соглашалась с теми, кто уговаривал кусаться и лягаться, если
тебя задержит полицейский. Она наслушалась ужасающих рассказов о том, как
жестоко расправляется полиция с женщинами-работницами во время забастовок, и
в пикетах, и в тюрьмах, и вполне этому верит, она ведь достаточно знает
людей. Но будьте спокойны, она-то прекрасно умеет поладить с любым
полицейским. Она всегда заговаривала с ними, пока ее везли в участок, и
пыталась обратить их в свою веру, и они всегда держались вежливо или по
крайней мере прилично и пропускали ее речи мимо ушей. У них ведь тоже свои
взгляды и убеждения - мол, если по закону эти ваши пикеты и не запрещаются,
так надо бы запретить.
- И все-таки полицейские тоже иногда бывают вполне славные, - прибавила
Дженни. Она говорила обо всем этом, точно молоденькая девчонка о первом
бале. Фрейтаг просто не мог относиться к ней серьезно. Она не упомянула, где
и когда бывали все эти забастовки, пикеты и аресты и каким, собственно,
образом она оказывалась в них замешанной (как могла девушка, получившая,
по-видимому, вполне приличное воспитание, затесаться в такое неподходящее
общество?), не упомянула и о том, какие взгляды и убеждения ее на это
толкнули. Рассказывала легко, небрежно, опять и опять что-то пропускала и
замолкала, будто ждала, что и он вставит рассказ-другой о своих приключениях
в том же роде. Но у него не было опыта в подобных делах, он знал о них лишь
как сторонний наблюдатель; к примеру, видел однажды, как полиция разгоняла
пикетчиков, оцепивших табачные фабрики в Мехико, и, дожидаясь, пока улицу
очистят и можно будет пойти своей дорогой, с полным одобрением смотрел на
полицейских.
Итак, он вовсе не вслушивался в слова Дженни - он и сам не знал, чего
тут больше, ребяческой чепухи или отталкивающей резкости и легкомыслия; но
самая ее фигурка была бесконечно мила и женственна, такая ладненькая, так
изящно вылепленная. Он вдруг даже с отчаянием подумал - а ведь она красивая,
хотя вначале, с первого взгляда, показалась самой что ни на есть
обыкновенной. Из прошлого, из времен беспокойной, трепетной, полной поисков
и метаний юности, когда он еще не знал Мари, к немалому его смущению,
выплыли пять или шесть женских лиц, неясных, почти забытых; ни одна из тех
женщин не казалась ему красивой сначала, пока он ее не полюбил, и потом,
когда разлюбил, а иные были даже противны; но в ту краткую пору, когда он к
каждой из них по очереди пылал страстью и ослеплен и измучен был обманчивым
восторгом, каждая казалась ему невообразимо прекрасной. Всякий раз это была
истинная любовь, и всякий раз она была навеки...
Он резко отодвинулся от Дженни, слегка нахмурился, скрестив руки,
оперся на перила и стал смотреть на нижнюю палубу. Там был людской
водоворот, обедающие сменяли друг друга у столов; корабельная прислуга
уносила груды грязных тарелок, с маху ставила на клеенку новые блюда с
дымящейся горячей едой. Лицо Дженни затуманилось печалью, Фрейтаг не
понимал, отчего так внезапно переменилось ее настроение. Подошли Ампаро и
Пепе, по-утреннему хмурые, мельком взглянули вниз, в люк, потом дерзко,
вызывающе - на Дженни и Фрейтага - и пошли дальше, с профессиональным
изяществом покачивая узкими бедрами.
- А правда, сейчас в баре Хансен был довольно смешон, когда он своим
жалким умишком пытался разобраться - что такое справедливость? - спросила
Дженни. - Все животные мрачнеют после того, как позанимаются любовью.
- Кроме женщин и кобыл, - сказал Фрейтаг.
- Насчет кобыл не знаю, - заметила Дженни, - но Хансен, похоже, стал
сердитый.
- Это человек крайностей, - сказал Фрейтаг. - И его что-то грызет. Он
всю ночь ворочается на верхней койке, и стонет, и кричит, и отчаянно воюет с
каким-то врагом, который нападает на него во сне.
- Уж наверно, это политический противник, - сказала Дженни.
Она с удовольствием смотрела на Фрейтага - до чего хорош, залюбуешься!
Ей нравилось его безобидное франтовство; все мужчины, которыми она
увлекалась за свою жизнь, кроме одного только Дэвида, были хороши собой и до
черта тщеславны. Вот где ее погибель, подумала Дженни: слабость к красивым
мужчинам. Если мужчина недурен собой, она тут же приписывает ему и все
прочие мыслимые и немыслимые достоинства. Фрейтаг до того классически
красив, что его, пожалуй, и рисовать неинтересно... У Дэвида, в сущности,
лицо куда своеобразнее. А может, нет? Она испытующе смотрела на Фрейтага,
словно хотела пронизать взглядом до самых костей.
- Что вы так смотрите? - смутился он, его так и тянуло пригладить
волосы, поправить галстук. Ему не первому становилось неловко под
пристальным, но отнюдь не лестным взглядом Дженни.
- Смотрю, какая у вас голова, снаружи она мне нравится, - ответила
Дженни. - Жаль, нельзя заглянуть внутрь...
- Бр-р, какая странная мысль!
- Строение мозга очень красиво, - свысока заметила Дженни. - А вы не
позволите мне сделать с вас несколько набросков?
Тогда можно было бы приятно провести с ним на палубе часок-другой, и
пусть Дэвид попробует устроить ей из-за этого сцену!
- Что ж, пожалуйста, - начал Фрейтаг, - но...
- Ничего не случится, - сказала Дженни. И храбро продолжала: - Я просто
не понимаю Дэвида. Никогда и не притворялась, что понимаю, и он каждый раз
поражает меня какими-то неожиданностями. Обычно когда выпьет. А ведь о
пьяном всегда легче узнать правду, известно: что у трезвого на уме... Вот я
о себе знаю - то, что я говорю и делаю пьяная, такая же правда, как всякое
другое, что я делаю и говорю в трезвом виде. Просто поворачиваюсь другой
стороной!
- А вы бываете пьяная? Поразительно! По-моему, вы весьма трезвая особа.
- Я остаюсь трезвая, даже когда изрядно выпью, - горячо сказала Дженни.
- А пью всегда случайно, просто для забавы. Но тогда, бывает, я говорю
такое, о чем в другое время у меня хватает ума промолчать. И я знаю, с
Дэвидом тоже так...
Дэвид ужасно выдает себя, подумала она. Именно об этом я и говорю, хотя
сейчас я совершенно трезвая. Еще минута - и я начну за него извиняться.
Объяснять, что на самом деле он не такой... что он очень редко бывает такой.
И обычно ведет себя совсем иначе. На самом деле он куда лучше, чем кажется.
У него была очень страшная жизнь, и мало кому такого труда стоило сохранить
душевное равновесие. Надо узнать его поближе, только тогда разглядишь,
сколько в нем хорошего. Я-то прекрасно его знаю и если говорю, будто не
понимаю его, так это потому, что после вчерашнего мне стыдно и за него, и за
себя. Тот Дэвид, который вчера вечером так себя вел, - не весь, не настоящий
Дэвид, это самая незначительная его сторона. Я куда больше о нем знаю. Он
бывает чудесный, я его люблю. Стыд и срам. Еще минута - и прорвется наружу
то, что и вправду ее мучит... этот ужасный сон, который приснился сегодня
ночью и после которого только и остается со всем покончить и уйти...
- Когда любишь, - сказала она, силясь заглушить все эти сбивчивые
мысли, - почти невозможно рассуждать здраво, правда?
- Ну, тут я с вами, пожалуй, не согласен, - возразил Фрейтаг. -
Любовь... - сказал он задумчиво, не делая излишнего ударения на этом слове.
Дженни отвернулась, ее шея казалась очень белой и очень беззащитной,
но, и не глядя, она слушала с большим вниманием, а он не без хвастовства
стал говорить о любви.
Словно бы не слишком это подчеркивая, он сказал, что, на его взгляд,
основа любви, первейшее ее условие - вера, безусловная верность и
преданность. Истинная любовь не слепа, напротив, она, быть может, впервые
раскрывает человеку глаза. Малейшая измена любимого человека, случись она
рано или поздно, есть полная измена всему, с самого начала, она разрушает не
только будущее, но и прошлое, ведь это значит, что каждый день жизни, полной
доверия, был ложью и сердце было обмануто. Кто оказался неверен хоть
однажды, тот никогда и не был верен.
- Нет, - возразила Дженни, - изменить однажды - это и значит изменить
только однажды, а потом можно раскаяться и, так сказать, вернуться в лоно,
как заблудшая овца по старозаветному методистскому учению. У меня был
когда-то любовник, - сказала она смело, но совсем не вызывающе, - он часто
повторял, что ясней всего чувствует, до чего он меня любит, как раз тогда,
когда изменяет мне. Теория не безупречная, но мне так и не удалось его в
этом убедить, - докончила Дженни с натянутым смешком.
Фрейтаг тоже засмеялся - да, в том, как мужчины ухитряются убивать
сразу двух зайцев, есть и забавная сторона. И продолжал негромко, словно про
себя: любовь великодушна, исполнена терпения и доброты, заботы и нежности,
это верность не обдуманная и не рассчитанная - любовь верна по самой природе
своей, стойкая, непреходящая, бесстрашная. Он уже произносил такие слова,
как "цветы", "жизнь и смерть", даже "вечность", упоминал о "хлебе и вине", о
том, что вновь и вновь возвращается утро, полное надежд, не знающее ни
недобрых воспоминаний, ни угрызений совести.
Дженни слушала как завороженная. Мечтательная речь Фрейтага утешала,
баюкала, точно колыбельная песенка, точно песня, которой тешилось и ее
изжаждавшееся, обманутое сердце. Речь эта сливалась с мягкими отблесками
света на волнах, со свежим ветерком, овевающим лицо. Дженни слышала - чужой
голос, в котором теперь звучит чуть заметный немецкий акцент, эхом повторяет
не то, что знает она ожесточенным умом, но то, что втайне чувствует, и все
это выходит до тошноты слащаво и фальшиво. Тут она широко раскрыла
блеснувшие гневом глаза и перебила его бормотанье.
- По-моему, все это просто мышеловка, - сказала она, ее даже затрясло
от бешенства. - Ненавижу это, всегда ненавидела. Сплошное вранье, все на
свете врут. И все равно я каждый раз попадаюсь на эту приманку.
- Потому что вам встречаются не те люди, - сказал он ровным голосом, в
котором, однако, сквозило торжество, и Дженни разозлилась. - И то, о чем вы
говорите, - не любовь.
- Знаю, знаю, - резко оборвала она. - Сейчас вы мне скажете, что все
это одна чувственность. А как вы умудряетесь отделять Истинную Любовь от
Чувственности?
- А я и не отделяю, - удивленно и сердито возразил Фрейтаг. - Вот уж
ничего подобного не думал. Я никогда и не мыслил, будто одно возможно без
другого!
- Ну, тогда я не знаю, что бывает со мной. - Дженни побледнела, лицо у
нее стало удрученное, погасшее. - Только ничего хорошего из этого не
получается, и очень может быть, что это и есть любовь.
Последнее слово прозвучало чуть слышно - но громко отозвалось у обоих
внутри.
- Очень возможно, - чуть помолчав, мягко согласился Фрейтаг. - Может
быть, нам дается как раз такая любовь, какой мы ищем.
Дженни, вспылив, круто повернулась к нему.
- Бросьте вы все на свете раскладывать по коробочкам и перевязывать
ленточками! - яростно сказала она. - Прекрасный способ свалить с себя
ответственность за несчастье, которое принес другому. Вечная ваша присказка:
она, мол, сама этого хотела, я только пошел ей навстречу... вот уж
нравственное тупоумие, вы и сами это знаете.
- Перестаньте, Дженни, - властно сказал Фрейтаг, впервые он назвал ее
по имени, уже вполне уверенный, что она к нему неравнодушна. - Чепуху вы
говорите. Я и слушать не хочу. Нам вовсе не из-за чего ссориться. Почему нам
не стать друзьями, просто добрыми друзьями, и рассуждать обо всем спокойно?
Разве нет на свете ничего, кроме любви?
Ох, Господи, подумала Дженни, вот он, очередной шахматный ход.
- Ну да, еще много всего, и все это, как правило, куда лучше, - сказала
она, чтобы покончить с этим разговором.
И они растерянно замолчали, стоя рядом у перил. Что до верности, думала
Дженни, так незачем было тебе рассуждать о любви с чужой женщиной, случайной
попутчицей, а мне - со случайным попутчиком. Мы ступили на тонкий лед. Твоя
жена возмутилась бы, и Дэвид тоже, и оба были бы совершенно правы. В чем, в
чем, а в этом Дэвид молодец. Ни за что не станет болтать о любви с другой
женщиной. Он и со мной-то о любви не говорит. Она ему еще отвратительней,
чем мне. А ты все высматриваешь, подглядываешь, подбираешься окольными
путями. Будь ты мой, я ни на грош бы тебе не верила. А Дэвиду я всегда могу
доверять. Он будет злой, и несносный, и упрямый, и верный до самой смерти.
Мы не убьем друг друга, потому что я решила: я уйду, пока этого не
случилось. Но наша встреча не пройдет для нас бесследно. Я расстанусь с
Дэвидом, но он всегда будет ощущать разницу между мной и всякой другой, а он
навсегда останется во мне, точно окаменевший зародыш... Ей стало тошно, она
почувствовала себя такой опустошенной и усталой, что едва не подкосились
ноги.
- Любовь. - Дженни сморщила нос. - Тут на корабле она бьет ключом. И уж
конечно, это Самая Настоящая Любовь. Мне надо бежать, - докончила она. -
Эльза тоже влюблена, и я обещала помочь ей причесаться по-новому.
Оставшись один, Фрейтаг пожалел о том, что он ей наговорил, - почти обо
всем; некоторые его слова она встретила довольно откровенной насмешкой.
Конечно, она решила, что он глуповат. Ничего, она еще поймет, что ошиблась.
Наверно, прежде она была прелестна - пока ее не искалечила и не развратила
эта беспорядочная жизнь и ложные понятия о любви, пока она не загубила
сумасбродно свою женскую суть. Он и раньше в разных странах встречал вот
таких молодых особ - безрассудных, мечущихся, одиноких, недоверчивых, они
давали ему подойти поближе, но смотрели с опаской, словно готовые кинуться
наутек, попробуй он их коснуться. Они были такие непостоянные, не знали ни
дома, ни угрызений совести - и это словно бы освобождало его от каких-либо
обязательств, они ничего от него не требовали, и потом, распростясь, приятно
было с жалостью и нежностью о них вспоминать.
Но все это - прошлое. Сумасбродные приключения, какие сулила ему
встреча с Дженни, остались в его прежней жизни, в той, что была населена
призраками и нелепыми грезами; он знал, им невелика цена, он мог сравнить их
с надежной подлинностью своего брака. Он ведь знал себя, по природе своей он
- самый верный из однолюбов, чтобы в этом убедиться, надо было лишь найти
свою настоящую любовь, свою Мари, - и он ее нашел. А теперь они уже почти
три месяца в разлуке - и плоть его измучена желанием, он прескверно спит,
совсем как в холостяцкие времена, и слишком много времени и сил тратит,
силясь избавиться от требований пола; и зачастую находит весьма убогую
замену, подумал он, мрачнея. Это очень плохой знак - что он расчувствовался
из-за первой же доступной, по-видимому, женщины, хорошо хоть не
профессиональной шлюхи, очень некстати она ему повстречалась.
И о чем он только думает? - спохватился Фрейтаг. Его внутренне
передернуло - быть может, от ощущения вины? - кажется, задрожал каждый
натянутый нерв. Эта дрожь вины и подступающее эротическое волнение так тесно
сплетены друг с другом... и вдруг вместо Дженни ему представилась одна из
этих доступных испанок - лучше всего Лола, она, пожалуй, среди них самая
отъявленная дрянь. Хороша, и развратна, и с огоньком - как раз то, что надо.
Он вцепился в перила и стоял, силясь вернуть себе самообладание, нельзя же
так поддаваться инстинктам. И рассудок возвращается, вот первый признак: он
с наслаждением мысленно изругал Дженни, приставучую сучку, пылко повторил
про себя имя жены и решил после ужина непременно написать ей длинное письмо
и перечитать перед сном все ее милые, страстные и нежные письма.


Кубинские студенты-медики, едущие в Монпелье, держались все более
замкнутым кружком, обменивались какими-то особенными приветствиями,
условными рукопожатиями, которые, если их совершать должным образом,
вызывают у посвященных притворно-страдальческие вопли, и разговаривали на
столь хитроумном запутанном тайном языке, что им самим приходилось поминутно
заглядывать в машинописный листок с шифром. Если кто оказывался поблизости,
они непременно с напускной серьезностью затевали что-то вроде долгих ученых
диспутов, но говорили так тихо, что скучающим зрителям этой комедии отнюдь
не грозила опасность узнать их секреты.
Стало известно, однако, что они называют себя "Les Camelots de la
Cucaracha" {Приверженцы Кукарачи (франц.).} и каждое утро выпускают
напечатанную на судовой пишущей машинке крохотную газетку под крупным
заголовком "El Pi-pi Diario" {Шутовское название газеты.}. Многие видели,
как по утрам они заходят в каюту к condesa, а потом хвастливо толкуют о
чем-то между собой; однажды в маленькой гостиной рядом с баром они устроили
что-то вроде митинга, на котором избрали ссыльную графиню своим президентом
- Верховной Тараканшей.
Доктор Шуман как раз сидел на палубе у окна гостиной и невольно все
слышал, да и не старался не слушать; и его возмутило, до чего неуважительно
и непристойно студенты говорили об этой женщине. Они явно считали ее
помешанной, как нарочно созданной им на посмешище, но вот почему они сделали
ее еще и мишенью для чисто мальчишеской похабщины, доктор понять не мог. А
главное, она ведь совсем не глупа, женщина светская, умудренная опытом, как
же она позволила себе стать посмешищем для этих безмозглых мальчишек?
Когда condesa вышла в кают-компанию, доктор Шуман снова убедился, что
она вполне доверяет своим молодым поклонникам и их общество доставляет ей
истинное удовольствие. Они разом встали, низко поклонились ей и проводили ее
к своему столу. Сюда переставили ее стул, и вот она сидит среди них -
воплощение изысканности - и улыбается рассеянной, а может быть, подумалось
доктору, и чуточку безумной улыбкой. Вот она что-то читает - наверно, эту их
отвратительную газетенку - и смеется неприлично, во весь рот, показывая в
глубине золотые зубы. Сжимает ладонями голову соседа справа, потом соседа
слева, шепчет каждому что-то на ухо, и они разражаются восторженными
криками, а остальные жадно спрашивают, о чем речь. А потом ее руки взлетают
вверх, и она поглаживает свои груди, а лицо у нее и страдальческое, и
задумчивое. Ну, конечно, она оставила себе третий флакон эфира, а может
быть, есть в запасе и четвертый, устало думает доктор Шуман, и его одолевает
искушение махнуть на нее рукой, больше и не пытаться ей помочь.
Капитан Тиле, по чьим понятиям особы благородного происхождения должны
всегда оставаться на недосягаемой высоте, следит за легкомысленным
поведением своей достопочтенной пленницы, поджав губы и округлив глаза. Она
бегло взглядывает в его сторону, приветливо делает ручкой ему и доктору
Шуману, и оба в ответ почтительно склоняют головы.
У капитана Тиле несварение желудка, потому что он не в духе, а не в
духе он оттого, что оскорблено столь ему свойственное сознание собственной
власти, не говоря уже о чине и звании. Услыхав о беспорядках на нижней
палубе, он чуть было не распорядился всех участников немедля посадить под
замок до конца плавания. Он принял на борт высланных из Мексики рабочих по
счету поголовья, точно скот, а они с самого начала осмелились заявлять о
каких-то своих правах - возмутительная дерзость, он ни минуты не станет
этого терпеть!
И тогда, чудовищно коверкая немецкие слова, к нему обратился отец
Карильо, уверяя, что стычка там, внизу, была не просто обыкновеннейшей
потасовкой; опять и опять он повторял громкие слова: синдикализм, анархизм,
республиканизм, коммунизм, а кроме того, атеизм, самое главное - атеизм,
общий корень всех этих пагубных теорий; похоже, святой отец превосходно
разбирался в тончайших оттенках взглядов, которых придерживается на сей счет
быдло, заполняющее нижнюю палубу. Если верить отцу Карильо, низшие слои
общества сбиты с толку множеством самых противоречивых дурных влияний, и
здесь, на нижней палубе его корабля, имеются весьма опасные подрывные
элементы. За ними нужен строжайший надзор - не только ради покоя и
безопасности пассажиров первого класса, команды и даже самого корабля, но и
для того, чтобы оберечь ни в чем не повинных бедняков там же внизу - добрых,
безобидных людей, которые только и хотят, чтобы им не мешали повиноваться
законам и спокойно молиться Господу Богу.
Вот, к примеру, уроженцы острова Тенерифе - очень достойные,
благочестивые люди. Баламутов можно найти среди жителей Астурии и Андалусии
- в лучшем случае их разделяет исконная вражда, и он, отец Карильо, ничуть
не удивился, когда обнаружил, что безбожники внизу - почти сплошь астурийцы,
есть и несколько басков... За ними-то и нужен глаз да глаз. А толстяк,
который толкнул молящегося, еще не успевшего подняться с колен, -
профсоюзный вожак, бунтовщик худшего разбора, зачинщик всяческой смуты; он
мексиканец и едет в Испанию только для того, чтобы и там затеять смуту,
связать волнения, организованные профсоюзами в Мексике, с испанскими. О нем
можно не беспокоиться, как только он ступит на испанскую землю, его сразу
арестуют.
Капитан поистине разрывался на части: убежденный враг католиков
(конечно же, католические священники, все без исключения, пользуются
уединением исповедальни, чтобы совращать хорошеньких прихожанок!), он при
этом одинаково терпеть не мог испанцев и мексиканцев и считал ниже своего
достоинства последовать совету попа или признать, что быдло на нижней палубе
- тоже люди, в чьих взглядах и поступках есть какой-то смысл, и с ним
следует считаться. Итак, капитан сухо поблагодарил отца Карильо за его
сообщение, пообещал распорядиться, чтобы порядок на судне соблюдался строже,
чем когда-либо, снова повторил свою излюбленную угрозу первым же нарушителям
спокойствия надеть наручники и очень скоро после этого почувствовал, что
съеденный завтрак ему не впрок.
Главная беда в том, что корабль переполнен и смутьянов просто негде
запереть, особенно если их так много и они так коварны и опасны, как
полагает отец Карильо. Вспыхни открытый бунт - и, пожалуй, немногочисленной
команды не хватит, чтобы его подавить. А вдруг бунтовщики завладеют
стрелковым оружием, которое хранится в трюме, что тогда будет?
Если не считать годы войны, капитан Тиле всегда плавал довольно
спокойно на торгово-пассажирских судах, чаще всего небольших, совершающих
долгие и скучные рейсы, однако у него было весьма богатое, необузданное
воображение - и сейчас оно разыгралось вовсю. На миг ему представилась
мрачная сцена, прямо как в кино: яростная схватка в рукопашной, вспышки и
гром выстрелов во мраке, проломленные черепа, перебитые руки и ноги, лужи
крови, вопли, стоны, небеса озарены пламенем пожара, в бурное море
спускаются спасательные шлюпки, а он стоит на мостике, спокойный,
невозмутимый, и хладнокровно командует.
Однако сейчас, при ярком свете мирного дня, прежде чем спуститься с
мостика, он поспешно приказал, чтобы всех до единого пассажиров нижней
палубы (и женщин тоже, прибавил он, чуть подумав) обыскали и все оружие,
даже самое пустячное, отобрали до конца плавания. Распорядившись так, он
несколько успокоился и, несмотря на боли в животе (донимали газы), сумел
подобающим капитану небрежным тоном рассказать об утреннем происшествии
профессору Гуттену и доктору Шуману. И очень был разочарован, когда они
поверили этой напускной небрежности и не приняли случившееся всерьез.
Капитану подумалось, что иные люди гораздо больше заслуживают
неодобрения, чем condesa. В конце концов, ее нельзя судить слишком строго -
женщина слаба здоровьем, да еще попала в условия, отнюдь не соответствующие
ее благородному происхождению; и однако уже одно ее присутствие на борту при
подобных обстоятельствах - знак, что в мире очень и очень неблагополучно. А
ее поведение, пожалуй, бросает тень на его, капитана, авторитет не меньше,
чем потасовка, затеянная наглецами на нижней палубе. И ведь он заботится не
только о себе: непререкаемая власть капитана должна ощущаться на корабле
ежедневно, ежеминутно, всегда и во всем, и любая угроза этой власти - не
только его личное дело. Роль капитана обязывает: на своем посту он -
представитель высшего закона, первый и главный его долг - добиваться
безоговорочного повиновения от всех и каждого на корабле, - и не сумей он
исполнить этот свой долг... да ведь это в какой-то мере подорвет самые устои
общества, основанного на Священном Законе. Такого нравственного падения он
бы не перенес. Да и не придется. Он ничего подобного не потерпит.
Выпятив нижнюю губу, он с досадой разглядывал самодовольную публику,
собравшуюся у него за столом. Вот Фрейтаг - что за человек? Просто пассажир,
для которого корабль - всего лишь общедоступный способ легко и удобно
переправиться из одного порта в другой. И Рибер такой же. Профессор Гуттен -
человек ученый, но что может любой профессор знать о суровой правде жизни на
море? Доктор Шуман достоин всяческого уважения - и все же он, капитан, не
однажды замечал: доктор не понимает по-настоящему, что такое дисциплина на
корабле, нет у него настоящего уважения к чинам и званиям. Не раз
приходилось деликатно напоминать ему, что, когда матросы попадают в лазарет,
нечего с ними чересчур нянчиться, будто с настоящими пациентами у себя дома.
А в иные минуты можно даже подумать, будто доктор плавает на "Вере" для
собственного удовольствия, для поправки здоровья. Правда, если б не его
больное сердце, он и не пошел бы на пароход врачом, а все же... вот сегодня
утром он побывал на нижней палубе и словно не заметил стычки, разыгравшейся
в конце богослужения, а заговорил о том, что ночью две женщины рожали прямо
на палубе и теперь он перевел их с младенцами в каюту, им надо хотя бы дня
три-четыре полежать в постели. Не хватает человеку здравого смысла и чувства
меры, не понимает он, что важно, а что нет.
От женщин ничего хорошего и ждать не приходится, надоедает только, что
они все время о чем-то вполголоса лопочут между собой. Фрау Шмитт через
голову Рибера что-то рассказывает фрейлейн Лиззи, к ней наклонились сидящие
напротив фрау Ритгерсдорф и жена Гуттена и тоже слушают. Фрау Гуттен
жалостно качает головой. Капитан сделал вид, что увлечен обедом, но его с
досады бросило в жар, и опять начались рези в животе.
Скорбь, всколыхнувшаяся в душе маленькой фрау Шмитт после встречи с
больным стариком Граффом и неприятного разговора с Баумгартнерами, несколько
утихла; она побродила по палубе и, как рано или поздно случалось в тот день
всем пассажирам, от нечего делать стала, точно в зоологическом саду,
наблюдать странную жизнь внизу, за решеткой люка. Неподалеку оказался
молодой американец с замкнутым лицом - Дэвид Скотт, он тоже облокотился на
перила, сгорбился так, что воротник налезал ему на уши. И тут фрау Шмитт
увидела внизу нечто очень печальное. Прислонясь спиной к борту, сидел
человек, очень худой, жалкий и оборванный, но, кажется, молодой - не
поймешь, спутанные волосы взлохмачены, босые ноги подобраны так, что колени
торчат, пальцы то поджимаются, то расправляются, словно от боли, - и плакал
горько, не скрываясь, как малый ребенок. Он плакал навзрыд, тер глаза
кулаками, широко раскрытый рот его кривился, точно у воющего пса; а у ног
лежали какие-то мелкие вещицы, фрау Шмитт не могла их разглядеть. И никто на
него не обращал внимания; рядом сидели люди с каменными, равнодушными
лицами; мужчины, сойдясь в кружок, стояли к плачущему спиной, женщины,
поглощенные своими заботами, ходили взад и вперед и едва не наступали на
него. Казалось, он один в целом мире; когда у тебя несчастье, людские сердца
становятся глухи, подумала фрау Шмитт, и ее сердце дрогнуло, опять
подступали слезы, но тихие, кроткие, - слезы не о своем, но о чужом горе.
И сейчас она негромко рассказывала соседкам по столу:
- Тогда я сказала этому молодому американцу - как вы думаете, почему
никто с ним не заговорит? Хоть бы спросили, что с ним случилось. А молодой
человек отвечает - с какой стати спрашивать, они уже и так знают, что
случилось. И понимаете, оказывается, был такой приказ, уж не знаю, кто
распорядился, и у всех внизу отобрали ножи и всякие острые инструменты, а
этот бедняк - резчик по дереву.
Фрау Шмитт увлеклась рассказом, слушали ее с явным интересом, и она,
забыв свою застенчивость, заговорила погромче; капитан прислушался, резко
выпрямился, лицо его с каждой минутой становилось мрачнее, но рассказчица
ничего не замечала.
- Ну и вот, герр Дэвид Скотт сказал мне, что у этого человека в узелке
есть такие чурбачки, деревяшки, он из них вырезывал маленьких зверюшек и
думал продать их нам, в первом классе. Герр Скотт достал несколько штучек из
кармана и показал мне, и они прелесть, такие детски наивные, и герр Скотт
сказал - это настоящий художник. Ну, правда, вы же знаете, американцы
обожают примитивное искусство, потому что другого они не понимают. Конечно,
их испортили негры - чего же еще от них можно ждать? Я только улыбнулась и
ничего ему не сказала; но тот бедняк на нижней палубе так горевал! Когда
офицер спросил у него нож, он вообразил, что это взаймы, на минуту,
представляете? Думал, что сейчас же получит свой ножик обратно. Вы только
подумайте. Американец мне все рассказал. Он сам все это видел и слышал. И
очень рассердился, так, знаете, сдержанно, даже побледнел, в лице ни
кровинки. Понимаете, тот бедняк вместе с ножиком все потерял, конец всем его
надеждам и его любимому занятию, вот он и плакал, так плакал, прямо как
дитя.
Чувствительная фрау Шмитт опять разволновалась. Она выпрямилась на
стуле и прижала к губам салфетку.
Фрау Гуттен тихонько, неодобрительно прищелкнула языком. Лиззи
пропищала тоненьким, девчоночьим голоском:
- Ой, по-моему, это очень нехорошо - отнимать у бедного человека его
имущество! Дорогой господин капитан, пожалуйста, прикажите, чтобы ему отдали
его ножик, а?
Она взмахнула длинной рукой и коснулась веером капитанского рукава. Но,
вопреки ее ожиданиям, капитан не ответил милой рыцарской любезностью. Он
побагровел и надулся как индюк, так что подбородок совсем ушел в воротник, и
уставился на фрау Шмитт грозным, испепеляющим взглядом. Ему в руки давалась
очень подходящая жертва - сейчас он обрушит на нее свой гнев, прочим будет
наука!
- Весьма сожалею, сударыни, - начал он с леденящей учтивостью и обвел
их взглядом: ох уж эти женщины! Не в меру чувствительны, и по-дурацки
доверчивы, и вечно бунтуют против власти мужчин, которые стараются навести в
мире порядок. - Да, сударыни, весьма сожалею, что вынужден омрачить ваши
добрые души, но, признаюсь, это я распорядился обезоружить высланных. Можете
мне поверить, в своих действиях я руководствуюсь не сантиментами, а трезвой
оценкой всех обстоятельств. В конечном счете я один отвечаю не только за
вашу безопасность, но и за самое существование этого корабля; а посему
разрешите вам сообщить, что я действую с полным сознанием своего долга.
Попрошу вас, сударыня, - прибавил он сурово, обращаясь уже прямо к фрау
Шмитт, - проявите немного благоразумия, сделайте одолжение - хотя бы не
прислушивайтесь к болтовне иностранцев, людей предубежденных, которые,
естественно, стараются каждый шаг любого немца истолковать наихудшим
образом. А уж если вам непременно надо слушать этот вздор, попрошу вас
никому его не повторять!
Столь неожиданная отповедь довершила испытания, выпавшие за утро на
долю фрау Шмитт, и совсем ее раздавила. Несчастная сгорбилась, низко
наклонила голову, медленно, мучительно, до корней волос покраснела; руки ее
лежали на столе подле тарелки, а она не в силах была и пальцем шевельнуть.
Поглядела исподлобья - и увидела сладенькую улыбочку фрау Риттерсдорф: до
чего же та довольна, жмурится, как кошка. И совсем не весело было думать,
что придется снова увидеть эту улыбочку вечером в каюте, и завтра, и еще
много, много дней.
...Поскольку было воскресенье, в то утро корабельный оркестр не играл,
но после ужина в салоне зазвучали возвышенные мелодии Вагнера и Шуберта;
здесь семейства Баумгартнер, Лутц и Гуттен, иными словами, наиболее
почтенная публика, уселись отдохнуть за картами, домино и шахматами. Condesa
скрылась, студенты немного погодя стали горланить на прогулочной палубе, а
потом в плавательном бассейне. Вскоре к звукам оркестра примешалась музыка
погрубее: испанцы вынесли на палубу патефон, и назойливой, неотвязной
жалобой зазвучало пронзительное сопрано под треск и вкрадчивое завыванье
экзотических инструментов. А все испанцы пустились танцевать - пристукивали
каблуками, громко щелкали пальцами, кружили вокруг друг друга, грациозные,
точно птицы в брачном танце, но лица у них оставались профессионально
равнодушными.
На несколько минут они остановили свою музыку, посовещались - и начали
сначала, изумляя слаженностью, необычайным согласием в каждом движении. И
Рик и Рэк тоже пошли танцевать - смотрят друг на друга в упор прищуренными
глазами, зубы оскалены, худенькие бедра ходят ходуном. Порой, не нарушая
ритма пляски, они крикливо перебранивались, топали ногами друг на друга,
лица их почти соприкасались. Взрослые посматривали на них, но не
вмешивались, не давали советов. Потом все, кроме Лолы, с большим изяществом
опустились на пол и замерли живописной группой, а Лола, их звезда, пошла
танцевать одна - медлительный танец, полный грации и страсти.
- Ole, ole, viva tu madre! {Долгих лет твоей маме! (исп.).} - выкликали
остальные в такт музыке и хлопали в ладоши, неуловимо меняя ритм, а
развевающиеся юбки Лолы взлетали чуть ли не выше их голов. От бассейна
подошли студенты-кубинцы; почти все пассажиры-немцы как бы невольно оставили
свои игры; появились матросы, каждый притворялся, будто пришел сюда по делу;
всех неодолимо влекло волшебное зрелище. Фрейтаг, заметив рядом Хансена, с
искренним удивлением сказал ему:
- Слушайте, а ведь она великолепно танцует!
Хансен обернулся, словно его разбудили:
- А, что? Она великая... да, она великая артистка!
Ну, пожалуй, тут есть и кое-что другое, подумал Фрейтаг и прошел
дальше, ему было все еще немного совестно за вызванное Лолой недавнее
волнение. И он снисходительно пожалел беднягу: до чего докатился, влюблен во
всю эту бродячую шайку и готов связаться с ней надолго, и все ради бешеной
кошки Ампаро...
Лола танцевала величаво и сдержанно, на лице ее застыла непременная
хмурая и чувственная улыбка - и вызывала, как и положено, пылкие любовные
вздохи у мужской половины труппы. Но вот в последний раз раскатисто
прощелкали ее каблуки - и вмиг остальные вскочили. Репетиция кончилась,
теперь они танцевали попарно, словно для собственного удовольствия, но ни
малейшего удовольствия не было на их лицах, одно лишь наигранное презрение к
зрителям, которых они замечать не желали.
Эльза, причесанная по-новому (Дженни помогла ей уложить волосы высоким
валиком, и от этой прически девушка казалась старше и еще круглее лицом),
внезапно отвела глаза и отступила, будто хотела спрятаться за спины
родителей. Поначалу танец взволновал ее, она глуповато, радостно улыбалась.
И вдруг, на беду, увидела своего студента - полуголый, в одних только черных
коротких штанах, он обхватил талию одной из испанок и пошел с нею танцевать.
Скромная Эльза была потрясена, самая настоящая боль пронзила ее, разлилась
жаркими волнами по всему телу, до кончиков пальцев. Она закрыла глаза и в
огненной тьме увидела то, что отказывалась видеть при дневном свете - игру
мышц на его спине, худощавый стройный торс, длинные стройные ноги с худыми
мальчишескими коленками и, что хуже всего, тонкие мускулистые руки,
обнимающие эту девицу по имени Конча - девицу, чье словно бы безвольное
тело, покачиваясь, касалось его обнаженной груди. Невыносимо!
- Мама, - жалобно простонала она, - мама, пожалуйста, уйдем отсюда.
- Что с тобой, Эльза? - спросила мать. - Тебе дурно?
- Нет-нет, - подавленно, терпеливо промолвила Эльза. - На солнце очень
жарко.
- Даю тебе срок до завтра, - сказала мать тоном, не допускающим
возражений. - Если до завтра не перестанешь киснуть, дам тебе слабительное.
Это тебе сразу поможет. Тут на пароходе так мало двигаешься, а пища тяжелая
- ясное дело, у меня и у самой разболелась бы голова. Хорошая порция
слабительного - вот что тебе поможет. А сейчас возьми себя в руки и пойдем,
доиграешь с отцом партию в домино. И мне не нравится эта твоя прическа,
Эльза. Вечером уложишь волосы по-старому. И никогда больше не меняй
прическу, не спросясь меня.
- Хорошо, мама, - покорно сказала Эльза и опять подсела к отцу.
Играть в домино и шашки с отцом, хлопотать по хозяйству (ненавистное
занятие!), непрестанно выслушивая маменькины советы, наставления и попреки,
не иметь права даже собственные волосы уложить по-своему и навек остаться
старой девой - да, конечно, вот какая судьба ее ждет. На миг сердце у Эльзы
замерло - и вновь отчаянно заколотилось в груди, так бьется узник о тюремную
решетку: будто это не часть ее самой, а кто-то чужой, запертый у нее внутри,
полный ужаса, криком кричит. "Выпусти меня!"
Заметив, какое у дочери потерянное лицо, отец ласково ущипнул ее за
щеку, сказал весело:
- Уж не влюбилась ли в кого наша Эльза? Может, в большого важного шведа
Хансена? А, Эльза, сокровище мое? Признайся папе с мамой Мы в таких делах
разбираемся.
После долгого колебания Эльза выложила дубль-шесть и сказала еще
покорней прежнего.
- Нет-нет, папа, ты ошибаешься.
Фрау Лутц вскинула глаза от вязанья - и то, что мелькнуло перед нею в
дверном проеме, на фоне сияющего неба, заставило ее сдвинуть брови и
предостерегающе взглянуть на мужа - до чего бестактен, всегда что-нибудь
ляпнет, не подумав Арне Хансен танцевал с Ампаро. Похоже, она посвящала его
в тайны испанского танца. Опять и опять они мелькали в проеме, Хансен
двигался неловко, медведь медведем, и Ампаро с ним обращалась так, будто и
впрямь дрессировала неуклюжего зверя. Вот она его бранит, вот насмехается
над ним, взяла за локти, тряхнула. И он, очень серьезный, все начинает
сызнова, путается, огромные ноги и руки не слушаются его, влажная рубашка
липнет к розовой коже. Он точно околдованный и нимало не думает о том, как
постыдно, возмутительно он выглядит.
Фрау Лутц изумилась, она всегда считала, что прекрасно разбирается в
людях - и вдруг так ошибиться в человеке! Хорошо еще, что дочь сидит спиной
к двери и не видит этого безобразия. Нелегко быть матерью, ни днем ни ночью
нет покоя - так трудно оберечь невинную душу дочери. Куда ни погляди -
безнравственность, бесстыдство, сомнительные сцены, подозрительные личности,
беззастенчиво ведут себя даже люди, на которых, казалось бы, можно
положиться. Ох, уж эти мужчины!
Она остановила мрачный взгляд на муже. Вечно он говорит Эльзе глупости,
играет кое-как - и столь же мало, как в игре, смыслит в жизни, а она так
страшно серьезна... это ж надо - развлекать Эльзу шуточками о любви! Что
стало бы с их семьей, если б она, фрау Лутц, по неосмотрительности хоть в
чем-то, хоть на минуту понадеялась на своего супруга? Нет, давно и твердо
решено: Эльзе она подыщет совсем не такого мужа.


Иоганн, кативший по палубе дядино кресло, заслышал звуки испанского
танца и заторопился, потом увидел впереди танцующую Лолу, которая кружилась,
пристукивая каблучками, и опять замедлил шаг. Угрюмое лицо его с очень белой
кожей и редкой золотистой щетинкой на подбородке озарилось нежностью, в эту
минуту он напоминал юного ангела. Он подкатил кресло к перилам и
остановился, любуясь восхитительным зрелищем.
- Иди дальше, Иоганн, - сказал дядя.
Когда кресло покачивалось на ходу, боль немного отпускала, и, если
ветерок дует в лицо, легче дышать. Вся плоть старика и самые кости его были
иссушены старостью, усталостью, одиночеством, день и ночь они взывали хоть о
малой капле жалости, утешения и покоя. В больнице в Мехико натирали его с
головы до пят душистым гамамелисом, крепкие молодые ладони легонько
разминали его измученное тело; там его поили теплым молоком и прохладными
соками плодов папайи, граната, лиметты, и он тянул сок через стеклянную
трубочку, сосал, полусонный, будто снова стал младенцем. А ночью, едва он
застонет и позовет, приходила мексиканка-монахиня в белом чепце, под легкой
белой вуалью, и ухаживала за ним, и тихонько покачивала мягкий пружинный
матрац, будто колыбель, и шепотом читала Ave Mana.
А сейчас, в убогой каюте, Иоганн дотрагивается до него с отвращением -
даст холодную мокрую тряпку и шипит злобно: "Утрите свою грязную
физиономию". Поставит рядом поднос с грубой, противной едой и уйдет, даже
ложки не даст, нечем есть суп. Долгими ночами, когда ему необходимо
облегчиться, он зовет, зовет до хрипоты, и грудь насквозь прожигает болью,
пока наконец Иоганн встанет и подаст ему судно. И без того мучаешься,
унизительно быть таким беспомощным, а тут еще перед тобой это жестокое,
ненавидящее лицо, полное злобного отвращения.
Закричать бы: "Иоганн, мальчик мой, надежда моя, что с тобой сталось? К
чему ты идешь? Бога ради, пожалей меня хоть немного!" Но этот мальчик не
знает жалости. Душа его поражена недугом более тяжким, чем любой недуг
плоти. И одна мысль о том, какая кара постигнет эту душу на Страшном суде,
повергала старика Граффа в трепет.
- Не видите, что ли, тут негде пройти? - отозвался Иоганн, упорно не
двигаясь с места. - Оставьте меня в покое хоть на минуту.
- Тогда поверни назад, - спокойно сказал Графф. - Поверни назад.
Кресло повернулось так круто, что больной повалился набок.
- Не старайся убить меня, Иоганн, - сказал он с угрозой. - Господь
обещал мне, что я еще увижу Германию. Посмей только пойти наперекор воле
Господней!
- Не даете мне ни гроша, точно я нищий! - в бешенстве взорвался Иоганн.
- Вы мне обещали деньги на карманные расходы - где они? Почему я каждый раз
должен у вас клянчить? Даже побриться не на что!
- Для чего тебе здесь, на корабле, деньги, Иоганн? Только лишний
соблазн. Я обеспечиваю тебя всем необходимым, племянник, но не стану
потакать твоим страстям и вожделениям. Душа твоя слишком драгоценна, чтобы
подвергать ее подобным опасностям, Иоганн. А я хорошо знаю, на что ты
потратил бы здесь деньги. Он протяжно, хрипло вздохнул и сплюнул в бумажный
мешочек кровавую мокроту.
- Болтаешь без передышки, вот и харкай кровью, старый скряга, - сказал
Иоганн.
Старик посмотрел на свои руки - сухие тоненькие костяшки, пальцы совсем
бессильные, как упадут, плашмя ли, подогнувшись ли, так и останутся лежать,
- и подумал: еще недавно в них хватило бы силы отхлестать мальчишку, как он
того заслуживает. Для таких есть только одно лекарство - обрушить удар за
ударом на плоть, пока не доберешься до твердого орешка воли и не раздробишь
его... о, прежде он, Графф, с этой задачей прекрасно бы справился и с
наслаждением спас бы эту душу, теперь такую непокорную. Но Господь,
мало-помалу отнимающий у него жизнь, не напрасно обрек его на такие
страдания, на все мыслимые унижения тела и разума - взамен дарована ему
великая сила духа. С той самой минуты, как он узнал, что тело его умирает,
на него снизошел чистый свет божественного знания: в награду за близкую
смерть Господь наделил его властью исцелить других. И эта власть избавила
его душу от страха. Теперь он со стыдом вспоминает, как страшился когда-то
смерти, малодушно съеживался, точно осужденный на казнь преступник при виде
топора, бесконечно, бессвязно молился, упрашивал Господа Бога ради него,
Вилибальда Граффа, изменить свой нерушимый закон - сотворить чудо: покарать
его за грехи как-нибудь по-другому, пусть самой жестокой карой - только бы
ему жить, пусть даже вот так, в муках, в распаде плоти, в отчаянии... только
бы жить.
Вот как низко он пал - он, философ и преподаватель философии, он,
который читал лекции в университетах и научных обществах. Когда это было? В
другом мире, в другой, прежней его жизни. Вся его ложная мудрость спала с
него, будто изношенные, грязные отрепья, и он остался наг, точно
новорожденный, на него излился поток очистительного света, и ему послышался
голос, полный любви и нежности (он и не подозревал, что в голосе может
прозвучать такая любовь). "Исцеляй страждущих", - сказал голос так просто и
прямо, как и подобает истинному откровению. И с того дня он принялся за
дело, твердо зная истину: пока он держится на ногах, ему надлежит ходить
среди страждущих и прикосновением и советом исцелять их во имя Божие.
Это было совсем не просто, потому что упрямые люди, его родственники и
друзья, всячески ему препятствовали. Казалось даже - ужасная мысль, он едва
осмеливался дать ей доступ в сознание, - что они питают к умирающим дурные,
злобные чувства, не хотят, чтобы недужные вновь излечились и стали здоровы,
как они сами. Приятельница его сестры, упрямейшая женщина, не позволила ему
коснуться ее маленького внука, у которого разболелся живот. "Ему нужен
покой, его нельзя тревожить", - сердито сказала она, и ребенок умер. Но он
спас прислугу своей сестры, индианку, которая трое суток не могла
разродиться, под конец глаза у нее совсем ввалились, пересохшие губы
почернели и потрескались. "Неприлично, чтобы мужчина видел, как рожает
индейская женщина, - говорили ему. - Скромная индианка скорее умрет, но не
допустит такого позора!" Кончилось тем, что он утвердил свою волю, волю
мужчины: смело вошел, всех растолкал, и они расступились перед ним, как
велел им сам Бог. Он возложил ладони на разбухшее страдающее чрево, в
котором бился младенец, стремясь выйти на свет; он воззвал к Господу, чтобы
открыл этой новой душе доступ в жизнь, а под конец пути и в царство
небесное, - и через несколько минут, после трех мучительных потуг, ребенок
благополучно родился. Был и такой случай: он тайно дунул в рот младенцу,
погибающему от пневмонии, - и дыхание его изъеденных недугом легких
возвратило ребенку жизнь.
И сколько еще их было! Когда его уложили в больницу, пришлось творить
добро украдкой, ведь доктора, отчаянно завидуя его могуществу, своими
правилами и порядками мешали ему, строго-настрого запрещали посещать
умирающих, чтобы прикосновением руки возвращать им жизнь. Но Господь Бог
направлял его. От самого Господа он знал, где и в какой час найти того, кому
он всего нужнее, и никто его не пугался, потому что прежде всего он говорил:
"Да благословит тебя Бог и да возвратит тебе здоровье" - и потом касался их
совсем легко, одними кончиками пальцев, и успевал уйти прежде, чем
какая-нибудь пронырливая сиделка или молодой врач застанут его и помешают
сделать дело. В больнице ему редко выпадало счастье увидеть милых сердцу
воскрешенных здоровыми и сильными - за ним чересчур строго следили, посетить
их вторично он не решался. Это удалось лишь однажды: отгороженная ширмой
смертников лежала девушка с медно-рыжими косами, глаза ее неподвижно
смотрели в потолок, лицо белое как мел, рот приоткрыт, и прикосновение к ней
обожгло ему пальцы - она горела огнем.
- Господь возвратит тебе здоровье, веришь? - спросил он.
Опаленные губы чуть дрогнули, и он услышал:
- Верю.
Блаженны верующие. Недели не прошло - и он увидел, как эта девушка,
окруженная счастливыми родными, уходила из больницы, ее можно было узнать
только по длинным медным косам, сиявшим на солнце.
- Доктора будут думать, что это они тебя вылечили, но мы оба знаем
правду, - сказал он ей.
Таковы его воспоминания и его награда, и разве его собственные
страдания - не милость Божья, если они оказались на благо другим людям? Что
такое смерть? Почему он когда-то боялся ее? Вот величайшее вознаграждение -
бессмертие для исстрадавшейся заблудшей души. Бессмертие. Суть не в том,
чтобы в него поверить - при чем тут доверие? Трудно даже просто пожелать
чего-то столь отвлеченного и непостижимого. Тут главное - просто вера... или
нет, скорее надежда: извечное стремление существовать и дальше, пусть в ином
месте, в ином облике, в иной стихии; существовать и дальше, хотя бы до тех
пор, пока не получишь ответа на все вопросы и не довершишь все, чего еще не
успел сделать. Разве же не ясно, что стремление это заложено в нас свыше,
чтобы вновь привести нас к Господу?.. И однако оно может оказаться всего
лишь движущей силой земного существования, домыслом, связанным со
свойственным человеку животным инстинктом самосохранения; человек безмерно
дорожит собой, не хочется предавать забвению ни единого атома своего
существа. Так, может, само понятие бессмертия порождено волей - источником
самосохранения, и это попросту еще одно из многочисленных и обманчивых ее
проявлений? А как же тогда четвероногие твари, и пернатые, и плавающие? Быть
может, и в них заложен подобный источник жизненной силы; или, еще того

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися