Ричард Хьюз. Деревянная пастушка
страница №6
...нервное напряжение -состояние, совсем не вяжущееся со здоровой рутиной повседневной
монастырской жизни, благость которой сознает любая монахиня. За этим надо
будет внимательно следить... - Не нарушая наших правил, надо будет не
оставлять ее надолго одну, особенно сейчас, вначале. - Она снова
помолчала. - Ей будет ужасно трудно обрести наше чувство общности в
молчании и одиночестве.
- Вы правы, матушка. - Ведь в своем уединении кармелитки живут, не
отгородившись от всего света, а как бы в центре своего особого мира,
словно вечно живое и бьющееся сердце.
- Вспомните, сколько девушек приходят к нам, считая, что они должны
заботиться только о своей душе! По-моему, я и сама так думала. А если
взять нашу маленькую Марию, которая к тому же отрезана от своих сестер еще
и слепотой...
Инокиня-наставница поднялась, чтобы снять нагар с оплывшей свечи; она
пыталась вспомнить, как сама стала послушницей. Да, она тоже не сразу
поняла, что те, кого господь соединил в ордене кармелитов, никогда не
одиноки, даже если их не объединяет ни речь, ни язык... Но гораздо важнее
было другое соображение, и обе монахини в волнении умолкли, понимая - для
этого им не требовалось слов, - что обе думают об одном и том же. В
монастырской жизни есть одно непреложное правило - смирение и послушание,
ибо они являются источником всякой благодати, но как научить этому ту, что
так уверена, будто она, и только она, знает волю божью и что все вокруг не
правы? При всем богатстве ее ума Мици предстоит еще многому поучиться,
прежде чем она получит хотя бы отдаленное представление о том, что значит
быть монахиней... Вознося молитву богу, прося у него сил и помощи (ибо эта
девушка потребует всей ее безграничной любви и мудрости),
мать-настоятельница услышала, как инокиня-наставница произнесла:
- Нелегкий крест берем мы на себя, матушка.
Крест кармелиток - голый крест, ожидающий того, кому предстоит быть
распятым.
Затем монахини взяли свечу и отправились наверх, в келью вновь
поступившей. Они шли в своих туфлях на веревочной подошве совсем неслышно
- не шли, а скользили, как обычно скользят эти женщины, погруженные в
себя, по голому полу пустых, гулких комнат, чтобы не потревожить друг
друга; подойдя к двери кельи, монахини вошли не постучав. Занятая своими
мыслями, Мици не почувствовала их появления. Огонек свечи осветил девушку
во мраке кельи как раз в ту минуту, когда руки ее наткнулись на висевшее
над кроватью распятие и со священным трепетом и любовью принялись
ощупывать его снова и снова. Обе монахини стояли молча и наблюдали за тем,
как она ощупывает и ощупывает гладкое деревянное распятие, вкладывая в это
всю себя, точно стремясь навсегда сохранить в пальцах ощущение предмета,
чтобы потом по своей воле воскрешать в памяти и форму, и материал.
В конце концов, не желая мешать ей, обе женщины удалились так же тихо,
как и пришли. В душе их царило смятение, ибо при свете свечи они увидели в
лице Мици нечто такое, что лишь усилило их страхи. И вечером по окончании
общей молчаливой молитвы, которую они возносили на протяжении часа, они
прочитали про себя еще "Аве Мария", молясь за Мици, ибо не могли забыть
выражения ее лица.
Когда они спустились вниз, инокиня-наставница заметила:
- А может быть, поставить ее в прачечную на работу?
Мать-настоятельница кивнула. Там господь бог будет дышать жарким паром
ей в лицо - запахом мокрой шерсти, мокрого хлопка и мыла, - а когда она
будет делать что-то не так, чьи-нибудь руки поправят ее и она будет
чувствовать в них Его прикосновение... Где, как не в прачечной, лучше
познать, что бог посещает кармелитку не только во время общей молитвы и в
одинокой келье, он может явиться и в другой ипостаси, _если_, конечно,
снизойдет до нее в своей благодати и даст ей это познать!
6
Пальцы Мици, обследуя келью, совсем замерзли, и она грела их, то
растирая руки, то засовывая между колен.
Как и предвидели монахини, окруженная собственной тьмой среди общей
тьмы, она склонна была считать, что главное в уставе кармелиток, к которым
господь бог направил ее, - это уединение, которым надо пользоваться, чтобы
в одиночестве возвыситься душой. Словом, кармелитки - это сообщество
отшельниц... Внизу, в часовне, монахини затянули после вечерни антифон, и
голоса их долетали до нее даже сюда монотонным заунывным речитативом,
скорее напоминавшим пение в келье пустынника, чем в церкви. Такое
впечатление (подумала Мици), что вместе только их тела, а души - каждая
своим путем взбирается по своей лестнице Иакова к Богу.
Одиночество и тишина. В восемь вечера колокол возвестил о наступлении
"великой тишины", когда никому ни с кем не разрешено разговаривать до
утренней молитвы. Снаружи все звуки приглушал снег. На хорах звучало
"Miserere" [начало псалма "Помилуй мя, боже..." (лат.)], и сестры во тьме
истязали себя, страдая вместе с грешным миром и святыми душами умерших, а
вокруг стояла тишина. Нигде ни звука. Не капает кран, не скребется мышь.
Время шло, и Мици продолжала благословлять свою слепоту, позволявшую ей
пребывать в еще большей мере наедине с богом, чем все остальные. А потом в
этой бесконечной тишине она почувствовала, как что-то в ней начало таять и
медленно, по капле, вытекать, как вытекает вода в трещину. Теперь, когда
борьба была позади, силы, помогавшие ей одержать победу, стали постепенно
покидать ее, иссякать...
А потом даже самый воздух, которым все живое дышит и в котором Мици
хотела воспарить, вдруг исчез, и она почувствовала, что крылья ее хлопают
в пустоте и что бог не дает им силы, не поддерживает их. Она воззвала к
своим рукам, пытаясь найти священный источник вдохновения, который,
казалось, таился в кончиках ее пальцев, но и пальцы предали ее: она велела
им ощупать стену, и они обнаружили распятие, которое теперь оказалось
всего лишь двумя деревянными палками, сколоченными вместе. Она уже не
чувствовала себя отшельницей-кармелиткой, а была просто совсем одна, и в
этом одиночестве так ощущалось отсутствие бога.
Еще раньше Мици научилась верить в бога, даже когда его, как сейчас,
вроде бы не было рядом. Но почему ей на долю выпало снова это невыносимое
отчуждение? В тот первый раз она все еще была внизу, в предгорье, где
жизнь легка, а сейчас она забралась уже в такие выси, откуда нет возврата,
и впереди всю жизнь лишь бесконечный подъем, диктуемый суровым уставом
кармелиток, и подъем этот сейчас (как все ей и говорили) выглядел таким
безнадежно крутым, и трудным, и мрачным для одинокого человека. Однако
этот растерянный духовный верхолаз уже понимал, что бесполезно
оглядываться, смотреть на сияние, оставленное Его присутствием и уже
затухающее: исчезнув сзади, Он может появиться лишь впереди. Этот свет,
гревший ей душу там, внизу, в долине... тогда, давно, он сиял над ней
путеводными звездами, теперь же бог гасил эти звезды одну за другой,
отшвыривая прочь пустые оболочки.
Бог шел впереди, непрерывно раскрывая перед ней все новые горизонты. А
ее бросил на скале, где камни осыпаются под ногами, - стоять на месте тут
нельзя: несмотря на кромешную тьму, она должна лезть выше и выше, пока
Всемогущий не соблаговолит предстать перед нею _внове_...
"Бросил?" Да разве может Он хоть на миг отвернуться от кармелиток,
святее которых в мире нет?! Скорее всего, это, должно быть, она сама
отвернулась от Него, бросила. Она, которая была так уверена, что
повинуется не своей воле, а только лишь Его... Она, которая так
упорствовала, хотя и мать-настоятельница, и все святые сестры в своей
премудрости говорили "нет"... А может быть, это Бог говорил их устами,
может быть, она совершила страшную ошибку, упорствуя?
Мици опустилась на колени у койки, исполненная решимости молиться и
молиться, ибо ей необходимо было получить ответ на свой вопрос, и напрягла
в молитве все силы своей души. Но разве можно молиться, когда Бога нет
рядом и молиться некому?! Молитвы Мици, никуда не возносясь, лишь будили
эхо в пустоте ее головы; силы, ранее неизвестно откуда взявшиеся, совсем
покинули ее, она почувствовала вдруг страшную усталость и так и заснула,
стоя на коленях, незаметно для себя.
_Девять!_ Значит, прошел уже целый час тишины. Наступило время молитвы
- колокол, возвещавший об этом, разбудил Мици, все еще спавшую, стоя возле
койки на коленях. Она совершенно продрогла, а щека, лежавшая на одеяле,
онемела, и на ней отпечатались вмятины.
Мици разделась и залезла в постель, но одеяло было ледяное, а она
настолько окоченела, что не в состоянии была согреться своим теплом. Зубы
у нее отбивали мелкую дробь, но она стиснула челюсти и лежала тихо, не
шевелясь. Особенно холодно было шее, так как волосы ей обрезали, а это
была ее гордость, и она частенько гладила их, как любимого теплого
зверька, когда чувствовала себя одинокой. К тому же голова у нее кружилась
- перед ее мысленным взором проносились без всякой связи друг с другом
предметы, места и люди... День, когда она окончательно ослепла... Она
снова пережила тот миг, когда черная пелена стала придвигаться все ближе и
ближе, все больше заволакивая для нее свет, а звук бубенчиков на дуге
коней, впряженных в сани, множился, отраженный плотной стеной деревьев, и
рядом она чувствовала крепко прижавшегося к ней брата, столь же ни о чем
не ведавшего, как сиамский близнец... А накануне вечером огромное
расплывшееся пятно, говорившее гулким басом, - ее отец, и через стол, за
радужными огнями свечей, другое пятно, говорившее с английским акцентом, с
трудом ворочая языком от выпитого вина, так что в какой-то момент из
какого-то слова получилось что-то совсем непристойное...
А потом голос Шмидтхен, напевающий колыбельную, - милая Шмидтхен,
которая чудом возникала в темноте, как только она ее звала.
У повара на кухне
Яйцо похитил пес...
Колокола, и какие-то особые, бесплотные поцелуи, и одинаковая на ощупь
одежда, и запах фимиама и чистоты... Колокола, и пение, и сквозь все это
снова и снова контрапунктом нескончаемая колыбельная Шмидтхен:
У повара на кухне...
А потом на фоне этого ласкового голоса, все повторявшего и повторявшего
мотив, мерное тикание гигантских часов на башне замка - громче, громче, и
запах лисицы и человеческой мочи - сильнее, сильнее, и чей-то холодный нос
с раздувающимися ноздрями обнюхивает ей руку, и что-то пахнущее аммиаком
болтается на веревке, а она скрипит, скрипит... Это кости поскрипывают в
корсете Эммы Кребельман, когда она, напевая, склоняется над дурно пахнущим
младенцем...
Но мало-помалу калейдоскоп завертелся медленнее, мелькание картин
прекратилось - осталось лишь ощущение холода в теле, мертвящего, все
нарастающего холода.
Сбежались все собаки
Собрата хоронить...
Вот она по пояс в снегу на дворе. (Как странно: ей кажется, что кто-то
есть рядом и достаточно протянуть руку, чтобы ее вытащили из снега, а она
почему-то не может.)
У повара на кухне...
А каким насыщенным, скопившимся в стенах кухни жаром пышет оттуда,
когда кто-нибудь открывает дверь! Жар опалил ее, но не согрел - по плечам
Мици пробежал озноб, и вот она уже дрожит всем телом.
И повар поварешкой
Удар ему нанес...
Мици увидела в руках повара огромную поварешку со льдом - и тело ее
сотрясла конвульсивная дрожь. Она выскочила из постели в своей фланелевой
ночной рубашке и, словно закоченевший возчик, принялась махать руками: она
била себя по бокам, растирала ноги, прыгала по полу в своей келье (но
босиком, стараясь производить как можно меньше шума), пока сердце не
заколотилось у нее в груди, как перепуганная курица в корзинке; она
старалась разогреть застывшую кровь, заставить ее живее бежать по жилам,
достичь онемевших рук и ног и, конечно же, смятенного мозга.
Прыгая то на одной ноге, то на другой, Мици вдруг как бы посмотрела на
себя со стороны, чего до сих пор ни разу не делала, или, вернее (часто
дыша от быстрых движений), посмотрела на свои отношения с богом как бы со
стороны; ну что она такое - маленькая Мици, крошечная песчинка, которую
неожиданно подняло и понесло течением, а она и вообразила, что может
летать по собственной воле и повелевать приливами и отливами.
Этот разумный "ангел-хранитель", чьими практическими советами она было
пренебрегла (теперь-то она это поняла, залезая обратно в постель), - да,
этому "ангелу-хранителю" надо следовать и подражать, причем со всем
смирением, если она, Мици, надеется хоть когда-нибудь стать сестрой,
угодной богу.
Она зевнула во весь рот и свернулась калачиком, готовясь уснуть... И не
успела задремать, как проснулась от грохота - казалось, целый полк рыцарей
в тяжелых доспехах катился вниз по лестнице. Часы пробили половину
шестого, и первый день Мици в монастыре кармелиток начался.
7
Эмме Кребельман тоже приходилось вставать затемно - еще бы, ведь всех
детей надо разбудить и накормить завтраком, десятилетнему Сигизмунду
подать завтрак в постель - у него сломано ребро, а Лизу, Лотту и
маленького Эрнста закутать и отправить в школу, да Эрнсту, наверное, еще
придется поставить заплату на брюки, прежде чем выпустить его на люди.
Сегодня же утром она, кроме всего прочего, намеревалась сама приготовить
кофе барону и баронессе, чтобы Гретль отнесла им в комнату, когда они
проснутся.
Гретль, естественно, спустилась вниз еще раньше, и, когда хозяйка
появилась на кухне, в печке уже ярко пылал и ревел огонь. Эмма
остановилась у печки, всецело поглощенная приятным ароматом, который
исходил от кипевшего кофейника. Внезапно трубный звук, раздавшийся совсем
рядом (так близко, что, казалось, он прозвучал на кухне), оглушил ее, и
она вздрогнула, не сразу сообразив, что это старая лошадь прочистила нос
после ночного сна, и тут же раздался слабый звон бубенчиков. Эмма
повернулась к окну: во дворе стояли сани - пламя свечей в фонарях бледнело
при свете наступающего дня, над головами лошадей в морозном воздухе висели
облачка пара.
Эмма не рассчитывала, что барон и баронесса уедут так рано, - кофе
выплеснулся на горячую плиту из кофейника, схваченного нервной рукой, и в
воздухе мгновенно разлился еще более сильный аромат.
- Гретль! - позвала хозяйка. - О господи, да пошевеливайся же!
Разогревай скорее молоко и вытаскивай пирожки из печки... _Гретль!_ -
воскликнула она, обеими руками вынимая из волос бигуди. - Куда ты подевала
мармелад, который мы купили специально для барона?!
Она услышала, что гости уже спускаются, и выскочила на лестницу,
вовремя успев перехватить маленького, еще совсем сонного Эрнста,
выбежавшего на площадку попросту без штанов. Лишь после того как барон и
баронесса уехали, она вновь обрела спокойствие духа и тотчас отослала Лизу
и Лотту наверх, как двух провинившихся котят, чтобы Лиза как следует
расчесала волосы, а Лотта надела одинаковые чулки.
- Сколько дней осталось до рождества?
Лиза и Лотта заспорили, шагая в обнимку в школу: одна обвиняла другую,
что та не умеет считать, а раз так, то надо ей не в школу ходить, а в
детский сад. Тут на здании муниципалитета ударил колокол, девочки разжали
объятья и побежали, оставив маленького Эрнста позади - если он и опоздает,
то не страшно: ведь он в другой школе.
"Маленького" Эрнста... Собственно, не такой уж он был и маленький для
шестилетнего мальчика - пухлый бутуз с большими карими глазами,
смотревшими на вас в упор. В школе ему больше всех доставалось на орехи:
учитель Фабер, проходя мимо размечтавшегося мальчика, больно ударял его по
голове костяшками пальцев. А Эрнст в школе частенько мечтал, и вместо цифр
на его аспидной доске появлялись драконы.
Кто бы из детей ни был прав, а рождество наконец пришло в дом
Кребельманов. Эрнст просил, чтобы боженька подарил ему скрипку, но отец
его терпеть не мог шума, да и мальчик слишком еще был мал, поэтому
боженька на этот раз намеренно ошибся и вместо скрипки мальчик получил
заводной поезд. Он был до того разочарован, что потихоньку от взрослых
расплющил поезд в лепешку (раз ему не дали струнный инструмент, он сделал
себе ударный).
Пришло рождество и в замок, где все собрались за столом, уставленным
фарфором, и серебром, и прелестными бокалами в форме тюльпанов - белые для
пива, синие - для цветов и компота; за ужином все смеялись и шутили.
Затем настало время раздачи подарков. Вальтер играл на рояле "Stille
Nacht, Heilige Nacht" ["Тихая ночь, святая ночь" (нем.) - начало
рождественского гимна], а все остальные стояли цепочкой за дверями и
подпевали: Трудль - дискантом, Адель - контральто, Франц - тенором, дядя
Отто - басом, а Ирма - тонким чистым сопрано (при этом слезы струились у
нее по лицу, как всегда во время пения). Даже близнецы перестали
кувыркаться по дивану. И только не было Мици.
Наконец двери растворились. Дети, затаив дыхание, в восторге смотрели
на елку со звездой наверху и на серебряные "ангельские волосы", обмотанные
вокруг свечей, чье пламя отражалось в блестящей оберточной бумаге
подарков, - все стояли, словно оцепенев.
Пришло рождество и в монастырь, и Мици обнаружила, что с монашками куда
веселее, чем дома, - здесь, казалось, сам воздух пел от радости.
8
Наступил наконец 1924 год - Новый год, за ним крещение. Еще неделя - и
Мици разрешат увидеть близких... Однако Адель раздирали сомнения: она не
знала, ехать ей или нет, так как у обоих мальчиков-близнецов была свинка,
да и Ирма чувствовала себя не очень хорошо. И все же (думала мать, не
зная, на что решиться) Мици, конечно, тоскует по дому и считает дни до
посещения - было бы слишком жестоко так ее огорчить.
Вальтер категорически отказался ехать. Он заявил, что у него "слишком
много дел". Не мог поехать и Франц - он отправился кататься на лыжах в
Инсбрук, а Отто собирался в Мюнхен подлечить больную ногу. Таким образом,
Адели предстояло провести вечер в доме Кребельманов одной, а Эмма
Кребельман была такая нудная, что доводила ее до зевоты... Конечно,
_можно_ бы взять с собой Шмидтхен... Так, наверное, и надо поступить:
изъять старушку Шмидтхен на время из комнаты близнецов, а то там сейчас
больничная сестра и они со Шмидтхен уже на ножах.
Когда Кребельманы узнали, что достопочтенная фрау фон Кессен намерена
снова осчастливить их дом своим присутствием (но на этот раз без
достопочтенного герра фон Кессена, а лишь в сопровождении фрейлейн Шмидт),
Эмма разворчалась: что-то уж больно они зачастили. Но Густав настаивал. Он
был потрясен: такое нехристианское отношение - нет, нет, это просто
неслыханно (уж богатого-то человека ни один христианин не оставит на
холоде). Итак, Лизе и Лотте пришлось перебраться в одну постель, чтобы эта
смешная старушенция фрейлейн Шмидт могла поселиться в их комнате (комнат
было сколько угодно, но такое распределение мест позволяло не топить
лишней печки). Адель же, вернувшись из монастыря, улеглась в знакомую
скрипучую кровать - правда, на этот раз она одна любовалась несущимся на
нее слоном. Заснуть она, однако, не смогла. И вообще жалела, что приехала,
ибо Мици, родное ее дитя, держалась с матерью так отчужденно, даже не
попыталась сделать вид, что приезд матери доставил ей удовольствие, а
казалось, наоборот, считала минуты, когда гостья покинет ее.
Если отбросить эту отчужденность, то Мици выглядела вполне
счастливой... да, именно счастливой. Кто бы мог подумать, что всеобщая
любимица Мици будет чувствовать себя в столь мрачном месте счастливее, чем
дома?! Или это все притворство, а на самом деле она не может простить
матери, что та отдала ее в монастырь? Нет, нет, она действительно
выглядела счастливой и спокойной - так притворяться нельзя...
Словом, трудно было поверить, что ты мать этой девушки, что ты когда-то
ее родила.
Мици тоже лежала без сна. Мать сказала ей, что дядя Отто поехал в
Мюнхен лечить ногу... Она вспоминала, как он своим громовым голосом, точно
на параде, читал ей вслух из Фомы Кемпийского и слова "расстаться со своей
земной оболочкой" звучали в его устах так же просто, как приказ: "Стой! По
четыре разберись!"
Но этот воздух, которым _все живое_ дышит... Да откуда она взяла, что
какая-то Мици может в нем воспарить? Ее дядя Отто просто дышит им, и ему
даже в голову не приходит куда-либо воспарять, но в отличие от нее он
действительно добрый христианин, потому что его вера проще и скромнее и он
меньше требует от господа... Ведь в мироздании существуют не только Мици и
ее Творец - на Его попечении миллионы христиан, о которых Он заботится.
Просто Он в своей бесконечной доброте и благодати помог ей пройти особенно
тяжкий кусок пути. И теперь она уже вполне смирилась с тем, что впереди
лежит лишь тьма, и не сомневалась, что пройдет и сквозь это испытание, ибо
знала, что никогда больше не увидит яркого света.
9
Вальтер сказал, что "дела" не позволяют ему поехать к Мици, тогда как
на самом деле он просто не мог видеть дочь за этими железными прутьями.
Правда, дела у него действительно были - он вспомнил об этом в связи с
железными прутьями: вот уже неделя, как у него на столе лежало письмо от
Тони Арко из крепости Ландсберг. Тони обращался к нему с просьбой, и ее
надо было выполнить... Ландсберг стоял на небольшом холме среди прелестных
кущ и походил не столько на крепость, сколько на санаторий для избранных.
"Заточению" в крепости подвергались исключительно джентльмены, слегка
обжегшие пальцы на политике, - они жили здесь скорее как гости, чем как
пленники. "Ландсберг никогда не предназначался для всякого сброда, - писал
Тони, - для того, чтобы держать здесь уголовное отребье, а теперь их
посылают сюда пачками".
Делить затворничество в сельской глуши с этими уличными подонками было
выше его сил. Даже гуляя в одиночестве по запорошенному снегом саду,
молодой граф не мог избежать встреч с молодчиками в коротеньких кожаных
шортах: голые колени, от холода красные как рак, могучие шеи торчат из
распахнутых на груди рубашек, перетянутых цветастыми подтяжками или
прикрытых тирольской курткой... А эти песни, которые они поют хриплыми
голосами... Конечно, он пожаловался коменданту, но все же не мог ли бы
Вальтер что-нибудь предпринять? Нажать на какую-нибудь пружину, чтобы
перевели эти отбросы туда, где им место?
Вальтер вздохнул. Он, конечно, нажмет на все возможные пружины... Но
министр юстиции Гюртнер не принадлежал к числу его друзей и, скорее,
благосклонно относится к этому самому сброду. Бедняга Тони, оттеснили его,
как видно, на задний план! Всего четыре года тому назад, когда Тони
обжегся на политике (хотя, собственно, что такого он сделал -
всего-навсего пристрелил коммунистического тирана Эйснера), в Ландсберге
так гордились им. Он был у них в таком почете... А теперь там сидит Гитлер
со своими дружками по мюнхенскому путчу, и, конечно же, они достаточно
ясно дали Тони понять, кто нынче фаворит в Ландсберге.
Когда Франц вернется, надо будет послать его в крепость утешить Тони. А
пока можно лишь посоветовать Тони набраться терпения: эти шуты гороховые
пробудут в Ландсберге недолго - уже в будущем месяце их отправят в Мюнхен,
где над ними устроят суд за участие в людендорфовском путче. А тогда и
самого Гитлера не только выставят из города, но вышлют в Австрию как
иностранного подданного, и пускай Австрия разбирается с ним - говорят, у
австрийской полиции уже заготовлен ордер на его арест. Он якобы обобрал
собственную сестру, присвоив всю отцовскую пенсию, и не явился по вызову в
суд...
Тут раздумья Вальтера прервал звонок из Мюнхена. Доктора обнаружили,
что, оказывается, неприятности Отто связаны не только с протезом - и боли,
и даже язвы у него оттого, что в тазобедренном суставе остались осколки
кости. Это требует хирургического вмешательства. Врачи советуют ему делать
операцию немедленно...
Известие это повергло Вальтера в отчаяние - значит, в такое трудное
время он остается один. Обычно всеми бумагами занимался брат, а теперь это
свалилось на его плечи; к тому же в кипах, загромождающих весь кабинет
Отто, разве разберешься, никогда в жизни ему тут ничего не найти!
Но худшее было впереди. Через три дня Вальтеру позвонил сам знаменитый
хирург. Он не слишком доволен своим пациентом: операция прошла успешно, но
у полковника фон Кессена держится температура, есть угроза заражения
крови. Вальтер, естественно, был потрясен: значит, брат не скоро
выздоровеет? Профессор что-то промычал, промямлил, а в итоге сказал, что
просит Вальтера или кого-либо из членов семьи немедленно приехать.
Сам Вальтер никак не мог покинуть дом, но Франц как раз вернулся с гор
и вместо того, чтобы ехать навещать Тони в его темнице, был спешно
отправлен в больницу к дяде.
В больнице Франц узнал от сестер причину, которая побудила врача срочно
вызвать кого-нибудь из домашних, но не могла быть сообщена по телефону.
Барон-полковник почти все время был в бреду и разговаривал, вернее, орал,
причем орал такое, что разглашать не положено: насчет оружия,
припрятанного во время войны и так и не обнаруженного комиссией союзников;
насчет людей, именовавших себя какой-то "зондергруппой"; насчет немецких
офицеров, проходящих обучение где-то за границей... Полковника поместили в
палату подальше, одного, но у него уж больно громкий голос -
представляете, что будет, если кто-нибудь донесет французам?
Франц уже давно догадывался о том, чем занимается дядя, но и понятия не
имел о размахе его "деятельности", и сейчас у него волосы встали дыбом от
того, что он услышал... Нет, надо как-то заставить дядю замолчать. Он
напрямик спросил сестру, сколько еще осталось полковнику жить, но она лишь
пожала плечами. Тогда он отправился к хирургу; без обиняков заявив ему,
что бред больного представляет опасность для рейха, Франц потребовал,
чтобы дяде дали что-нибудь успокоительное. Но хирург отрицательно покачал
головой. Он сказал, что знает, о чем бредит полковник фон Кессен, но врач
может назначать лекарство, лишь исходя из чисто медицинских соображений.
Правда, тут же добавил он, в таких случаях успокоительное показано и они
уже пытались его применить, но у полковника оказалась из ряда вон
выходящая сопротивляемость успокаивающим средствам.
- Тогда дайте что-нибудь посильнее, черт побери! - воскликнул Франц,
выведенный из себя этими уловками Гиппократа. - Дайте что-нибудь такое,
что бы оглушило его и чтоб он не приходил в сознание.
Хирург молча смотрел на разбушевавшегося молодого человека; трудно было
сказать, о чем думал великий мастер своего дела, ибо глаза его прятались
за набухшими веками, а выражение лица искажали полученные на дуэлях шрамы.
Затем он сказал, что последним словом в медицине при сепсисе является
лечение озоном, образующимся при электрических разрядах. Пузырьки озона
вводят в рану, и он, хирург, знает немало случаев, когда раны, упорно не
желавшие закрываться, начинали после такого лечения подживать. Машина,
производящая озон, довольно шумная, и ею не пользуются в больших палатах,
но стерилизующее действие этого нестойкого атома кислорода,
высвобождаемого из перенасыщенной, если можно так выразиться, кислородной
молекулы...
Чуть не плача от ярости, Франц поспешил назад, в комнату больного.
Войдя туда, он обнаружил, что от розетки в стене уже вьется электрический
провод, а розовые резиновые трубочки уходят под одеяло. Аппарат включили,
и запах электрических разрядов переборол присущий больнице запах карболки
и эфира. Но они, должно быть, неверно что-то подсоединили - почему такой
грохот? А грохот действительно стоял ужасающий, так что не слышно было ни
единого слова, произносимого больным...
Нельзя сказать, чтобы Франц был полным идиотом, просто иные вещи
доходили до него медленно.
Когда ртутный столбик пополз вниз, бред прекратился и пациент начал
потихоньку выздоравливать, хирургу оставалось лишь скрыть удивление по
поводу того, что новый метод лечения сработал. Вскоре Отто начал
жаловаться, что ему щекотно от озона, который пропускают через него. В
голосе его звучали слезы досады: германский офицер, закаленный и
подготовленный к тому, чтобы вытерпеть любую боль и даже смело смотреть в
лицо смерти, и вдруг не может вынести щекотки... но ведь этого нет в
уставе, и, следовательно, к такому испытанию он не подготовлен! Тогда Отто
перевели в "бальнеологическое отделение" (другая новомодная идея): он
сидел там в ванне с текучей горячей водой без всяких хирургических
повязок, пил галлонами пиво, поедал огромные бифштексы и - потел.
Через три дня после того, как из него вышла уйма гноя и осколков кости,
Отто вернулся на свою койку - теперь уже на верном пути к выздоровлению, и
перед Францем забрезжила наконец возможность поехать в Ландсберг утешать
Тони.
10
Заточение Гитлера в крепость Ландсберг весьма печально сказалось на
нацистском движении. В момент ареста Гитлер нацарапал записку, назначая
Розенберга - далеко не самого ловкого из мошенников, и к тому же человека,
которого большинство остальных не любило и презирало, - исполняющим
обязанности лидера. Но лидера чего? Ведь партия была запрещена, типография
ее закрыта, а все сколько-нибудь влиятельные ее члены арестованы или
бежали за границу.
Геринг находился в Вене и все еще был вне игры из-за тяжелой раны,
которую получил во время путча. Какой-то доктор-еврей залечил ее как мог,
а затем друзья тайно переправили его через границу в Инсбрук; там он и
лежал в больнице, где его накачивали наркотиками, так как рана в паху
причиняла ему невероятную боль, пока в Вену не прикатила его богатая жена
и не перевезла его в хороший отель.
Был еще один человек, которому удалось перебраться в Вену, -
покровитель Гитлера Пуци Ханфштенгль. Сначала он от нечего делать
разрабатывал с Эссером и Россбахом план вооруженного налета на Ландсберг с
целью освободить Гитлера, но сам Гитлер положил конец этим замыслам. Тогда
от нечего делать Пуци решил найти овдовевшую сестру Гитлера, которая жила
в Вене. Сестру эту (по словам Вальтера) Адольф Гитлер обжулил, но Пуци
почему-то вбил себе в голову, что она может повлиять на своего братца, и
он решил привлечь ее на свою сторону.
Однако, когда Пуци наконец разыскал ее в какой-то развалюхе, где она
жила со своей несовершеннолетней дочкой Гели в невероятной нищете, ему
стало ясно, что эта жалкая пара - мать с дочерью - едва ли может иметь на
кого-либо влияние. Тем не менее он предложил им пойти куда-нибудь выпить.
Гели была бесстыдно хорошенькая, и Пуци вечером отправился с ней в
мюзик-холл. Хорошенькая-то она была несомненно, но уж слишком
сентиментальная и заурядная: Пуци очень скоро убедился в том, что напрасно
теряет время, несмотря на ее многообещающий бюст. Подумать только, что эта
потаскушка - единственная племянница фюрера!
К тому же Пуци страстно хотелось быть дома на рождество, и он рискнул.
На этот раз он пересек границу пешком, по железнодорожному туннелю, надев
темные очки и обзаведясь пышными бакенбардами, чтобы скрыть свою
знаменитую квадратную челюсть (правда, роста своего скрыть он при всем
желании не мог). Но, добравшись домой, он понял, что никто не собирается
его арестовывать, и вскоре уже открыто расхаживал по Мюнхену. Вот как
получилось, что, когда нацистов из Ландсберга переправили в бывшее
пехотное училище на Блютенбергштрассе, где им предстояло ждать суда, Пуци
одним из первых посетил своего друга в заточении.
Пуци взял с собой сынишку, пообещав ему показать "дядю Дольфа" в
качестве подарка ко дню рождения. Всю дорогу, несмотря на грохот, стоявший
в трамвае, он старался вбить ребенку в голову, какой это великий и добрый
человек. Правда, плохие дяди заперли его сейчас в подземелье, но настанет
день, когда он разорвет цепи и победит врагов...
Подземелье, цепи... Как же был разочарован бедный ребенок, когда вместо
всего этого добрый дяденька в синем мундире да еще с такими чудо-усами,
точно ручки от велосипедного руля, провел их в светлую, хорошо
обставленную и даже веселую комнату, выходящую окнами на Марсплац и
наполненную веселым шумом трамвая. А в комнате стоял дядя Дольф, и никаких
цепей на нем не было... Но вскоре мальчик забыл о своем разочаровании,
совершенно завороженный милым "дядей", его живыми глазами и тем, как он
говорил с ним - совсем как со взрослым - и так смешно махал при этом
руками и покачивался с пятки на пальцы, слегка склонив набок голову,
особенно когда слушал. Но окончательно покорил мальчика удивительный голос
"дяди", он порой говорил так громко, что даже стол начинал ходить ходуном
под лежавшими на нем крошечными пальчиками. А затем "дядя" взобрался на
стул, снял с гардероба коробку со сластями, которую он там прятал, и,
посадив мальчика к себе на колени, стал его угощать, а сам разговаривал с
Пуци поверх головы ребенка. Какой там суд, это же просто смешно:
достаточно ему открыть хотя бы часть того, что он знает о генерале Лоссове
и его тайных планах, как все это судилище взлетит на воздух.
Пуци молча слушал, возражать он не стал, хотя и не поверил ни одному
слову. Что бы он ни говорил своему сыну в трамвае, его политические
надежды были вдребезги разбиты: государственная измена - обвинение, от
которого так просто не отмахнешься! Какие бы антраша этот оптимист ни
выделывал в суде, приговор предопределен, и все они, задолго до того как
Гитлер выберется из тюрьмы, будут забыты. Конечно, он сам виноват: нельзя
слишком много ставить на одного человека - достаточно ему слететь, как все
разваливается... Будущее представлялось Пуци безысходно черным. Приятно,
конечно, видеть своего друга в таком бодром настроении, но факты - штука
упрямая, и никакая эйфория тут не поможет.
Тем временем день суда приближался.
Однажды Франц приехал в больницу к Отто с Рейхольдом Штойкелем (своим
другом Знаменитым юристом), нагруженный фруктами и экземплярами
"Симплициссимуса". Собственно, Рейнхольд сам навязался. Франц взял его с
собой не без внутреннего сопротивления, ибо что могло быть общего между
сверхинтеллектуалом Рейнхольдом и солдафоном Отто, но они, представьте
себе, тут же нашли общий язык. Оказывается, во время войны они вместе
служили, и Франц был поражен, увидев, как хорошо разбирается его
прославленный приятель, человек, казалось бы, сугубо гражданский, в
современной военной политике, сколько он знает всяких сплетен про армию.
Вскоре Рейнхольд заговорил о предстоящем суде. Отто предполагали
выписать из больницы всего дня за два до начала суда, и, уж конечно, он
едва ли сможет часами сидеть в зале; тогда Рейнхольд стал уговаривать
Франца - пусть останется в городе и побывает хотя бы на "фейерверке" - и
обещал добыть ему место. Судить-то ведь будут Людендорфа - прославленного
героя войны, самое крупное имя после Гинденбурга, хотя с тех пор явно
раздутое... Множество журналистов из всех стран мира, сообщил Рейнхольд,
съезжаются в Мюнхен, чтобы присутствовать при том, как великого генерала
Людендорфа будут судить за государственную измену.
- Но генералы это что: они вас будут занимать меньше всего! Нет, героем
представления будет некий бывший ефрейтор. Вот как _он_ разыграет _свои_
карты - это интересно! Переложит ли он всю тяжесть вины на Людендорфа, у
которого, конечно, достаточно широкая спина, чтобы все вынести, и тогда
худшее, что грозит ему самому, - это депортация? Но в таком случае ему
придется отойти на задворки, а задворки не в характере этого персонажа.
Даже если бы альтернативой был расстрел, он из тех, кто все равно будет
лезть на рожон...
- Но, конечно же, министр юстиции Гюртнер... - вставил было Франц,
однако Рейнхольд поднял руку, прося не прерывать его.
- ...но расстрел ему не грозит, поскольку он не столь опасен. Да, так
вы хотели сказать, мой друг: "Он вроде Аякса - бросает вызов молнии, зная,
что господин Юпитер-Гюртнер не допустит, чтобы она поразила Аякса".
- Я лично туда не поехал бы, даже если б мог, - заявил практичный Отто.
- Ну, какое значение имеет это сейчас, - ведь все уже в прошлом! Что бы
Гитлер ни говорил на суде и что бы ни делал, у него нет политического
будущего, он человек конченый, и Gott sei Dank [слава богу (нем.)].
Отто не питал особого уважения к своему бывшему вестовому, ибо знал о
нем намного больше других (только хранил это в самом дальнем тайнике души,
поскольку тут были замешаны и другие лица); что же до Людендорфа, то, хотя
Отто тоже не любил его, тем не менее он считал неприличным присутствовать
при том, как будут позорить генерала.
Зато Франца Рейнхольд убедил: раз уж все так уверены, что Гитлера
вышлют из страны, глупо было бы упустить последнюю возможность послушать,
как он говорит. И Франц решил, что непременно будет на суде хотя бы первые
два-три дня, чтобы посмотреть, как пойдет дело...
Но и приняв такое решение, он, _скорее всего_, не задержался бы в
Мюнхене, если бы не встретил друзей своего возраста, которые ни о чем
другом просто говорить не могли, и одним из этих друзей был Лотар
Шейдеман, младший брат Вольфа - того самого Вольфа, который спятил и
повесился в Лориенбурге на чердаке, того самого Вольфа, перед которым как
перед героем преклонялся Франц...
Франц не видел Лотара со школьных времен, они встретились лишь в день
похорон Вольфа, но с тех пор Франц старался не терять его из виду. Ведь
Лотар - это все, что осталось у Франца в память о блистательном Вольфе.
11
Итак, Отто отправился в то воскресенье домой один. Во вторник начался
суд, и длился он целых пять недель, но Франц и его друзья не пропустили ни
одного открытого заседания, и даже Знаменитый юрист заглядывал туда всякий
раз, когда мог.
Рейнхольд был, естественно, и среди тех, кто присутствовал на
последнем, "парадном" заседании во вторник первого апреля 1924 года - в
день шутливых обманов, когда обвиняемым был вынесен приговор. Все мужчины
в суде были в парадной форме, дамы появились с красно-черно-белыми
кокардами имперских цветов и завалили букетами девять приговоренных,
словно то были примадонны (ибо из десяти обвиняемых девять были признаны
виновными, а разгневанному Людендорфу пришлось смириться с позорным
оправданием).
Но речь Гитлера на этом заключительном заседании, во всяком случае,
заслуживала букетов. Рейнхольд основательно недооценил наглость Гитлера -
он не только не стал укрываться за Старым воякой, но с самого начала
полностью заслонил собой Людендорфа, выдвинувшись на авансцену и приняв на
себя свет прожекторов, а как только это произошло, он уже никому не
позволил заслонить себя. Журналисты, прибывшие со всего света, чтобы
посмотреть, как будут судить великого Людендорфа, слушали точно
зачарованные этого никому не известного человека, который посадил всех
судей на скамью подсудимых. Он напрямую обращался к прессе, даже не глядя
на судей, и о нем под крупными заголовками каждый день писали все немецкие
газеты. Что же до иностранных корреспондентов... Впервые журналисты
слышали от лживых бошей такие честные и открытые слова - это вынуждены
были все признать. Признали это и иностранные газеты.
Даже Гилберт в Англии просматривал в марте краткие отчеты из зала суда,
причем даже английские газеты к тому времени научились без ошибок печатать
имя "Гитлер".
Гитлер вовсе не скрывал, что намеревался сбросить Веймарскую
республику, и даже похвалялся, что он еще это сделает. Но разве это
"государственная измена"? Да как смеют те, кто предал Германию в 1918
году, говорить о государственной измене! Единственно, о чем он, Гитлер,
сожалеет пока что... он сожалеет, что не сумел совершить намеченного...
Брызгая слюной, он, во-первых, валил всю вину за свой провал на главных
свидетелей обвинения (Кара, Зейсера и генерала Лоссова), а во-вторых,
сказал он, плетя монархические заговоры против республики с целью
реставрации Виттельсбахов и отделения Баварии от рейха, они повинны в
предательстве не меньше, чем он... Тут прокурор встал и заявил протест;
судьи же, сидевшие с деревянными лицами, одеревенели еще больше, ибо
кое-кто из них присутствовал по приглашению Кара в тот вечер в
"Бюргербройкеллере", отлично зная, зачем они туда пришли.
- Всем троим, - заявил Гитлер, - место здесь, на скамье подсудимых!
Но самые едкие нападки Гитлер оставил на долю генерала Лоссова, этого
перевертыша, которому "офицерская честь" не помешала дважды за одну ночь
сменить мундир, это позорище, а не командира, который выставил армию
против защитников Святого дела, пытавшихся вытащить Германию из грязи...
Настанет день, когда армия признает ошибку, совершенную девятого ноября, -
настанет день, когда он и армия будут шагать вместе, в одном строю, и да
поможет тогда небо тем, кто попытается встать у них на дороге!
Благодарение богу, пули, сразившие мучеников на Резиденцштрассе, вылетели
из ружей полиции, армия же непричастна к позорному расстрелу...
Сколько было огня в этом человеке, какая от него исходила сила -
казалось, вся Германия говорила его голосом... А голос... это был не
голос, а звериный рык - глубокий и гулкий, порой он звучал звонко, резко,
пронзительно, а то даже мягко и задушевно - но только чтобы подчеркнуть
контраст с тем, другим голосом, от которого леденела спина! Франца этот
голос зачаровал, захватил и повел за собой, как, впрочем, и всех, кто был
в зале суда.
Из злополучной тройки один только Лоссов попытался поставить на место
зарвавшегося младшего ефрейтора, посмевшего критиковать генералов:
- Когда я впервые услышал этого краснобая, он произвел на меня
впечатление, но потом с каждым разом впечатление слабело. - А дело в том,
пояснил генерал Лоссов, что он вскоре обнаружил, какой перед ним невежда и
пустобрех; да, конечно, у него отлично подвешен язык, но ум весьма и
весьма посредственный: ведь он не может похвастать ни единой собственной
мыслью, ни единым трезвым суждением. Ничего удивительного, что в армии
этот человек не поднялся выше младшего ефрейтора - на большее он просто не
способен. - И тем не менее, - продолжал генерал Лоссов, пылая праведным
гневом, - у этого выскочки хватает наглости изображать из себя здесь
Гамбетту или даже Муссолини германского производства!
Но Лоссов торжествовал недолго, ибо ему пришлось отвечать на
перекрестные вопросы Гитлера и Гитлер сумел прошибить даже патрицианское
хладнокровие Лоссова, так что генерал, внезапно побагровев, ударил об пол
саблей и, громко топая, покинул зал суда из опасения, как бы у него не
лопнули сосуды.
В четверг Гитлер выступал в последний раз. Вот как! Оказывается, его
обвиняют в том, что он слишком много на себя берет... Так что же, человек,
чья совесть повелевает ему выступить во имя спасения своей страны, должен
скромно молчать и ждать, пока его об этом попросят? Или, быть может,
ваятель берет слишком много на себя, когда вкладывает все силы до
последней крохи в свое творение?! А ученый что же, должен ждать, "пока его
попросят", а не проводить ночи без сна, вынашивая новое открытие? Никогда!
Человек, чья участь - возглавить нацию, не имеет права так себя вести. Он
тоже должен ждать, но ждать голоса не чьей-то - своей воли и тогда взойти
на одинокую вершину власти, а не "ждать, пока его попросят".
- Я хочу, чтобы все поняли, все знали! - гремел его голос под сводами
зала. - Я вовсе не желаю, чтобы на моем надгробье было начертано:
"Проповедник Гитлер", я хочу чтоб было начертано: "Здесь покоится человек,
окончательно уничтоживший марксизм"!
Лотар чуть не зааплодировал, как и десятки других, кто это слышал.
- Что же до данного суда, - продолжал Гитлер, впервые обратив взор на
судей, - то я гроша ломаного не дам за его приговор! Единственное
оправдание, которого я жажду, - это увидеть улыбку на устах богини
Истории, когда мы - я и Германия - предстанем вместе, наконец примиренные,
перед вечным и окончательным Страшным судом - высшим судом божьим.
И Гитлер сел.
Достаточно было прекратиться словоизвержению, и каждый, немного
поостыв, понимал, что все это - бред и что генерал Лоссов, наверное, прав:
у этого малого нет ни чувства реальности, ни чувства меры. И все-таки
жаль, что правительству приходится депортировать такого первоклассного
шута: в политике немного таких.
Депортация, считал Рейнхольд, естественно, означала бы конец для
Гитлера, да и сам обвиняемый это сознавал: он постарался представить уйму
доказательств своей вины и так разыграл карты, что как раз
депортировать-то его и нельзя было. Или по крайней мере сейчас нельзя, так
как, по закону, самое малое наказание за государственную измену - пять лет
заключения в крепости.
Значит, _пять лет_ полного исчезновения с горизонта, и Гитлер, совсем
как Тони, сгниет там заживо и будет забыт? Ничего подобного: по закону
узника уже через полгода можно отпустить на поруки, а если министр юстиции
Гюртнер еще чуть-чуть склонит весы правосудия в пользу Гитлера, то, как
говорится...
12
Итак, Гитлер вернулся в Ландсберг и покою Тони пришел конец, ибо вместо
горстки нацистов, которые сидели с ним прежде, теперь - после главного
процесса и двух или трех процессов поменьше - в крепости оказалось сорок
нацистов, включая Вилли, все еще хромавшего от раны, полученной во время
путча. А при том, что Гитлеру разрешено было принимать любое количество
посетителей, это ранее уединенное место превратилось на глазах у Тони в
подлинный бедлам.
Лишь немногие из этих посетителей приходили с пустыми руками. В день
рождения Гитлера, когда ему исполнилось 35 лет, в крепость, по сообщению
совершенно потрясенных тюремщиков, навезли столько цветов и свертков, что
пришлось выделить для них три или четыре комнаты. Для Вилли, как и для
остальных изголодавшихся рядовых бойцов, жизнь стала просто малиной.
Поклонники с воли присылали им такую еду - пальчики оближешь, а если они
переедали, то к услугам их был отличный гимнастический зал, где они могли
сбросить лишний вес.
Сам Гитлер никогда не принимал участия в их спортивных состязаниях, ибо
лидер не должен подвергать свои чары риску и не имеет права на поражение -
даже в домино. И вот он стал потихоньку набирать в весе на тюремных хлебах
- превосходных вестфальских окороках и тому подобных деликатесах, которые
он запивал появлявшимся время от времени на его столе коньяком. Щеки его
начали наливаться, и он казался спокойнее - мозг его по-прежнему работал,
как мельничные жернова, но нервы перестали шалить. Сначала он день и ночь
клеймил "верхушку", но на отдыхе люди склонны лишь болтать о пустяках, и
вот какой-то мудрый парень заметил однажды фюреру, что хорошо бы все это
изложить в книге, и Гитлер клюнул. С тех пор он большую часть времени
проводил в своем кабинете, создавая "Mein Kampf" ["Моя борьба" -
автобиографическая книга Гитлера (нем.)]. Лучи летнего солнца освещали
розовые щеки почти довольного своим существованием узника, когда он часами
диктовал Гессу, а тот увековечивал мысли фюрера на расшатанном стареньком
"ремингтоне". Это давало возможность, и всем остальным наслаждаться жизнью
по собственному разумению; Вилли читал "вестерны" и играл на флейте.
Словом, страшились они лишь освобождения.
Лишь в июле (в июле 1924 года, когда Огастин уже обосновался в лесах
Новой Англии) Франц с большим опозданием навестил наконец Тони. Они
говорили о чем угодно, только не о Гитлере. Впечатление, произведенное на
Франца его речами на суде, давно прошло. К тому же разве этого малого не
засадили в тюрьму на ближайшие пять лет и не задвинули за ним засов? Франц
(как и большинство других) считал, что это - конец, конец бесповоротный.
Но дня через два после посещения Ландсберга Франц случайно встретил
доктора Рейнхольда на Мариенплац, и Рейнхольд потащил своего молодого
друга выпить. Знаменитый юрист отнюдь не был так уж уверен в том, что это
конец.
- Вы говорите, пять лет?! Да это же не приговор, а фарс, разыгранный в
угоду Берлину. Редвиц считает, что Гитлер уже к августу выйдет, а как
только он избавится от этих безумных расистских идей Розенберга, он далеко
пойдет... Но смотрите-ка! Ведь это Карл там брешет - мозгов у него,
конечно, не больше, чем у курицы, но он один из приближенных Гитлера.
Давайте позовем его и узнаем последние новости. - Рейнхольд сложил руки
рупором и приставил ко рту. - Эй, Карл! Приятель! - крикнул он, как
окликают извозчика, и, пока тот к ним шел, шепнул Францу: - Вечно меня так
и подмывает поддразнить Карла. Если я зайду слишком далеко, толкните меня
ногой под столом.
Франц сразу узнал Карла. Всего два дня назад они приятно провели время,
шагая из Ландсбергской крепости на поезд. Оба были в восторге от
прелестного маленького городка в стиле барокко, раскинувшегося на лесистых
берегах реки Лех, и оба единодушно осудили возмутительное творение Губерта
Геркомера "Mutter-Turm" ["Мать всех темниц" (нем.)]. Но лишь только они
сели в поезд, малый этот уже ни о чем, кроме Гитлера, не мог говорить. И
как они с Гитлером близки - точно два боба в стручке, - и как Гитлер ценит
его, Карла, советы. Когда они подъехали к станции Кауферинг, он до того
надоел Францу, что тот пересел в другой вагон.
Однако поначалу из Карла трудно было что-либо вытянуть.
- Никакой нацистской партии не существует: вы же прекрасно знаете, что
решением суда она распущена, - угрюмо заявил он и умолк, кусая ногти.
- Так-то оно так. Ну, а эта новая группа "Nazionalsozialistische
Deutsche Freiheits-Bewegung" ["Национал-социалистское движение за свободу
Германии" (нем.)], столь удачно прошедшая на весенних выборах, - разве
всем не ясно, что это одно и то же? Старое нацистское ядро, накрепко
спаянное, кстати, узами, которые, как ни странно, выковало для них
неблагоприятное стечение обстоятельств!
Эта фраза задела Карла за живое.
- Нечего сказать, "накрепко спаянное"! - воскликнул он. - Да они
дерутся, как дикие ко...


