Уильям Фолкнер. Шум и ярость

страница №3

— Только чур не шуметь, Квентин готовит уроки, — сказал папа. — Ты
чем там занят, Джейсон?
— Ничем, — сказал Джейсон.
— Выйди-ка оттуда, — сказал папа.
Джейсон вышел из угла.
— Что у тебя во рту? — сказал папа.
— Ничего, — сказал Джейсон.
— Он опять жует бумагу, — сказала Кэдди.
— Поди сюда, Джейсон, — сказал папа.
Джейсон бросил в огонь. Зашипела, развернулась, чернеть стала. Теперь
серая. А теперь ничего не осталось. Кэдди, папа и Джейсон сидят в мамином
кресле. Джейсон глаза припухлые жмурит, двигает губами, как жует. Кэддина
голова на плече у папы. Волосы ее как огонь, и в глазах огня крупинки, и я
пошел, папа поднял меня тоже в кресло, и Кэдди обняла. Она пахнет деревьями.
Она пахнет деревьями. В углу темно, а окно видно. Я присел там, держу
туфельку. Мне туфельку не видно, а Рукам видно, и я слышу, как ночь настает,
и рукам видно туфельку, а мне себя не видно, но рукам видно туфельку, и я на
корточках слушаю, как настает темнота.
"Вот ты где", говорит Ластер. "Гляди, что у меня!" Показывает мне.
"Угадай, кто дал эту монету? Мис Квентина. Я знал, что все равно пойду на
представление. А ты чего здесь прячешься? Я уже хотел во двор идти тебя
искать. Мало сегодня навылся, так еще сюда в пустую комнату пришел бормотать
и нюнить. Идем уложу спать, а то на артистов опоздаю. Сегодня у меня тут
нету времени с тобой возиться. Только они в трубы затрубят, и я пошел".
Мы не в детскую пришли.
— Здесь мы только корью болеем, — сказала Кэдди. — А почему сегодня
нельзя в детской?
— Как будто не все вам равно, где спать, — сказала Дилси. Закрыла
дверь, села меня раздевать. Джейсон заплакал. — Тихо, — сказала Дилси.
— Я с бабушкой хочу спать, — сказал Джейсон.
— Она больна, — сказала Кэдди. — Вот выздоровеет, тогда спи себе.
Правда, Дилси?
— Тихо! — сказала Дилси. Джейсон замолчал.
— Тут и рубашки наши, и все, — сказала Кэдди. — Разве нас насовсем
сюда?
— Вот и надевайте их быстрей, раз они тут, — сказала Дилси. --
Расстегивай Джейсону пуговки.
Кэдди расстегивает. Джейсон заплакал.
— Ой, выпорю, — сказала Дилси. Джейсон замолчал.
"Квентина", сказала мама в коридоре.
"Что?" сказала за стеной Квентина. Слышно, как мама закрыла дверь на
ключ. Заглянула в нашу дверь, вошла, нагнулась над кроватью, меня в лоб
поцеловала.
"Когда уложишь Бенджамина, сходишь узнаешь у Дилси, не затруднит ли ее
приготовить мне грелку", говорит мама. "Скажешь ей, что если затруднит, то я
обойдусь и без грелки. Я просто хочу знать".
"Слушаю, мэм", говорит Ластер. "Ну, давай штаны скидай".
Вошли Квентин и Верш. Квентин лицо отворачивает.
— Почему ты плачешь? — сказала Кэдди.
— Тш-ш-ш! — сказала Дилси. — Раздевайтесь поживей. А ты, Верш, иди
теперь домой.
Я раздетый, посмотрел на себя и заплакал. "Тихо!" говорит Ластер. "Нету
их у тебя, хоть смотри, хоть не Смотри. Укатились. Перестань, а то не
устроим, тебе больше именин". Надевает мне халат. Я замолчал, а Ластер вдруг
стал, повернул к окну голову. Пошел к окну, выглянул. Вернулся, взял меня за
руку. "Гляди, как она слазит", говорит Ластер. "Только тихо". Подошли к
окну, смотрим. Из Квентинина окна вылезло, перелезло на дерево. Ветки
закачались вверху, потом внизу. Сошло с дерева, уходит по траве. Ушло. "А
теперь в постель", говорит Ластер. "Да поворачивайся ты! Слышишь, затрубили!
Ложись, пока просят по-хорошему".
Кроватей две. На ту лег Квентин. Лицом повернулся к стене. Дилси кладет
к нему Джейсона. Кэдди сняла платье.
— Ты погляди на панталончики свои, — сказала Дилси. — Твое счастье,
что мама не видит.
— Я уже сказал про нее, — сказал Джейсон.
— Ты, да не скажешь, — сказала Дилси.
— Ну и что, похвалили тебя? — сказала Кэдди. — Ябеда.
— А что, может, высекли? — сказал Джейсон.
— Что ж ты не переодеваешься в рубашку, — сказала Дилси. Пошла сняла
с Кэдди лифчик и штанишки. — Ты погляди на себя, — сказала Дилси. Свернула
штанишки, трет ими у Кэдди сзади. — Насквозь пропачкало. А купанья сегодня
не будет. — Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси
пошла к двери, подняла руку свет гасить. — И чтоб ни звука, слышите! --
сказала Дилси.
— Хорошо, — сказала Кэдди. — Сегодня мама не придет сказать
"спокойной ночи". Значит, меня и дальше надо слушаться.
— Да-да, — сказала Дилси. — Ну, спите.
— Мама нездорова, — сказала Кэдди. — Они с бабушкой обе больны.
— Тш-ш-ш, — сказала Дилси. — Спите.
Комната стала черная вся, кроме двери. А теперь и дверь черная. Кэдди
сказала: "Тс-с, Мори", положила руку на меня. И я лежу тихо. Слышно нас. И
слышно темноту.
Темнота ушла, папа смотрит на нас. На Квентина смотрит и Джейсона,
подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
— Что, мама очень нездорова? — сказала Кэдди.
— Нет, — сказал папа. — Смотри, чтобы Мори не упал.
— Хорошо, — сказала Кэдди.
Папа пошел к двери, опять смотрит на нас. Темнота вернулась, он стоит
черный в дверях, а вот и дверь опять черная. Кэдди держит меня, мне слышно
нас и темноту, и чем-то пахнет в доме. Вот окна стало видно, там шумят
деревья. А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже
когда Кэдди говорит, что я спал.

2 июня 1910 года



День от оконной поперечины легла на занавески — восьмой час, и снова я
во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со
словами: "Дарю тебе. Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не
лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами,
постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum, способный удовольствовать
твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю
не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на
миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить
не дано человеку, — сказал он. — Даже и сразиться не дано. Дано лишь
осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же — иллюзия
философов и дураков".
Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то
есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно
надолго отвлечься, а затем одно "тик-так" враз выстроит в уме всю убывающую
в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко
легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать
Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой
Сестрой, а сестры-то у него не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати зашуршали его шлепанцы по
полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их
циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней
определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу
зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху
затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит
отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем
часовых колесиков. А сестры у него не было.
Только ведь отвернулся от часов — и тут же захотелось поглядеть,
который час. Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на
том или ином циферблате — простой симптом работы мозга. Выделение вроде
пота. Ну и ладно, скажу я. Зуди. Хоть до завтра.
Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках,
повернувшись к окну. И про то Что им неплохо будет там, в Нью-Лондоне, если
погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас, над Эдемом
прозвучавший Она бегом из зеркала из гущи аромата. Розы. Розы. Мистер и
миссис Джейсон Ричмонд Томпсон извещают о свадьбе их дочери Кизил молочай --
те непорочны. Не то что розы. Я сказал: Отец я совершил кровосмешение. Розы.
Лукавые, невозмутимые. Если студент проучился год в Гарвардском, но не
присутствовал на гребных гонках, то плату за обучение обязаны вернуть.
Отдайте Джейсону. Пусть проучится год в Гарвардском.
Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто
умытые вместе с лицом.
— Решил сегодня отдохнуть?
— Разве поздно уже?
Вынул свои часы, смотрит.
— Через две минуты звонок.
— А я думал, еще рано. — Шрив смотрит на часы круглит губы. — Тогда
мне надо вскакивать скорей Больше нельзя пропускать. Декан меня на прошлой
неделе предупредил... — Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал.
— Так надевай штаны — и рысью, — сказал Шрив И вышел.
Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он
прошел в нашу общую комнату к дверям идет.
— Готов ты там?
— Нет еще. Ты беги. Я следом.
Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы
слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал
смотреть, как бегут на молитву — все те же, и все та же ловля рукавов
пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, — несутся
мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем.
Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума
хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником.
Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин
оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как
смерть, говорит, — перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели
же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален
мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то
и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если
ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была?
Была?
Споуд среди них — как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев:
воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины,
старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало,
чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без
опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не
явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой
лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет
носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у
него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных.
Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за
окном.
Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко
набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня — верть! — теперь другим
глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне.
Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня
одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с
подоконника.
Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а
ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех
длинных меркнущих лучах света, по которым Христос и святой Франциск,
называвший сестрой. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы
просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то
настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я и сказал:
отец я совершил кровосмешение Это я Я а не Долтон Эймс И когда он вложил...
Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Вложил мне в руку пистолет, а я не
стал стрелять. Вот почему не стал. Тогда и его бы туда, где она и где я.
Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б могли мы совершить что-то
такое ужасное. А отец мне: в том-то и печаль тоже, что не могут люди
совершить ничего уж такого ужасного, не способны на подлинный ужас, не
способны даже в памяти хранить до завтра то, что сегодня нависает ужасом. А
я ему: тогда уж лучше уйти ото всего. И он в ответ: куда же? А я взгляд
опущу и увижу мои журчащие кости и над ними глубокую воду, как ветер, как
ветровой покров; а через много лет и кости неразличимы станут на пустынном и
чистом песке. Так что в день Страшного суда велят восстать из мертвых, и
один только утюг всплывет. Не тогда безнадежность, когда поймешь, что помочь
не может ничто — ни религия, ни гордость, ничто, — а вот когда ты
осознаешь, что и не хочешь ниоткуда помощи. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон
Эймс. Если б я был матерью его, то, распахнув, подав навстречу тело, я б не
пустил к себе отца его, рукой бы удержал, смеясь и глядя, как сын умирает не
живши. Застыла в дверях на миг.
Я пошел к столику, часы взял — циферблатом попрежнему вниз. Стукнул их
об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в
пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул
слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят
басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел. С
выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный
биноклик; сощуришь глаз — и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из
паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то
красным запачкан. Заметил — и сразу большой палец заболел. Я положил часы,
пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем счистил остатки
стекла с циферблата.
Достал две пары белья, носки, две сорочки с воротничками и галстуками и
стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы — новый и
один из старых, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую
комнату, сложил там на столе — те, что из дому привез, и те, что Отец
говорит, прежде о вкусах джентльмена позволяли судить книги, им читанные,
теперь же — чужие книги, им зачитанные закрыл чемодан, наклеил бумажку с
адресом. На башне ударило четверть. Стоял, ждал, пока куранты отзвенят.
Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом.
Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему,
бритву и щетки сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в
листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и
заклеил в конверты.
Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я стал на пороге, наблюдая, как она
смещается. Почти приметно глазу отползает в проем и мою тень обратно в дверь
гонит. Я услыхать едва успел, а она уж бегом. Не разобрал еще толком, откуда
рев, а в зеркале она уж побежала. Опрометью, перекинув через руку шлейф и
облаком летя из зеркала, фата струится светлым переливом, дробно и ломко
стучат каблучки, другой рукой придерживает платье на плече — бегом из
зеркала, из аромата роз на глас, над Эдемом прозвучавший. Сбежала с веранды,
каблучки заглохли, и белым облаком сквозь лунный свет, и тень фаты, летящая
по траве в рев. Чуть не теряя подвенечное, бегом из платья в рев, где Ти-Пи
средь росы: "Ух ты! Пей саспрелевую, Бенджи!" — а тот под ящиком ревет. У
бегущего отца грудь одета серебряной клинообразной кирасой.
— Все-таки не пошел, — сказал Шрив. — На свадьбу вы иль с похорон?
— Я не успел одеться, — сказал я.
— Дольше бы наряжался. С чего ты вдруг таким франтом? Приснилось, что
сегодня воскресенье?
— Разок можно и в новом костюме — в полицию за это не заберут, я
думаю.
— Полиция — ладно, а вот как отнесутся правоверные студенты? Или ты и
на лекции не снизойдешь явиться?
— Пойду сперва поем.
Крыльцо уже очистилось. Я шагнул с порога и снова обрел свою тень.
Сошел по ступенькам, тень чуть позади. Половину бьют. Звон прозвучал и
замер.
Дьякона не оказалось и на почте. Я наклеил марки на конверты, отцовский
отправил, а тот, что с запиской Шриву, сунул во внутренний карман. Затем
припомнил, где я видел Дьякона в последний раз. В День памяти павших это
было, он шагал в процессии, одетый в форму ветерана Гражданской войны. Стоит
лишь постоять на перекрестке и дождаться процессии, безразлично какой, и
непременно увидишь в ней Дьякона. А перед тем маршировали в день рождения
Колумба, что ли, или Гарибальди. Дьякон шел с уборщиками улиц, нес
двухдюймовый итальянский флажочек среди совков и метел, был в цилиндре и
курил сигару. Но в последний парад на нем была армейская форма северян,
потому что Шрив тогда сказал:
— Взгляни-ка. Видал, до чего довели твои деды бедного старого негра.
— Вот именно, — ответил я. — Благодаря им он теперь может ежедневно
дефилировать. Если б не они, трудиться бы ему, как нам, грешным.
Нигде его что-то не видно. Но негра, даже работящего, попробуй поймай,
когда он тебе нужен, — что уж говорить об этом сливкоснимателе. Подошел
трамвай. Я сел, поехал в город, зашел в ресторан Паркера, заказал завтрак
повкусней. За столиком услышал, как пробило девять. Но от времени за час
какой-то не отделаешься — ведь тысячелетия вживался человек в его
монотонную поступь.
Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за
полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к
перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя
отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов,
крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал
пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же
стал ее сбывать сопернику за те пять центов.
Над улицей в солнечном небе — часы, и я подумал, что вот решишь
разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы
невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои
часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел
назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке — плешь. В
глазу лупа — ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел.
Комнатка — в часовом стрекоте, как сентябрьский луг в кузнечиках, и
всех слышней большие стенные над головой у него. Поднял на меня взгляд,
увеличенный, зыбкий, бегучий за стеклышком лупы. Я вынул часы, подал.
— Разбил вот.
Он повертел их в руке.
— Ничего себе. Ногой, должно быть, наступили.
— Да, сэр. Я задел рукой, сбросил со столика на пол и наступил в
темноте. Они идут, однако.
Он отколупнул крышку, сощурясь поглядел внутрь.
— Как будто все в порядке. Впрочем, так трудно сказать. После обеда
займусь ими.
— Я занесу их вам потом, — сказал я. — Простите, пожалуйста, — у
вас в витрине время верное хоть на одних часах?
Держит часы на ладони, смотрит на меня своим зыбким и бегучим глазом.
— Я тут побился об заклад с парнем, — сказал я. — А очки свои
оставил дома.
— Бывает, — сказал он. Положил часы на стол, привстал с табурета,
перегнулся в витрину. Потом поднял голову к тем большим на стене. — Сейчас
двадц...
— Не надо говорить, который час, — сказал я. — Прошу вас. Скажите
только, есть ли там такие, которые верно показывают время.
Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от
нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое.
— Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы
только через неделю?
— Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там
показывают?
— Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете
купить...
— Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А
понадобятся, тогда я эти починю. — Я протянул за ними руку.
— Советую оставить их сейчас.
— Я потом как-нибудь вам занесу. — Отдал мне часы. Я вложил их в
кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. — Благодарю вас.
Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
— Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не
худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
— Да, сэр. Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик
смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных
времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим
бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно — стучат себе,
хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит — тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы — убийцы времени.
Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы
остановились.
У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру.
Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня
огорчало, — как, по негритянской примете, молодая луна воду копит. Часовщик
уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени — прямой
пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на
вес.
Продавец сказал:
— Этот весит десять фунтов. — Но слишком громоздкий. И я взамен купил
два малых шестифунтовых — под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь
пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова
вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и
подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским
познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для
верного весового расчета.
Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай.
Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве
своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное,
рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший
окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда
твой щекотливый пункт. Что и на взгляд северян так оно мне положено. Когда я
приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных;
и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени
потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому — к любому
человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, — подойти и отойти.
И еще понял, что нигер — понятие безликое, форма поведения, зеркально
соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно
было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так
оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилсн и
всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся --
стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма
идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе
стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр
верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет,
сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует
забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из
камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: "Вот ты и снова дома".
Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли.
А мул похож на зайца. Я поднял раму.
— Эй, дядюшка! Значит, правильно едем?
— Чего, сэр? — Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.
— Подарочек рождественский с тебя! — сказал я.
— Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается.
— Ладно уж на этот раз. — Я стянул брюки с сетки, достал четверть
доллара. — Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду
ехать с каникул, тогда берегись. — Я кинул монету из окна. — Купи себе
чегонибудь.
— Спасибо, сэр, — сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. --
Спасибо, молодой хозяин. — Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад
гляжу. Стоят — негр рядом с тощим зайцеухим мулом, — стоят убого, без
движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и
они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей
безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе
какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных,
надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности
отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь --
восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен,
побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их
снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам. И
весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и
только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные
горы стояли, растворяясь в густом небе, — весь тот день я думал о доме,
представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят
грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные
обезьянки, и римские свечи из свертков торчат, и внутри у меня все замирало
и плясало, как в школе, когда звонок с уроков.
Дождавшись, чтоб часы пробили три, я начинал счет секунд. Досчитав до
шестидесяти, загибал первый палец; осталось загнуть четырнадцать пальцев --
тринадцать — двенадцать — восемь — семь, — и вдруг, очнувшись, я ощущал
тишину и немигающее внимание класса и говорил: "Да, мэм?" — "Может быть,
твое имя не Квентин? — сердится мисс Лора. Новая полоса тишины,
безжалостное немигание и руки класса, вскинутые в тишину. "Генри, напомни-ка
Квентину, кто открыл реку Миссисипи". — "Де Сото". На этом немигание
кончалось, но вскоре мне начинало казаться, что я считаю слишком вяло, и я
ускорял счет, загибал еще палец, потом казалось, что чересчур быстро, я
замедлял, опять частил. В итоге у меня никак не выходило вровень со звонком
и двинувшейся вдруг лавиной ног, почуявших землю под истертым полом, — а
день — как лист стекла, звенящий после легкого и резкого удара, и у меня
внутри все пляшет. Танцует сидя. Застыла в дверях на миг. Бенджи. Ревет. Сын
старости моей Бенджамин ревет. Кэдди! Кэдди!
"А я убегу из дому и не вернусь". Он заплакал. Кэдди подошла, коснулась
его. "Не плачь. Я не стану убегать. Не плачь!" Замолчал. Дилси:
"Когда надо, он и так учует все, что ты хочешь сказать. Зачем ему тебя
слушать, отвечать".
"А свое новое имя он чует? А злосчастье чует?"
"Что ему счастье-злосчастье? Он порчи может не бояться".
"Для чего же тогда ему имя меняют, если не чтоб порчу отвести?"
Трамвай остановился, пошел, опять остановился. Под окном — людские
макушки в новых соломенных шляпах, еще не пожелтевших. Среди пассажиров
теперь и женщины с кошельками на коленях, а рабочих комбинезонов едва ли не
больше, чем башмаков начищенных и крахмальных воротничков.
Негр тронул меня за колено. "Виноват", — сказал он. Я убрал ноги, дал
пройти. Трамвай катился вдоль глухой стены, отражавшей наш грохот обратно в
вагон, на женщин с кошелками и на человека в испятнанной шляпе, за ленту
которой засунута трубка. Запахло водой, в разрыве стены блеснула река, и две
мачты, и чайка в воздухе замерла, точно на невидимой проволоке подвешенная
между мачтами; я поднял руку, сквозь пиджак коснулся писем написанных.
Трамвай остановился, я сошел.
Мост разведен — пропускает шхуну. Отводят на стоянку выше по реке,
буксир толчется под кормой, дымит, но кажется, будто шхуна плывет сама собою
и непонятно как. До пояса голый матрос сматывает линь на полубаке. Загар под
цвет табачного листа. Другой, в соломенной шляпе без донышка, стоит у
штурвала. Шхуна движется как призрак в проеме моста, под голыми мачтами, а
над кормой парят три чайки — игрушками на невидимых проволоках.
Мост опустили, я прошел на ту половину и облокотился о перила над
плотом, где лодочная станция. На плоту никого, двери помещения закрыты.
Восьмерка наша теперь гребет только после обеда — отдыхают перед. Тень
моста, полосы перил, и моя тень плоско на воде — как просто оказалось
заманить ее, чтобы никуда от меня не ушла. Футов полсотни верных, и если б
было чем нажать сверху, окунуть, чтоб захлебнулась. И тень от утюгов, как от
завернутых туфель, тоже лежит на воде. Негры говорят, что тень утопленника
так при нем и караулит. Блестит вода, играет, будто дышит, и плот
покачивается, как будто дышит тоже, и обломки к морю плывут полупогруженно
— на мирный сон в морские пещеры и гроты. Вес вытесненной жидкости равен
тому-то без того-то. Сведенный к нелепости общечеловеческий опыт, и два
малых шестифунтовых утюга тяжелее, чем один большой портновский. Что за
безбожное транжирство, сказала бы Дилси. Когда бабушка умерла, Бенджи знал.
Он плакал. Он учуял. Учуял.
Буксир идет обратно, режет воду на два длинных катящихся вала; наконец
до плота докатилось, колыхнуло отзвуком движенья, плот чмокнул, взлезая на
катящийся вал, и тут отворилась дверь со скрежетом, и двое вынесли гоночную
лодку-одиночку. Опустили на воду, секундой позже вышел с веслами Джеральд
Блэнд. На нем фланелевые брюки, серый пиджак и жесткая соломенная
шляпа-канотье. То ли он, то ли его мать где-то вычитала, что оксфордские
студенты занимаются греблей в фланелевых брюках и канотье, и вот в начале
марта Джеральду купили лодку, и он явился на реку во фланелевых брючках и в
соломенной шляпе. Лодочники грозились позвать полисмена, но Джеральд и
бровью не повел. Приехала и мать в такси, закутанная в меховую шубу на
зависть полярным исследователям, и проводила сына в плавание, — а ветер
шестибалльный, и по реке льдины косяками, как грязные овцы. С тех пор я
держусь мнения, что господь бог не только джентльмен и спортсмен, но и
непременно кентуккиец родом. По отплытии сына миссис Блэнд сделала крюк и
вернулась к реке, следуя берегом на малой скорости параллельно Джеральду.
Рассказывают, можно было подумать, что они вовсе незнакомы; Прямо король и
королева — не глядя друг на друга, пересекают штат Массачусетс четой планет
на параллельных и смежных орбитах.
Он сел в лодку, заработал веслами. Гребет недурно. Да и пора уже.
Говорят, мать убеждала его переключиться с гребли на другой такой же вид
спорта — не по плечу или карману однокурсникам, но он на сей раз выказал
упорство. Если вяжется слово "упорство" с его скучающими позами,
желтокудростью, лиловыми глазами, длинными ресницами и костюмами от
нью-йоркских портных. Сидит этаким принцем, а мамаша повествует нам о
лошадях Джеральда, о неграх Джеральда и о женщинах Джеральда. Тамошние мужья
и отцы, должно быть, страшно все обрадовались, когда она увезла Джеральда из
Кентукки в Кеймбридж. Она тут в городе, в Бостоне, снимает квартиру, а у
Джеральда своя отдельная, помимо комнат при колледже. Поскольку я хоть
плохонькое, а проявил все же понимание законов noblesse oblige, родившись к
югу от линии Мейсона — Диксона, то знакомство Джеральда со мной она
одобрила — и еще С двумя-тремя, удовлетворившими ее географические
требования (минимальные). Или не одобрила, но все же допустила. Сквозь
пальцы взглянула. Однако с тех пор, как увидала Споуда ночью у калитки
церковного садика... Он говорит, ни за что не поверит, чтобы она была
порядочная женщина: не станет порядочная среди ночи по задворкам... а она
простить не может Споуду, что в его длиннющей, в пять слов, фамилии
наличествует наименованье герцогского английского рода, еще и посейчас не
вымершего. Наверно, она утешает себя догадкой, что это какой-нибудь
захудалый Мортемар или Мэнго спутался с дочкой привратника. Что, кстати,
вполне вероятно. Не зря же Споуд — чемпион мира среди лоботрясов (в
схватках финала захваты и подножки разрешаются).
Лрдка стала уже точкой, весла мигают на солнце через равные промежутки,
и кажется, будто эти переблески движут лодку. Была у вас когда-нибудь
сестра? Нет, но все они сучки. Была у вас когда-нибудь сестра? Застыла на
миг. Сучки. Нет, не сучка — застыла в дверях на миг Долтон Эймс. Долтон
Эймс. Рубашки фирмы "Долтон". Я все время думал, они у него простое
армейское хаки, а тут пригляделся — из плотного китайского шелка или
тончайшей фланели. Потому, что лицо от них загорелей и глаза голубее. Долтон
Эймс. Чуть-чуть не дотянул до элегантности. Бутафория, папье-маше. А пощупал
— нет, асбест. Но все же не бронза. "Но домой не привела его ни разу".
"Не забывай, что и Кэдди женщина. И у нее свои причины, женские".
Почему не приводишь домой его, Кэдди? Для чего подражать негритянкам --
в траве в канавах в лесу темном жарко скрыто неистово в темном лесу.
Вот уже сколько-то времени слышу в кармашке часы, и письма сквозь
пиджак похрустывают, когда прижимаю их грудью к перилам, глядя на тень --
как ловко я ее обманул. Двигаюсь вдоль перил — ничего, костюм мой тоже
темный, а руки можно вытереть, — к берегу веду свою обманутую тень. Довел,
слил с тенью от причала. И пошел от моста на восток.
"Гарвардского Мой сын студент Гарвардского Гарвардского" С тем прыщавым
младенцем она познакомилась на состязании в беге с лентами цветными.
Пригибается к забору, вызывает ее свистом, как собачку. А в столовую к нам
ни за что не идет, и мама решила, что он намерен заманить ее подальше и
обморочить, одурманить чем-то. Но и так любой прохвост Лежит под окном возле
ящика и ревет с цветочком в петлице подкативший в лимузине. "Гарвардского.
Знакомьтесь Герберт. Мой сын студент Гарвардского. Герберт будет вам старшим
братом он уже обещал Джейсону место в своем банке".
Любезный, целлулоидный, как коммивояжер. Во все лицо белозубый оскал
без улыбки. "Я уже о Квентине наслышан". Полно лицо зубов, но без улыбки.
"Ты сама поведешь машину?"
"Садись Квентин".
"Ты сама поведешь машину".
"Это авто ее собственное Можешь гордиться у твоей сестрички у первой в
городе авто Подарок Герберта Она каждое утро брала у Луиса уроки вождения
Разве ты не получил моего письма" Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон
извещают о свадьбе дочери их Кэндейси С мистером Сиднеем Гербертом Хедом,
имеющей быть двадцать пятого апреля тысяча девятьсот десятого года в городе
Джефферсоне, штат Миссисипи. С первого августа молодые принимают гостей у
себя в Саут-Бенде, штат Индиана, авеню такая-то, номер такой-то. — Ты и
конверта не вскроешь? — спрашивает Шрив. Три дня. Три раза. Мистер и миссис
Джейсон Ричмонд Компсон — Выходит, Лохинвар молодой слишком рано покинул
свой Запад?
— Я с Юга. А ты остришь, я вижу.
— Ах да, помню, что из захолустья откуда-то.
— Ты остряк. Тебе в цирк надо.
— А я уже работал там. Был приставлен к слону — слоновьих блох поить,
— чем и зрение себе испортил. Три раза Эти захолустные девчонки --
мастерицы огорошивать. К счастью, Байрону не удалось выполнить свое желание.
Очкариков не бить. Так и не вскроешь? Конверт лежит на столе, по четырем
углам зажжены свечи, а на конверте два искусственных цветка, перевязанных
грязной розовой женской подвязкой. Но очкариков не бить.
— Бедняги провинциалы никогда не видели автомобиля целая толпа их
Подави рожок Кэндейси Кэдди на меня и не смотрит пусть уйдут с дороги не
смотрит не то еще попадут под колеса и отцу вашему будет неприятно Уж хочет
не хочет а придется и ему купить авто теперь Я почти жалею Герберт что вы
раздразнили нас этим авто Разумеется я вам признательна это такое удобство у
нас конечно есть выезд но часто когда мне бы хотелось прокатиться
черномазенькие наши бывают заняты а отвлеки я их от дела мистер Компсон меня
расказнит. Он твердит что Роскус полностью к моим услугам но я-то знаю цену
словам Знаю как часто обещания даются только для очистки совести Неужели и
вы Герберт станете так поступать с моей Кэндейси Но нет я знаю вы не станете
Герберт нас всех окончательно избаловал Писала ли я тебе Квентин что он
возьмет Джейсона на службу к себе в банк как только Джейсон окончит школу Из
Джейсона выйдет превосходный банкир Он единственный из моих детей обладает
здравым практическим умом А благодарить за это можете меня он пошел в нас
Бэскомов а остальные все они Компсоны Муку дал Джейсон. Они вдвоем клеили
змеев на задней веранде и продавали по пять центов за штуку — он и малыш
Паттерсонов. Казначеем был Джейсон.
В этом трамвае нет негра, а за окном все плывут шляпы, еще не
пожелтевшие. До университета. Мы продали Бенджин Лежит на земле под окном и
ревет. Продали луг, чтобы Квентин мог учиться в Гарвардском Будет вам братом
Младшим братом.
— Машина вам необходима У вас теперь вид совсем другой А ваше мнение
Квентин Я с Квентином сразу же без мистеров я о нем уже столько слышал от
Кэндейси.
— Да да поменьше церемоний я хочу чтобы вы мои мальчики были
задушевными друзьями Ведь Кэндейси с Квентином задушевные друзья Отец я
совершил Как жаль что вы росли без брата без сестры Без сестры без сестры Не
было сестры. А про вид мой вы Квентина лучше не спрашивайте Когда я нахожу в
себе силы сойти к столу они с мистером Компсоном воспринимают это почти как
обиду А сейчас я держусь единственно на нервах Расплата за это наступит для
меня потом когда все кончится и вы увезете мою дочурку У моей маленькой
сестры не было ма Если б только я могла сказать мама. Мама.
— А меня так и подмывает вместо нее увезти вас Тем более эту машину
мистер Компсон не догонит"
— Ах Герберт Слышишь Кэндейси что он говорит И не смотрит на меня
округло и упрямо сжата челюсть и не оглянется Ты впрочем не ревнуй это ведь
лесть в утешенье старухе Подумать у меня и замужняя взрослая дочь Прямо не
верится.
— Чепуха вы выглядите девушкой вы в десять раз моложе Кэндейси И
румянец у вас на лице девичий Лицо в слезах в упреках Запах камфары и слез
Голос причитает ровно и негромко. За сумеречной дверью сумеречноцветный
запах жимолости. С чердака по лестнице сносят дорожные сундуки пустые гулкие
как гробы. Френч Лик.
Не смерть нашла на солонце.
В непожелтелых шляпах и не в шляпах. В три года не изнашиваю шляпы. Не
изнашивал. Время прошедшее: был. А будут шляпы, когда ни меня и ни
Гарвардского? Отец говорит, в Гарвардском университете мудрость лепится
сухим плющом по старому мертвому кирпичу. И Гарвардского не будет. Для меня,
во всяком случае. "Снова". Грустнее, чем "был". Снова. Грустнее всех слов.
Снова.
Споуд надел уже сорочку — значит, скоро и полдень. Сейчас снова увижу
свою обманутую тень и, если не остерегусь, ногами снова топтать буду свою
непрошибаемую тень. Но не сестру же грязными ногами. Я никогда бы. "Я не
позволю устраивать за моей дочерью слежку". Я никогда бы.
"Как могу я держать их в узде когда ты с малых лет привил им неуважение
ко мне и к моей воле. Я знаю ты Презираешь нас Бэскомов но все равно зачем
учить неуважению моих детей из-за которых я столько страданий претерпела"
Втаптываю тень в бетон, топчу кости своей тени твердым каблуком, а вот и
часы слышно, и сквозь пиджак я дотронулся до писем.
"Я не позволю ни тебе ни Квентину ни прочим шпионить за моей дочерью в
чем бы она ни была по-твоему повинна"
"Значит ты все же признаешь что для слежки есть причина"
Я никогда бы никогда бы. "Верю, что ты никогда бы Я не хотел в таком
резком тоне но у женщин нет уважения друг к другу нет уважения к себе"
"Но как могла она" Ступил на тень, и пробили куранты-всего лишь
четверть. А Дьякона нигде не видно.
"Подумать что я способен соглашусь"
"Она не хотела тебя оскорбить Поступила по-женски и только Она ведь
любит Кэдди"
Фонари уходят улицей под гору и затем к городу, вверх. На живот ступаю
своей тени. Руку подыму, и тени не дотянуться. Позади я чувствую отца; за
стрекочущей тьмой лета, августа — фонари Мы с отцом — защитники женщин от
них же самих, наших женщин Так уж устроены женщины Им не свойственно как нам
вникать в характеры людей От рождения в мозгу у них посев готовых подозрений
плодоносящих то и дело И они обычно не ошибаются ибо на прегрешение и зло у
них чутье способность восполнять недостающие злу звенья Готовя мозг для
урожаев зла инстинктивно как спящий в одеяло они кутаются в это
действительное или придуманное ими зло пока оно не сослужит свою службу Вон
он идет между Двумя первокурсниками. С небрежной отмашкой старшего по чину
отдал мне честь — видно, не совсем еще опомнился с парада. Я остановился:
— Вас можно на минуту?
— Меня? Пожалуйста. До свидания, ребята, — сказал он, останавливаясь
и поворачиваясь к тем, — рад был потолковать с вами. — Узнаю старину
Дьякона. Вот уж действительно психолог-самородок. Говорят, что он за сорок
лет не пропустил ни единого поезда в начале учебного года и что южанина
опознает со взгляда. Без осечек работает, а стоит лишь тебе заговорить --
тут же и определит, из какого ты штата. К поездам он надевает своего рода
форму, наряд в стиле "Хижина дяди Тома", с заплатами и всем, как полагается.
"Сюда, молодой хозяин, сюда, вот они мы где. — Хватает твои чемоданы.
— Эй, малый, давай поближе, на-ка вот вещички. — Тут к тебе боком
придвигается живая гора клади, под ней — белый подросток лет пятнадцати, и
Дьякон ухитряется навесить на него еще и твой багаж, с напутствием: — Не
урони гляди. Будет доставлено, хозяин, скажите только старому негру номер
комнаты, и к вашему приходу все на месте будет чин чином".
С этого момента и вплоть до полного твоего порабощения он --
завсегдатай у тебя, болтливый и легчайший на помине; правда, южный жаргон
его становится все севернее, ухватки и одежда — все цивилизованней, и
теперь, когда ты порядком выдоен и поумнел, тебя именуют уже не хозяином, а
Квентином, а там, глядишь, на нем явился чей-то поношенный костюм от Брукса
и шляпа с дареной лентой расцветки Принстонского клуба (забыл, какого
именно), — но сам он, впрочем, убежден приятно и бесповоротно, что это
полоска от офицерского шарфа, принадлежавшего Аврааму Линкольну.
Давным-давно, когда Дьякон только начинал тут обосновываться, кто-то
сочинил, будто он окончил здешнюю семинарию. Уяснив, что сие обозначает.
Дьякон восхитился выдумкой, и стал сам ее распространять, и под конец,
должно быть, даже сам в нее поверил. Во всяком случае, он любит рассказывать
длинные и нудные истории про свои студенческие годы, приплетая давно умерших
профессоров и называя их панибратски по именам, как правило, перевранным. И
однако, если вспомнить про бесчисленные эшелоны зеленых и неприкаянных
новичков, которым он успел быть наставником, гидом и другом, то, пожалуй,
при всем его актерстве и жуликоватости, смрад от него в ноздрях небес не
гуще, чем от прочих смертных.
— Вас не видать было дня три-четыре, — сказал он, взирая на меня все
еще воински-парадно. — Не хворали?
— Нет, все в порядке. Занимался просто. Впрочем, я-то вас видел.
— Где бы это?
— Позавчера, на параде в День памяти павших.
— А-а. Да, я участвовал. Сами понимаете, я не любитель парадов, но
ребятам нашим, ветеранам, приятно, когда и я с ними шагаю. Причем и дамы
пожелали видеть всех старых ветеранов в одном строю, а дамам как откажешь?
— Ив тот итальянский праздник вы тоже, — сказал.
— Наверно, по просьбе дам из христианского общества трезвости.
— Нет, в тот раз я ради своего зятя. Метит на должность при городской
управе. Уборщика улиц. Я ему говорю: тебе, сплюхе, только метлы не хватает
под голову. Эяачит, видели меня?
— Видел. Оба раза.
— Я про позавчера. Ну, как я выглядел в форме?
— Отлично выглядели, Дьякон. Лучше всех их. Им бы надо вас сделать
своим генералом.
Он тронул меня за локоть — этим мягким, как бы истертым касаньем
негритянских пальцев.
— Я вам что скажу. По секрету. Вам-то я могу, ведь мы с вами земляки
как-никак. — Слегка подавшись ко мне, говорит быстро и не глядя. — За меня
сейчас хлопочут. Вот подождите годок. До следующего Дня памяти павших.
Увидите, где я тогда шагать буду. Распространяться, как и что, не стану --
просто ждите и сами увидите, юноша. — Перевел взгляд на меня, слегка
похлопал по плечу и качнулся на каблуках, многозначительно кивая. — Так-то,
сэр... Недаром мы с зятем ушли из республиканцев в демократы три года назад.
Зятя — в управу, а меня... Вот так-то. Если б только мой чертов зятек хоть
теперь в демократах не лодырничал. А уж я — вот вы ровно через год без двух
дней встаньте на углу там, когда будем проходить, и своими глазами увидите.
— Надеюсь, так оно и будет. Вы заслужили это, Дьякон. Да, кстати... --
Я вынул письмо из кармана. — Завтра придете к нам с этим письмом, вручите
его Шриву. Он передаст вам кое-что. Только учтите — завтра, сегодня.
Он взял письмо, оглядел.
— Заклеено.
— Да. И внутри пометка, что оно действительно лишь с завтрашнего дня.
— Хм, — произнес он. Поджал губы, глядит на конверт. — Так,
говорите, мне передадут кой-что?
— Да. В подарок от меня.
В черной руке — солнцем залитый белый конверт.
Дьякон смотрит на меня, глаза мягкие, сплошь темно-карие, без зрачка,
— и вдруг из-под всей мишуры белого политиканства, униформ и гарвардских
манер на меня глянул Роскус — несмелый, скрытный, бессловесный и печальный.
— Вы ведь не станете разыгрывать старого негра?
— Сами знаете, Дьякон, что нет. Вас в жизни хоть один южанин разыграл
хоть раз?
— Это так. Они милые люди. Только с ними жить нельзя.
— А вы пытались? — сказал я. Но Роскус исчез уже.
И на Дьяконе снова личина, какую он издавна приучен являть миру --
напыщенная, с фальшью, но без хамства.
— Будет сделано, юноша, по вашему желанию.
— Помните: не раньше завтрашнего дня.
— Так точно, — сказал он. — Договорились, юноша.
Итак...
— Ну, желаю вам... — сказал я. Он смотрит на меня чуть сверху вниз,
благожелательно, значительно. Я вдруг протянул ему руку, пожал, а он мою --
внушительно, со всей помпезной высоты своих служебных и военных грез. — Вы,
Дьякон, славный малый. Желаю вам... Вы стольким уже студентам помогли на
своем веку.
— Да, я ко всем стараюсь по-людски, без мелочных социальных различий.
Человек для меня всюду человек.
— Желаю, чтобы у вас и впредь было столько же друзей среди студентов.
— Что говорить, с молодежью я умею ладить. Ну, и она меня не забывает,
— сказал он и потряс конвертом. Вложил в карман, застегнул пиджак. — Да
уж, друзьями судьба меня не обделила.
Снова бьют куранты — половина. Встав на живот своей тени, слушаю, как
удары мирно и размеренно нижутся вдоль солнечных лучей, сквозь узенькие,
мелкие еще листочки. Размеренно, спокойно, безмятежно — по-осеннему звучат,
как всегда куранты, даже в месяц невест. Лежит на земле под окном и ревет. С
одного взгляда на нее не понял. Устами младенцев. Уличные фонари Кончили
бить. Пошел обратно к почте, втаптывая тень в мостовую, идут сперва вниз, а
затем подымаются в город, как, фонарики, подвешенные друг над другом на
стене, Отец сказал: она ведь любит Кэдди — любит людей чрез их изъяны. Дядя
Мори сидит перед огнем, расставив ноги, но одну руку все же придется ему
вынуть из кармана на минуту, чтобы выпить рождественский тост. Джейсон бежит
руки в карманы — упал и как связанная курица, лежал, пока Верш не поднял.
"Ты чего рук из карманов не вынаешь, когда бежишь? Вынул бы — оперся"
Вертит в люльке головой, катает ее с боку на бок, уплощая затылок. Кэдди
Джейсону сказала, что Верш знает, отчего дядя Мори бездельник — оттого, что
младенцем раскатал себе затылок в колыбельке.
Навстречу тротуаром косолапит Шрив, упитанно-серьезный, очки
поблескивают лужицами под струящейся листвой.
— Я дал Дьякону записку — из одежды ему там коечто. Меня, возможно,
не будет весь день, так ты ему ничего сегодня не давай, ладно?
— Ладно. — Смотрит на меня. — А что это ты, собственно, затеял?
Расфрантился и бродишь, как индийская вдова перед самосожжением. На
психологии сейчас ведь не был?
— Ничего я не затеял. Так ты сегодня ему не давай.
— Что у тебя под мышкой?
— Да ничего. Подметки на туфли набил. Так ничего до завтра не давать,
слышишь?
— Слышу. Ладно. Да, вспомнил: тебе там на столе письмо с утра. Не
брал?
— Нет.
— На столе лежит. От царицы Семирамиды. Шофер доставил в десятом часу.
— Хорошо, возьму. Интересно, что ей на этот раз нужно.
— Полагаю, очередной концерт оркестра джентльменов. Ту-ру-ру,
та-ра-ра, Джеральду гип-гип-ура. "Нельзя ли поэнергичнее в литавры,
Квентин". Как здорово, что я не джентльмен. — Пошел, любовно прижимая к
себе книжку, слегка бесформен, упитанно-сосредоточен. Уличные фонари. Ты
потому так думаешь, что из Компсонов один был губернатором и трое генералами
а у мамы в роду ни тех ни других?
— Всякий живой лучше всякого мертвого но нет таких среди живых ли
мертвых чтобы уж очень были лучше других мертвых и живых. Но в мыслях
маминых она уже виновна. Решено. Кончено. И это нас всех отравило Ты путаешь
грех с неприличем Женщины этих вещей не путают Твою мать заботят приличия А
грех ли нет — о том она не задумывалась.
— Да я должна уехать Оставлю тебе всех возьму одного Джейсона и уеду
куда-нибудь где нас не знают где он вырастет и забудет все это Остальные не
любят меня они безлюбые в них компсоновский эгоизм и ложная гордость Только
к Джейсону могло тянуться мое сердце без тайного страха.
— Ерунда при чем тут Джейсон Я о том что когда ты станешь лучше себя
чувствовать вы с Кэдди могли бы съездить во Френч Лик.
— И оставить Джейсона на тебя и на черномазых.
— Там она о нем забудет да и болтать перестанут не смерть нашла на
солонце.
— Возможно я ей мужа там нашла бы не смерть на солонце.
Подошел трамвай, остановился. Часы все еще бьют половину. Я сел, и
трамвай двинулся, заглушив, потопив бой часов. Не половину, а без четверти.
Все-таки минут десять в запасе. Прочь из Гарвадского мечта твоей матери Для
того и землю Бенджину продали.
— За что покарал меня бог такими детьми Бенджамин уже до

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися