Генри Адамс. Воспитание Генри Адамса

страница №22

в этот
вечер он не щадил никого. Широко пользуясь quos ego [а вот я тебя, ужо
тебе (лат.)], что свойственно темпераментным деятелям, он высказал в
полный голос, не утруждая себя выбором выражений, все, что думает о
русских и японцах, а заодно о бурах и британцах, к вящему удовольствию
двадцати слушателей, и закончил заявлением, что война вот-вот начнется, но
ее нужно остановить и можно остановить. "Я мог бы это сделать. Даже
завтра", - заключил он и тут же стал излагать причины, по которым
воздерживается.
Что он поступает верно и что не далее как в следующем поколении его
преемник сможет осуществить то, что хотелось бы сделать Рузвельту, не
вызывало у Адамса и тени сомнения, хотя еще не так давно - когда Адамс в
последний раз ужинал в Белом доме в президентство Хейса - подобное
заявление прозвучало бы верхом бахвальства. Нашего историка, однако,
взволновало не столько подтверждение мощи его страны, сколько
убедительность позиции Рузвельта. Все сказанное было очевидной истиной,
заведомой, даже, если угодно, банальной, но она шла не от инерции, и
предполагаемые меры тоже никак нельзя было считать инертными.
Впрочем, и силу, двигавшую Японией, даже на мгновение нельзя было
отнести на счет инерции, хотя японцы готовили свое наступление так
методически - с таким математическим расчетом, - словно доказывали
Евклидову теорему, и, по мнению Адамса, имей они дело не с Россией, а с
любой другой страной, непременно проиграли бы в дебюте. Каждый день весил
неизмеримо много на весах истории, а все события, вместе взятые, делали
"грамматику" новой науки не менее поучительной, чем "Грамматика" Пирсона.
Приведенные в движение силы непременно должны были прийти в равновесие,
которое так или иначе разрешило бы возникшую проблему, и поэтому война не
имела для Адамса личного значения, разве только в том смысле, что давала
Хею шанс на последний в его жизни триумф. Хей вел свое нескончаемое
состязание с Кассини с бесподобным искусством, и никто даже не подозревал,
с каким совершенством делает он свои дипломатические ходы, не совершая при
этом ни единой ошибки. Впрочем, на дипломатическом поприще только тогда и
возможен успех, когда работа никому не видна, и победа Хея в конечном
итоге обеспечивалась умным расчетом, а не действиями. Сам он ничего не мог
предпринять, да если бы и попытался, вся Америка на него бы обрушилась.
Его политику "открытых дверей" спасли Япония и Англия, выигравшие ему
сражение. Хею оставалось помочь заключить мир, и Адамс от души желал - и
ради Хея, и ради России, - чтобы мир был заключен как можно скорее. Ему
казалось, что это удастся сделать за одну кампанию, тем более что падение
Порт-Артура неизбежно должно было привести к мирным переговорам, и все
считали само собой разумеющимся, что вести их будет Хей. Но для него
скачки подходили к концу, а пока война с каждым днем все набирала силы,
силы же Хея с каждым днем убывали.
Прибыл Сент-Годенс, чтобы лепить его голову, Сарджент писал с него
портрет - еще две значительные ступени к бессмертию, которые Хей преодолел
с достаточной покорностью. Но, когда президент предложил ему поехать в
Сент-Луис, чтобы выступить на открытии выставки, Хей разворчался не на
шутку, и миссис Хей попросила Адамса отправиться вместе с ними,
постаравшись извлечь из поездки, если удастся, какую-то пользу и для себя.
Большой энтузиаст Всемирных выставок, без которых, по его мнению,
современное образование зашло бы в тупик, Адамс с готовностью принял
предложение миссис Хей, тем более что оно помогало слить воедино два пути
его воспитания. Однако и теория и практика подверглись в Сент-Луисе
тяжелому испытанию. Прошло десять лет с тех пор, как Адамс в последний раз
пересек Миссисипи, и все тут было ему внове. В этом огромном крае, от
Питтсбурга и Огайо до Индианы, сельское хозяйство уступило место
индустриальному - господином положения стал пар. Со всех сторон горизонт
прорезали высокие трубы, изрыгавшие дым, а грязные окраины, усеянные
кучами старого железа, старой бумаги и золы, составляли обрамление
городов. Чистоплотность явно не входила в число добродетелей нового
американца. Но вопрос о том, что считать ненужным, не имел прямого
отношения к мере силы, тогда как фабричные трубы и шлаки касались ее
непосредственно, и на месте государственного секретаря Адамс выходил бы на
каждой станции, чтобы спросить - кто там, что за люди? Потому что исконные
американцы здесь, по-видимому, вымерли вместе с индейцами племени шони и
бизонами.
Кто они, эти люди? Щекотливый вопрос! Истории почти нечего было сказать
о миллионах немцев и славян, возможно называвшихся и как-то иначе, что
запрудили весь этот край, словно Рейн и Дунай повернули свои воды в Огайо.
Джон Хей чувствовал себя на Миссисипи чужим, будто никогда и не рос на ее
берегах, а город Сент-Луис, повернувшись к этому прекраснейшему творению
природы спиной, отдал великую реку на разорение. Новый американец с
гордостью демонстрировал то, что его породило, - он был дитя пара и брат
динамо-машины. Меньше чем за тридцать лет этой разнородной человеческой
массе, которую пригнал сюда пар, уминая ее и прессуя, придали некое
подобие формы; создали продукт мощностью в некое количество механической
силы, лишенный любых отличительных черт, кроме машинного клейма. Новый
американец, подобно новому европейцу, был слугой электростанции, как
европеец двенадцатого века был слугой церкви, и их человеческие качества
определялись их происхождением.
Выставка в Сент-Луисе была первой международной выставкой в двадцатом
веке и по этой причине особенно интересной. Третьестепенный город с
полумиллионным населением, которое не могло похвастать ни своей историей,
ни знаниями, ни единством, ни искусством, город отнюдь не богатый, не
отличавшийся даже естественными достопримечательностями - разве только
рекой, которой усердно пренебрегал, - Сент-Луис взялся сделать то, за что
побоялись бы взяться Лондон, Париж или Нью-Йорк. Этот новый социальный
конгломерат, спаянный только энергией пара, да и то не очень прочно,
бросил тридцать, если не сорок миллионов долларов на пышное представление,
столь же эфемерное, как поднятие государственного флага. Такого
фантасмагорического зрелища еще не видывал мир: даже раскаленные пески
Аравии не отсвечивали ночью столь удивительным светом, каким сияли стоящие
длинными рядами белые дворцы, причудливо освещенные тысячами электрических
свечей, - изящные, роскошные, реальные в своей осязаемой глубине. В
гробовом молчании, в полном безлюдье, они прислушивались, не раздастся ли
чей-то голос, не прозвучат ли шаги, не плеснет ли весло. Казалось, сам
эмир Мирза показывал гостю богатства Медного города, и не было ничего
прекраснее этой иллюминации с ее необозримым белым монументальным
безлюдством, залитым чистым светом заходящих солнц.
Посетители выставки испытывали безудержный восторг, но не столько от
обилия экспонатов, сколько потому, что их было мало. Не будь их совсем,
выставка вызвала бы еще больший восторг.
Воспитание нашло здесь новую пищу. То, что силы были растрачены
впустую, искусство блистало равнодушием, а экономика терпела крах, лишь
умножало интерес. Хаос в воспитании походил на сон. Невольно возникал
вопрос: что отражает это расточительство - пережитое прошлое или
воображаемое будущее, является ли эта выставка созданием старой Америки
или прообразом новой? Ни одному пророку, как известно, верить нельзя, но
облеченный властью паломник мог позволить себе в отсутствие льстивой клаки
отдаться надежде. Разве выставка не открывала приятную перспективу?
Казалось, тут были налицо почти все предпосылки мощи, почти расчерченный
путь к прогрессу. Еще полвека, и жители центральных районов смогут бросить
на ветер сотни миллионов долларов с еще большей легкостью, чем пустили
десятки в 1900 году. К тому времени они, возможно, будут знать, что им
требуется и, быть может, даже, как им этого достичь.
Однако эту надежду оптимиста разделяли лишь немногие паломники по
всемирным выставкам, массы же откровенно ее отбросили, и к востоку от
Миссисипи выставку обходили полным молчанием, которое убивало
оптимистическую мечту о будущей силе американского самовыражения. Когда 24
мая супруги Хей и Адамс вернулись в Вашингтон и Адамс, перед тем как
отплыть в Европу, как-то теплым вечером отправился с прощальным визитом в
Белый дом, он оказался первым и, насколько ему известно, последним, кто
убеждал миссис Рузвельт посетить выставку в Сент-Луисе, чтобы полюбоваться
ее красотой.
Покинув сент-луисский храм промышленности 22 мая, Адамс уже 5 июня был
в Кутансе, где много веков назад, примерно в 1250 году, жители Нормандии
воздвигли свой храм, который до сих пор превозносят архитекторы и посещают
туристы, ибо, по всеобщему мнению, сила и милосердие мадонны нашли в нем
неповторимое выражение. Воскресенье 5 июня пришлось на местный церковный
праздник - Fete Dieu [Праздник господний (фр.)]; на улицах возвышались
алтари мадонне в цветах и зеленых ветках; тротуары устилали листья и
прочие дары весенней природы; в соборе, заполненном до отказа, служили
мессу. Все это было пленительно. Святая Дева не закрывала свой храм ни по
воскресеньям, ни в другие дни недели - даже перед американскими
сенаторами, которые закрыли перед ней - или для нее - свой в Сент-Луисе, и
бродяга-историк с восторгом поставил бы в ее честь свечку - что свечку,
шандал! - только бы она научила его своему отношению к божественности
сенаторов. Сила Мадонны была всеедина и охватывала всю человеческую
деятельность, сила сената, или его божества, казалось, стыдилась человека
и его труда. Все это вряд ли вызывало хоть какой-то интерес с точки зрения
выяснения умственных процессов в головах сенаторов, каковые, пожалуй, еще
меньше, чем жрецы того божества, которому они, по собственному убеждению,
поклонялись, могли дать о нем четкое представление - даже если бы это
входило в их намерения. Мадонна или ее сын не обладали уже, по всей
очевидности, достаточной силой, чтобы возводить храмы, в которые бы
стремился народ, но владели достаточной силой, чтобы их закрывать. Сила
эта была реальной, серьезной и в Сент-Луисе получала точную оценку в
фактической денежной стоимости.
Доказательством реальности и серьезности этой силы во Франции, как,
впрочем, и в сенате США, могло служить хотя бы то, что Адамс приобрел
автомобиль - прямое свидетельство ее воздействия, ибо изо всех средств
передвижения именно это было самым ему ненавистным. Но он решил отвести
лето на изучение силы Мадонны, не в смысле религиозного чувства, а дои
движущей силы, которая воздвигла столько памятников, разбросанных по всей
Европе и нередко труднодостижимых. Только пользуясь автомобилем, можно
было соединить их все в какой-то разумной последовательности, и, хотя сила
автомобиля, предназначенного для целей коммивояжера, не имела, казалось
бы, ничего общего с той силой, которая вдохновляла на создание готических
соборов в двенадцатом веке, Мадонна, вероятно, равно оделяла всех своими
милостями и указывала путь как бродячему торговцу, так и архитектору, а в
двадцатом - разведчику истории. На его взгляд, перед ним стояла та же
проблема, что и перед Ньютоном: проблема взаимного притяжения, которая и в
его случае укладывалась в формулу S=gt^2/2, и ему оставалось лишь
подтвердить ее на опыте. Самому ему никаких доказательств того, что
притяжение существует, не требовалось: стоимость автомобиля говорила сама
за себя, но как учитель он должен был представить доказательства - не
себе, а другим. Для него Мадонна была обожаемой возлюбленной, посылавшей
автомобиль и его владельца, куда ей вздумается - в прекрасные дворцы и
замки, из Шартра в Руан, а оттуда в Амьен и Лаон и в десятки других мест,
повсюду любезно его принимая, развлекая, завлекая и ослепляя - словно она
и не Мадонна даже, а Афродита, которая стоит всего, о чем может мечтать
мужчина. Адамс никогда не сомневался в ее силе, ощущая ее всеми фибрами
своего существа, и был не менее уверен в воздействии этой силы, чем силы
притяжения, которую знал лишь как формулу. Он с несказанной радостью
отдавался - нет, не чарам Мадонны и не религиозному чувству, - а
творческой энергии, физической и интеллектуальной, воздвигшей все эти
храмы - эти всемирные выставки силы тринадцатого века, перед которыми
бледнели Чикаго и Сент-Луис.
"Они были боги, но вера в них иссякла", - сказано Мэтью Арнолдом о
греческих и скандинавских божествах; историку важно знать, почему и как
иссякла. Что же касается Мадонны, вера в нее далеко не иссякла; она
убывала чрезвычайно медленно. Верный поклонник Мадонны, Адамс преследовал
ее достаточно долго, достаточно далеко, видел достаточно много проявлений
ее силы и вполне мог утверждать, что равной ей нет в целом мире ни по
значению, ни по образу, и тем более мог утверждать, что энергия ее отнюдь
не иссякла.
И он продолжал увиваться вокруг Мадонны, счастливый от мысли, что
наконец нашел даму сердца, которой безразличен возраст ее воздыхателей. Ее
собственный возраст не измерялся временем. Уже много лет Адамс,
воодушевленный Ла Фаржем, посвящал летние занятия изучению витражей в
Шартре или каком-нибудь другом месте, и если автомобиль обладал, среди
прочих, в высшей степени полезной vitesse [скорость (фр.)], то эта была
vitesse "историческая" - столетие в минуту, перемещение без остановки из
века в век. Столетия, словно осенние листья, только успевали падать на
дорогу, а мчавшегося по ним лихого автомобилиста никто не штрафовал за
слишком быструю езду. Когда выдохся тринадцатый век, ему на смену пришел
четырнадцатый, а там уже маячил шестнадцатый. В погоне за витражами с
изображением Мадонны открывались богатейшие сокровища. Особенно в
шестнадцатом веке поклонение христианским святыням неистовым всплеском
выразилось в искусстве. Безбрежное религиозное чувство, охватившее тогда
Францию, пролилось над ее городами и весями метеоровым дождем, повсюду
рассыпав свои брызги, и почти не было такого отдаленного селения, где бы
они не сверкали драгоценными камнями, глубоко упрятанными в расселинах
забвения и покоя. У кого хватило бы духу миновать церквушку в Шампани или
Тюрени, не остановившись, чтобы поискать окно из кусков разноцветного
стекла, запечатлевших младенца Христа, лежащего в яслях, над которыми
склонилась голова его пестуна-осла, чьими длинными ушами играет купидон,
свесившись с балюстрады венецианского палаццо, охраняемого фламандским
Leibwache [телохранитель (нем.)], безногим, в экстравагантном наряде, но
со сломанной алебардой, - все, вымоленное по обету изображенными тут же
дарителями и их детьми, достойными кисти Фуке или Пинтуриккио, в красках
таких же свежих и живых, как если бы стекла сложили вчера, с чувством, все
еще утешающим верующих в их скорби по раю, который они оплатили и
утратили. Франция изобилует витражами шестнадцатого века. В одном только
Париже их целые акры, а в его окрестностях на пятьдесят миль вокруг стоят
десятки церквей, войдя в которые так и тянет, унесясь на триста лет назад,
опуститься на колени перед Мадонной в цветном окне, возопить "аз грешен",
бия себя в грудь, признать свои исторические грехи, отягощенные невесть
какой чушью, накопившейся за шестьдесят шесть прожитых лет, и подняться,
безрассудно надеясь, что кое-что еще поймешь в этой жизни.
Кое-что Адамс понимал, хотя не так уж много. Шестнадцатый век обладал
собственной ценностью, словно единичное уступило место множественности;
оно как бы утроилось, хотя множественность и не проявилась в полной мере.
Витражи уводили назад - в Римскую империю, и вперед - на Американский
континент; в них обнаруживалась симпатия к Монтеню и Шекспиру, но главное
место по-прежнему занимала мадонна. В церкви св.Стефана города Бовэ есть
превосходное генеалогическое "Древо Христово" - творение Анграна
Ле-Пренса, исполненное им примерно в 1570-1580 годах, - на чьих ветвях
расположены четырнадцать предков Пречистой девы, три четверти которых
наделены чертами королей Франции, в том числе Франциска I и Генриха II,
чьи жизни вряд ли можно считать поучительнее жизней царей израильских и,
уж во всяком случае, сомнительным источником божественной чистоты. Должны
ли мы объявить, что это древо означает прогресс по сравнению с еще более
знаменитым Шартрским древом, которое относят к 1150 году? И если это
прогресс, то в каком направлении? Тут, пожалуй, можно говорить о движении
к Сложности, к Множественности, даже о шаге в сторону Анархии. Но есть ли
здесь шаг в сторону Совершенства?
Однажды вечером в разгар лета, когда наш паломник шел по улицам Труа,
погруженный в дружески-доверительную беседу с Тибо Шампанским и его
высокоумным сенешалем Жаном де Жуанвиллем, его внимание вдруг привлекли
несколько зевак, разглядывавших газетную вырезку в окне. Подойдя поближе,
Адамс прочел, что в Петербурге убит министр Плеве. Все перемешалось в
мыслях - Россия и крестоносцы, ипподром и Ренессанс, и Адамс поспешил
укрыться в стоящей неподалеку очаровательной церковке св.Пантелеона.
Мученики и мучители, всевозможные цезари, святые и убийцы - одни в
витражах, другие в газетах - какая хаотическая смесь времен, мест, нравов,
силы, побуждений! Кружилась голова. Неужели ради этого вся его жизнь
прошла на ступенях Арачели? Неужели убийство всегда было, есть и будет
последним словом прогресса? Никто кругом не выказал и знака протеста; в
нем самом ничего не шевельнулось; прелестная церковь с ее бесподобными
витражами, в которой в виде исключения не толпились туристы, дышала
небесным покоем, не нуждаясь ни в каких контрастах и уж меньше всего в
таких, как взрыв бомбы. Что ж, консервативно-христианский анархист получил
свое. Только кем был он сам - убийцей или убиенным?
А Мадонна? Никогда еще она не была столь привлекательна - божественная
мать-богородица, - как сейчас, когда ее милосердие оказалось столь
скандально несостоятельным. Зачем же она существовала, если через
девятнадцать столетий в мире лилось крови даже больше, чем когда она
родилась? Вопиющая несостоятельность христианства тяжким бременем лежала
на истории. Частичное единение и согласие ничего не решали; даже если их
удавалось добиться, всякое движение вперед теряло смысл. Но усталому
искателю знаний мысль о том, что пора прекратить заниматься этим вопросом,
казалась свидетельством собственной дряхлости. Нет, пока он в силах
дышать, он будет продолжать, как начал, наотрез отказываясь предстать
перед своим творцом с признанием того, что ничему не научился в мире его
творений, разве только что квадрат гипотенузы в прямоугольном треугольнике
равен чему-то там еще. Каждый человек, достаточно уважающий себя, чтобы
жить полезной жизнью, пусть даже автоматически, должен быть в ответе перед
самим собой и, если обычные формулы оказались несостоятельными, вывести
собственные для своей вселенной. На этом воспитание человека, завершившись
или нет, должно окончиться. Создав свою формулу, нужно было проверить ее
на деле.
Приступать следовало немедленно, так как времени почти не оставалось.
Старые формулы себя не оправдали, новые еще предстояло создать, но, в
конце концов, такая задача вовсе не была чем-то непосильным или
эксцентричным. Он не искал абсолютной истины. Он искал лишь бобину, на
которую можно было бы намотать нить истории, ее не порвав. Среди
всевозможных орбит он искал ту, которая бы наилучшим образом
соответствовала изучаемому движению некой кометы, появившейся в 1838 году
и обыкновенно именуемой Генри Адамс. Для воспитания в духе девятнадцатого
века требовалось привести к общему знаменателю несколько исторических
периодов. Подобная задача была по плечу и школьнику, если ему давали право
самому определить ее условия.
А потому, когда холода и туманы вынудили Адамса прекратить расправу с
веками и вновь заперли его в парижской мансарде, он, словно усердный
школьник, засел выводить свои положения для Динамической теории истории.



33. ДИНАМИЧЕСКАЯ ТЕОРИЯ ИСТОРИИ (1904)



Динамическая теория, подобно большинству теорий, начинается с постулата
- с определения Прогресса как развития и экономии сил. Далее следует
определение силы: это то, что выполняет или способствует выполнению
определенного количества работы. Человек есть сила; и солнце - сила; силой
является и математическая точка, хотя она не имеет измерений и вообще
является абстракцией.
Человек, как правило, принимает за аксиому, что силы ему подвластны.
Динамическая теория, исходя из того что противодействующие тела обладают
силой притяжения, принимает за аксиому, что человек подвластен силам
природы. Сумма сил притягивает; ничтожный атом, или молекула, именуемый
человеком, притягивается; он подвержен воспитанию или развитию; его тело и
мышление - продукты воздействия природных сил; движение этих сил
направляет прогресс его мышления, ибо сам он ничего не может познать,
кроме движений, воздействующих на органы его чувств и составляющих его
воспитание.
Воспользуемся для наглядности сравнением, представив себе человека в
образе паука, зависшего посреди своей паутины в ожидании добычи. Перед его
сетью пляшут, словно мухи, силы природы, и при малейшей возможности он
затягивает их к себе, совершая, однако, - при том, что теория силы,
которой руководствуется, верна, - немалое число роковых ошибок. Постепенно
его паучий ум обретает способность хранить впечатления - память, а вместе
с ней и особое свойство - умение анализировать и синтезировать, разъединяя
и соединяя в различных сочетаниях ячейки своей ловушки. Поначалу человек
не обладал способностью анализа и синтеза даже в той мере, в какой это
свойственно пауку или хотя бы медоносной пчеле, зато обладал острой
восприимчивостью к высшим силам природы. Огонь открыл ему тайны, которые
ни одно другое живое существо не могло постичь; еще больше он познал,
наблюдая за течением воды - первые уроки, полученные им в области
механики; свою лепту в его обучение внесли и животные, которые, отдавшись
ему в руки ради пищи, несли на себе его ношу и снабжали одеждой; а травы и
злаки оказались для него высшей школой познания. Таким образом, почти без
особых стараний со стороны человека сами силы природы формировали его
мышление, побуждали к деятельности и даже выпрямили ему спину.
Его воспитание завершилось задолго до начала письменной истории, ибо,
чтобы вести записи событий, надо было научиться записывать. Универсум,
сформировавший человека, отразился в его уме как свойственное ему
единство, вобрав в себя все силы, кроме него самого. Раздельно, группами
или все вместе, силы природы неизменно воздействовали на человека,
увеличивая диапазон его ума, как увеличивается поверхность ботвы у
созревающего корнеплода, и человеческому уму достаточно было лишь
реагировать на притяжение со стороны сил природы, как реагируют на них
леса. Восприимчивость к высшим силам есть высочайший дар; умение
произвести среди них отбор - величайшая наука; в целом же они - главный
воспитатель. Человек непрестанно совершал, да и сейчас совершает,
глупейшие промахи при выборе и оценке сил, произвольно выхватывая их из
общей массы, но он ни разу не ошибся в определении значения целого,
осознав его символически как единство и поклоняясь ему как богу. Он и
поныне не изменил своих представлений, хотя наука уже не может дать силе
правильное имя.
Функция человека как одной из сил природы заключалась в том, чтобы
усваивать внешние силы, как усваивается им пища. Сознавая себя слабым, он
обзаводился ослом или верблюдом, луком или пращой, чтобы расширить границы
своих возможностей, как искал себе кумира или божество в ином,
запредельном мире. Его мало заботила их непосредственная польза; он не мог
позволить себе отказаться даже от самой малости - ни от чего, что, как ему
представлялось, могло иметь хоть какую-то цену в его земном или
потустороннем существовании. Он ждал, не подскажет ли ему сам предмет, на
что тот пригоден или непригоден. Но процесс этот происходил медленно, и
человек ждал, возможно, сотни тысяч лет, когда природа откроет ему свои
тайны. Соперникам его среди обезьян она не открыла больше ничего, хотя
некоторые силовые линии все же оказали воздействие на отдельных
человекообразных, и из них были автоматически отобраны типы расы или
исходные особи для последующих изменений вида. Индивид, отозвавшийся или
прореагировавший на воздействие новой силы в те далекие времена, был,
возможно, сродни индивиду, который реагирует на нее теперь, и его
представление о единстве, по-видимому, так и не изменилось вопреки все
увеличивающемуся многообразию вновь открытых сил. Но теория изменчивости
принадлежит не истории, а другим наукам и не имеет отношения к динамике.
Индивид или раса оставались в плену своих иллюзий, которые, если верить
Артуру Бальфуру, не претерпели сколько-нибудь значительных изменений
вплоть до 1900 года.
Наиболее привлекательную энергию человек назвал божественной, а для
управления ею создал науку, которую нарек религией, словом, означающим
тогда и поныне поклонение оккультной силе, как в единичных случаях, так и
в целом. Не умея дать определение силы как единства, человек придал ей
значение символа и пытался постичь ее проявления как в себе самом, так и в
бесконечности - так появились философия и теология, а поскольку
человеческий ум сам по себе является одной из изощреннейших среди всех
известных сил, изучение им самого себя неизбежно привело к созданию науки,
особое значение которой заключалось в том, что она уже на начальной стадии
подняла его воспитание до уровня тончайшего, изощреннейшего и широчайшего
овладения анализом и синтезом; так что, если судить по языку, человек уже
на заре своей истории достиг высочайшего развития заложенных в нем
возможностей, хотя импульсом к развитию по-прежнему служила примитивная
жажда мощи - так, например, ненасытная утроба племени научила его загонять
в ловушку слона. Голод - будь то физический или духовный - приводит в
движение все многообразие и беспредельность мысли, а верная надежда
обрести частицу беспредельной мощи в вечной жизни подвигает большинство
умов на усилие.
Человек достиг высокого уровня совершенства уже пять тысяч лет назад и
в течение долгого времени ничего не добавил к тому, что знал о силах
природы. Природа в своей массе почти не привлекала его к себе, и на
протяжении веков его дальнейшее развитие едва можно различить. Только
необычайно сведущий историк осмелится сказать, в какие именно десятилетия
между 3000 годом до н.э. и 1000 годом н.э. Европа переживала период
наибольшего развития; но и тот прогресс, который совершался в мире,
происходил скорее за счет экономии энергии, чем ее развития; это
подтверждается развитием математики, представленной именами Архимеда,
Аристарха, Птолемея и Евклида; или гражданского права, представленного
десятками имен, которые Адамс в свое время так и не удосужился выучить;
или чеканкой монет, таких великолепных в начале и таких безобразных в
конце; или постройкой дорог, размером судов и устройством портов; или,
наконец, использованием металлов, инструментов и письменности - все они
свидетельствуют о разумном сохранении силы, порою даже более значительном,
чем сами силы, которые они помогали сохранять. Но по дорогам по-прежнему
неспешно двигались лошади, ослы, верблюды и рабы; суда по-прежнему шли под
парусами или на веслах; все возможности механики ограничивались
употреблением рычага, пружины и винта.
То же самое можно сказать применительно к силам религии и
сверхъестественным силам. Вплоть до 300 года христианской эры в них не
происходило почти никаких перемен и, несмотря на усилия Платона и
скептиков, они оставались царством полнейшего хаоса. Правда, опыт,
накопившийся за три тысячи лет, научил человеческое общество ощущать
необъятность природы и беспредельность ее запасов энергии, но даже это не
вызвало пока существенных изменений в методах их использования и изучения.
На этом рубеже западный мир пребывал до 305 года н.э. - даты отречения
императора Диоклетиана. Вот тут-то Адамс и рухнул на ступени Арачели,
потому что уперся в скандальное крушение цивилизации - крушение в тот
момент, когда она достигла полного успеха. В 305 году империя решила
проблемы, стоящие перед Европой, намного полнее, чем они когда-либо
решались впоследствии. Pax Romanae [Римский мир (лат.)], гражданское право
и свободная торговля, казалось, должны были за четыреста лет продвинуть
Европу далеко за пределы того, что современное общество достигло в
четыреста лет после 1500 года, когда условия существования стали намного
сложней. Но этого не произошло.
Попытки объяснить или оправдать этот скандальный срыв предпринимались
бесчисленное множество раз, но Адамса ни одна из них не удовлетворяла,
разве только экономическая теория неадекватного товарообмена и
исчерпанности минеральных ресурсов. Однако народы не погибают из-за
неадекватного товарообмена, а ресурсы свои Рим отнюдь не исчерпал.
Напротив, империя осваивала свои ресурсы и мощности с поразительной
интенсивностью. Ни в один другой четырехсотлетний период до 1800 года в
Европе не наблюдалось ничего подобного; и хотя ряд свершений тех времен,
как, например, создание гражданского права, постройка дорог, акведуков и
гаваней, служили скорее экономии, а не развитию силы, тем не менее в одной
только северо-западной части Европы империя заложила основы трех
государств - Франции, Англии и Германии, - способных править миром. Беда,
по-видимому, заключалась скорее в том, что империя развила слишком большую
энергию и в слишком бурном темпе.
Согласно динамическому закону, две массы - природа и человек -
существуют во времени, беспрестанно воздействуя друг на друга, как солнце
и комета, и взаимодействие это никогда не прекращается и не прерывается. В
свете этой теории для объяснения распада Римской империи, которая - по
законам механики - должна была от ускорения развалиться на куски,
требовался скорее избыток, чем недостаток действия. Если исследователь
пожелает сам вывести динамический закон, пусть определит значения сил
притяжения, вызвавших крах, а в данном случае они очевидны. При той
строжайшей логике, которая отличала римскую мысль, империя, установившая
единство на земле, не могла не установить единства в небесах. Римской
империи в силу собственных надобностей приходилось урезать число богов.
Церковь всегда возражала против обвинения, будто христианство разрушило
Римскую империю, и с присущей ей страстностью настаивала на том, что
только внесенные ею перемены и спасли государственность. Любая
динамическая теория охотно это допускает. Все, чего она добивается, -
выяснить и проследить, какая из сил притяжения тут действует. Церковь
настаивает, что этой силой является крест, и историку остается лишь
проследить его воздействие. Империя громогласно заявила о своих мотивах. И
было бы нарушением хорошего вкуса утверждать, будто Константин Великий,
подобно биржевому маклеру, спекулировал на ценностях, о которых в лучшем
случае знал, что их имеется достаточное количество; или будто он объединил
все темные силы в единый трест и, нажив на этом капитал, выбросил свои
акции на рынок. Но обо всем этом Константин и сам сказал в Миланском
эдикте 313 года, которым он включил христианство в Трест государственных
религий. В переводе на язык постановлений конгресса в нем сказано
следующее:
"Мы приняли решение даровать христианам, равно как и всем прочим, право
исповедовать ту религию, которую они предпочитают, дабы любое божество или
небесная сила, существующая на свете, помогали и благоприятствовали нам и
всем, находящимся под эгидой нашей власти".
Империя искала в христианстве могущества - не только духовного, но и
физического - в том смысле, в каком оно за год до эдикта определено в
воинском приказе Константина перед сражением у Мильвийского моста: In hoc
signo vinces! [Под этим знаменем победишь! (лат.)], где кресту отведена
роль своего рода артиллерийской батареи, чем он, по мнению Константина, и
был. Общество принимало его в том же качестве. Восемьдесят лет спустя
император Феодосии шел на бой против своего соперника Евгения с крестом,
Евгений же, отстаивавший язычество, нес стяг с изображением Геркулеса, а
их сторонники наблюдали за битвой, как за состязанием призовых борцов, в
котором окончательно должно было решиться, какая из этих божественных сил
могущественнее. Церковь была бессильна внушить высокие идеалы. То, что
сейчас понимается под религией, почти не оказывало воздействия на
общественное сознание в древнем мире. Паства, народ, миллионы, почти все
до единого, делали ставку на богов, как иные ставят на лошадь.
Церковь, несомненно, делала все возможное, чтобы очистить христианство
от чужеродных примесей, но общество почти целиком оставалось во власти
язычества и тянулось к христианству главным образом потому, что в системе
его понятий крест воплощал все прежние представления о силе-фетише. Он
являл собой квинтэссенцию сил природы - энергию современной науки, - и
общество верило, что он существует реально, как для нас существуют
рентгеновские лучи. Кто знает, возможно, так оно и было! Императоры
использовали крест в политике вместо пороха, целители применяли его, как
рентгеновские лучи, в медицине, умирающие припадали к нему как к
квинтэссенции силы, способной защитить их от сил зла на пути в мир иной.
На протяжении первых четырех веков новой эры империя знала, что церковь
разрушает ее экономику - ведь даже падение стоимости языческих благовоний
сказывалось на конъюнктуре рынка. Но кто мог позволить себе покупать или
строить дорогостоящие и сложные машины, когда можно было за бесценок
приобрести оккультную силу! Сила-фетиш стоила дешево и до поры до времени
вполне удовлетворяла. Тюрго и Огюст Конт уже давно отметили эту стадию в
развитии экономики как необходимую фазу в воспитании общества, и историки,
по-видимому, теперь согласны считать их вывод единственным значительным
завоеванием, сделанным до сих пор на пути созидания истории как науки.
Огромное число людей - пожалуй, большинство - все еще привержены их методу
и более или менее точно его повторяют - правда, до последнего времени
никакой другой заявлен не был. Единственная оккультная сила, которой
располагал человек, была идолопоклонничество. И с нею не могла состязаться
никакая известная ему механическая сила, разве только в самых узких
пределах.
Вне этой оккультной фетишизированной силы римский мир был на редкость
беден. Единственная производящая энергия, которой там располагали, были
рабы. Сколько-нибудь значительная искусственно производимая сила не
применялась ни для производства продукции, ни для ее транспортировки, а
поскольку политическая и социальная стороны жизни общества развивались
чрезвычайно быстро, у него не оставалось иных средств поддерживать
экономику на должном уровне, как всемерно развивать рабовладельческую
систему и систему фетишей.
Результат можно было определить по математической формуле, составив ее
еще во времена Архимеда, за шестьсот лет до падения Рима. Экономические
потребности стремительно централизовавшегося общества неизбежно вынуждали
его постоянно расширять рабовладельческую систему, пока она не поглотила
себя самое, а заодно и империю, не оставив обществу никаких ресурсов,
кроме расширения его религиозной системы в попытке компенсировать себя за
утраты и ужасы, вызванные упадком империи. С точки зрения математики этот
порочный круг приблизился к совершенству. Не хватало только Ньютона, чтоб
придать динамическому закону притяжения и отталкивания форму
алгебраического выражения.
Наконец в 410 году н.э. Аларих опустошил Рим, и западная часть империи
с ее аграрной, рабовладельческой, сугубо некоммерческой экономикой, то
есть более бедная и менее христианизированная ее половина, полностью
развалилась. Но какое бы потрясение ни испытало общество, подвергшись
ужасам, причиненным полчищами Алариха, оно еще болезненнее переживало
разочарование в новом фетише - кресте, - который оказался неспособным
защитить христианскую церковь. Возмущение приняло такие размеры, что ее
верный защитник пером - епископ Августин из Гиппона, городка между Алжиром
и Тунисом, - счел нужным написать свой знаменитый трактат, и поныне
изучаемый каждым историком, в котором он весьма неубедительно защищал
механическую ценность креста как символа, аргументируя тем, что и
языческие символы в подобных случаях себя не оправдывали, но настаивал на
его высокой духовной ценности в Civitas Dei, пришедшей на смену Civitas
Romae.
"Пусть мы потеряли все, что имели! - восклицал Блаженный Августин. -
Разве мы потеряли веру? Разве потеряли благочестие? Разве потеряли
богатство души, коим человек славен перед богом? А ведь это и есть те
сокровища, коими богаты христиане!"
Civitas Dei в свою очередь стало центром притяжения западного мира,
хотя и страдало теми же слабыми сторонами, какие послужили причиной
падения Civitas Romae. Блаженный Августин вместе со всей своей паствой
погиб в Гиппоне в 430 году, а общество к этому времени уже весьма вяло
реагировало на новое притяжение.
Тем не менее притяжение это отнюдь не утратилось. Удовольствие,
получаемое человеком, когда он экспериментирует с очередной оккультной
силой, бесконечно велико, и свободные человеческие умы, очевидно, не могут
себе в нем отказать. Впрочем, боги сделали свое дело, и история не имеет к
ним претензий. Они руководили людьми, воспитывали их, формировали разум,
давали знания, выявляли невежество, побуждали к усилиям. Но о человеческом
уме, о его развитии в социальном, расовом, половом, наследственном
отношениях, о его материальной и духовной стороне, об уме животного,
растительного и минерального мира настолько мало известно, что история
предпочитает не касаться этого предмета. Правда, ничто не мешает -
удобства ради - допустить, что ум, подобно желудку, способен усваивать
преподносимую ему пищу, накапливая новые силы и, словно лес, разрастаясь
за счет накопленного. Мозг еще не раскрыл нам таинственный механизм своего
серого вещества. С христианством природа впервые предложила ему такой
мощный стимулятор, как возможность обрести бесконечное могущество в вечной
жизни, и, естественно, понадобилось тысячелетие длительного и углубленного
экспериментирования, чтобы проверить истинную ценность данного импульса. В
течение этого тысячелетия, обычно именуемого средними веками, западная
мысль реагировала на данный ей импульс разнообразно и многосторонне,
проявляя себя самыми различными средствами - в романской и готической
архитектуре, в витражах и мозаиках, в искусстве войны, любви и многом
другом, что немалому числу из ныне живущих представляется высочайшими
творениями человеческого духа, так что и сегодня толпы невежественных
зевак-туристов едут из дальних стран, чтобы полюбоваться Равенной и
собором Сан-Марко, Палермо и Пизой, Ассизи, Кордовой и Шартром, имея
весьма смутное понятие о создавшей их силе, но не переставая удивляться
тому факту, что их тени все еще хранят в себе отголоски общественного
духа, движимого неповторимой энергией и верой в единство.
Значительно реже посещают туристы Константинополь и куда меньше
интересуются архитектурой Святой Софии, но в тех случаях, когда это
происходит, они без труда улавливают, что на Востоке действовали несколько
иные силы. Юстиниану не свойственна простота Карла Великого. Для Восточной
Римской империи характерны активность и многообразие, которыми Европа
времен античности не обладала. Флот, построенный в десятом веке Никифором
Фокой, за полчаса уничтожил бы любые военные суда, когда-либо спущенные на
воду со стапелей Карфагена, Афин или Рима. Динамическая теория исходила из
весьма смелого утверждения, что со времен египетских пирамид (3000 г. до
н.э.) и вплоть до распространения христианства (300 г. н.э.) никакая новая
сила не оказывала воздействия на развитие Европы, хотя историки -
собиратели фактов и фактиков легко могут это оспорить. Однако вряд ли
удастся опровергнуть, что главной побудительной силой - какие бы формы или
размеры она ни принимала, на каком бы отдалении ни действовала, - этой
силой, новой или старой, воздвигшей и пирамиды, и Святую Софию, и
Амьенский собор, было стремление обрести могущество в будущей жизни. Вот
почему ни одно событие так не озадачило историков, как внезапное, ничем не
объяснимое появление по крайней мере двух новых, впервые за человеческую
историю исторгнутых у природы сил, сыгравших огромную роль в области
механики. Обе эти силы буквально свалились с неба в тот самый момент,
когда христианство, с одной стороны, а мусульманство, с другой,
провозгласили окончательную победу Civitas Dei, каждая своего. Если бы
манихейская доктрина о добре и зле как двух противоборствующих
божественных началах была бы признана ортодоксальной, ею вполне можно было
бы объяснить этот одновременный триумф на земле двух враждебных сил.
Что касается компаса, то, рассматривая его как одно из проявлений
действия динамического закона, можно утверждать, что открытие это больше,
нежели любая другая сила, свидетельствовало о расширении диапазона
человеческого разума, ибо ничто так не увеличило возможности изучения
природы. Компас служил воспитанию ума. Одно это уже доказывает, что
доказательства тут излишни.
Этого, пожалуй, не скажешь о греческом огне и порохе, так как они
связаны с тяжкими событиями, вызванными неистовством религиозных чувств.
Оба эти открытия принадлежат к спиритуалистической сфере, к шаткой почве
магии, место которой где-то между добром и злом. Появлением этих сил
человечество обязано химии; это - взрывчатые вещества, которые сыграли и
продолжают играть чрезвычайно важную и жестокую роль в развитии или
воспитании человека, который всегда и с полным основанием их боялся, числя
за дьяволом, и, хотя позволял себе немало вольностей по отношению к
другим, более сердобольным наставникам своего младенчества, перед
взрывчатыми веществами неизменно испытывал малодушный страх. Жан де
Жуанвилль оставил нам описание того, какое сильное впечатление
сравнительно безобидный греческий огонь произвел на умы
крестоносцев-французов и какой незабываемый преподнес им урок в 1249 году,
когда они однажды попытались под покровом ночи овладеть Каиром. При каждой
огненной вспышке король Людовик Святой вместе со всеми военачальниками
бросался на колени и молил: "О господи, смилуйся над нами!" И пожалуй, с
самым полным основанием, так как все религиозные войны между сарацинами и
христианами не шли ни в какое сравнение с тем уроком, который должно было
извлечь из сражения между силой креста и силой пороха.
Компас и порох, тащившие и направлявшие Европу через зловещие трясины
познания, развеяли миф о том, будто человеческое сообщество само себя
воспитывает, или, иными словами, движется к осознанной цели. На первых
порах из-за недостатка количественного объема обеих новых энергий сдвиг
задержался на один-два века, завершивших великие эпохи религиозного
чувства созданием готических соборов и схоластической теологии. Период
этот возвысился до эллинской красоты и более чем эллинского единства, но
длился недолго; и еще последующие век-другой западный мир парил в
пространстве без видимого движения. Однако силы притяжения, существующие в
природе, оказывали свое воздействие, и тяга к образованию усилилась, как
никогда прежде. Общество сопротивлялось, но отдельные его члены, не ведая,
что творят, проявляли все большее упорство. Когда в 1453 году воины,
осененные полумесяцем, с позором изгнали из Константинополя воинов,
осененных крестом, Гутенберг и Фуст набирали в городе Майнце первое
печатное издание Библии с твердой верой, что служат делу креста. Когда в
1492 году Колумб открыл Вест-Индские острова, церковь увидела в этом
победу креста. Когда полвека спустя Лютер и Кальвин перевернули всю Европу
вверх дном, они, подобно Блаженному Августину, имели в виду поставить
Civitas Dei на место Civitas Romae. Когда в 1620 году пуритане пустились
через океан в Новую Англию, они тоже имели в виду основать Civitas Dei на
Стейт-стрит, а когда в 1678 году Джон Бэньян издал свой "Путь паломника",
он повторил св.Иеронима. Даже когда, после нескольких веков распущенности,
церковь принялась наводить порядок и, чтобы доказать серьезность этого
шага, в 1600 году сожгла Джордано Бруно, а в 1630-м вдобавок осудила
Галилея - о чем мужи науки не забывают нам ежедневно напоминать, -
осуждала она не атеистов, а анархистов. Все они - и Галилей, и Кеплер, и
Спиноза, и Декарт, не говоря уже о Лейбнице и Ньютоне, - так же мало, если
вообще сомневались в единстве или боге, как сам Константин Великий.
Крайним пределом, до которого они доходили в своих ересях, было разве что
отрицание его бытия как личности.
Эта устойчивая инерция в мышлении есть главная идея в новой истории. У
человека нет оснований допускать существования ни единства вселенной, ни
высшей субстанции, ни пускового двигателя - разве только как отражение
собственного сознания. В конечном итоге наиболее активные - или реактивные
- мыслители устали от априорного признания единства, и лорд Бэкон взялся с
ним покончить. Он принялся убеждать человечество отказаться от посылки,
выводящей вселенную из духовного, и попробовать вывести духовное из
материальной вселенной. Человеческий разум, утверждал он, должен наблюдать
и регистрировать свои наблюдения над силами природы. Точно так же, как
Галилей перевернул представления о взаимоотношении Земли и Солнца, Бэкон
перевернул представление о связи между мыслью и силами природы. Разуму
впредь надлежало следить за движениями материи, а единство пусть заботится
само о себе!
Революция во взглядах совершалась, казалось, по воле человека, на самом
же деле она была такой же самопроизвольной, как падение пера. Человек
здесь был ни при чем. После 1500 года поступательное движение приобрело
скорость, намного превышающую возможности человека, и вызвало всеобщую
тревогу; казалось, движение происходило с ускорением падающего тела, как,
впрочем, согласно динамической теории, оно и было. Лорд Бэкон взирал на
него с не меньшим удивлением, чем церковь, и с полным на то основанием.
Общество вдруг почувствовало, что его вовлекают в ситуации совершенно
новые и анархические - ситуации, на которые оно не могло воздействовать,
но которые воздействовали на него, причем весьма болезненно. Инстинкт
подсказывал ему, что вселенная, которую он создал в своих мыслях,
неизбежно окажется в опасности, если позволить ее отражению раствориться в
пространстве. Опасность усугублялась еще и тем, что ученые мужи прикрывали
ее разговорами о "высшем синтезе", а поэты выставляли еретиков-астрономов
безумцами. Общество же оставалось при своем мнении. Однако телескоп хочешь
не хочешь ставил вселенную с ног на голову; микроскоп открывал миры, не
воспринимаемые человеческими чувствами; порох уничтожал целые народы,
отставшие в своем развитии; компас понуждал даже самого невежественного
морехода вести судно, исходя из несуразнейшей идеи, будто Земля круглая;
газеты распространяли в Европе анархизм. Сознавая, что ее ставят в
неловкое положение и тащат по неведомым путям, Европа, словно попавшаяся
на крючок рыба, отчаянно сопротивлялась. Сопротивление это принимало когда
кровавый характер, когда комический, но ни на минуту не прекращалось. Его
затейливые извороты лучше всего прослеживаются в сарказмах Вольтера, но и
вся история, вкупе с философией, начиная от Монтеня и Паскаля и кончая
Шопенгауэром и Ницше, только этим и занималась. И все же, несмотря ни на
что, открытый Бэконом закон оставался в силе: не мысль развивает природу,
а природа - мысль. Однако ни один значительный ученый так и не осмелился
оценить новый поток мысли, а тех, кто, подобно Франклину, действовал как
своего рода электрический проводник новых сил от природы к человеку,
насчитывалось десяток-другой, да и то в нескольких западноевропейских
городах. Азия наотрез отказалась влиться в этот поток, а Америка, исключая
Франклина, держалась в стороне.
Прирост новых сил, открываемых химией и механикой, шел чрезвычайно
медленно, однако мало-помалу их накопилось в достаточном числе, чтобы
вытеснить старую, замешанную на религии науку, заменив те соблазны,
которыми притягивало человека Civitas Dei, но сам процесс оставался
неизменным. Природа, а не мысль совершала то, что совершает Солнце по
отношению к планетам. Человек теперь все меньше и меньше зависел от
собственных сил и все больше и больше - от инструментов, которые
превосходили возможности его чувств. Бэкон предсказывал такое положение
дел: "Голыми руками, как и разумом самим по себе, многого не сделаешь.
Только с помощью инструментов и разных приспособлений сдвигают горы". Ну а
коль скоро горы были сдвинуты, ум вновь предался иллюзиям, а общество
забыло о скудости своих сил. Бэкон знал, с чем имеет дело, и для истинных
его последователей наука всегда означала сдержанность в оценках,
подчинение, постоянное сознание импульса извне. "Non fingendum aut
excogitandum sed inveniendum quid Natura facial aut ferat" [не
предположение или домысел, а исследование выявляет деяния природы (лат.)].
Успех подобного метода кажется невероятным, и даже сегодня история
видит в нем чудо роста, подобного мутациям в прир

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися