Генри Адамс. Воспитание Генри Адамса

страница №19

теперь усилились.
Ему захотелось узнать, что нового было сказано по затронутому вопросу
после 1870 года. Геологическая разведка предоставила ему стеллажи томов,
чтения которых хватило ему на несколько месяцев без перерыва, и чем больше
он читал, тем больше размышлял, удивлялся и недоумевал. Интересно, что бы
сказал обо всем этом его добрый старый друг - сэр Чарлз Лайелл!
Воистину животное, которое хотят приучить к единству, следует
отлавливать молодым. Единство - это видение, и, вероятно, этому надо
учиться, как учатся видеть. Чем старше человек, тем сильнее укоренилось в
нем сознание сложности, и чем дольше он смотрит на мир, тем больше видит,
пока даже звезды не начинают множиться у него в глазах, и он видит их
целый сонм там, где ребенок видит одну. Адамсу хотелось выяснить,
двигалась ли геология к единству или ко множеству решений, но он
чувствовал, что само это движение зависит от возраста человека, который
тоже движется.
В поисках объективного критерия он решил поинтересоваться, что за эти
годы произошло с его старой приятельницей и родственницей ганоидной рыбой
- Pteraspis - из Ладлоу и Уэнлокка, с которой он так мило порезвился,
когда геология переживала пору своей юности; они словно и не расставались,
разыгрывая маску "Комус" в замке Ладлоу и повторяя хором: "О, как
прекрасна божественная философия!" И вот он не без горечи узнал, что
стараниями Уолкота, упоенно исполнявшего роль Комуса, ганоидная рыба
препровождена в далекое Колорадо, в нижнюю часть Трентонских известняков,
а Pteraspis стала современницей жительницы реки Миссисипи - рыбы сарган, у
которой отыскались предки на заре органической жизни. Что касается самих
ганоидов, то несколько тысяч футов известняка не портили им настроения, но
униформистов погребли заживо под грузом их собственного униформизма. Ни за
какие блага, ни за каких ганоидных рыб, сколько бы их ни обитало на свете,
осмотрительный историк теперь не осмеливался, даже тайно, высказать мнение
о Естественном отборе путем Постепенных Изменений в Условиях Единообразия.
Нет и нет! Потому что знал о них не больше, чем остальные, то есть ровным
счетом ничего. Но естественный отбор, который ничего не отбирал, -
эволюция, завершившаяся прежде, чем началась, - постепенные изменения,
которые за целый геологический период ничего не изменили, - высший класс
фауны, о происхождении которого ничего не было известно, - единообразие, в
условиях которого мир от начала творения полностью преобразился, - все это
не вносило покоя в сознание честно мыслящего, хотя и малосведущего
историка. Ему требовались доказательства естественного отбора, а не слепая
вера в него. Пусть покажут, как благодаря естественному отбору и
постепенным изменениям химическая и механическая энергия в условиях
единообразия превратилась в мысль! Пример ганоидной рыбы, по-видимому,
доказывал - во всяком случае, Адамсу - лишь обратное: никаких новых форм и
новых сил в ходе веков не появилось, и правыми, по-видимому, оказались
церковники, считавшие, что сила возрастает по величине и интенсивности
лишь с помощью вмешательства извне. По мнению Адамса, ганоиды только
сбивали с толку, и, хотя дарвинистов ни это его мнение, ни ганоиды не
волновали, именно на примере ганоидов было видно, что дарвинизм,
по-видимому, сохранил сторонников только в Англии. Но какая другая
доктрина его заменила, выяснить не удавалось. Все доктрины претендовали на
непреложную истинность. Даже теория внезапных катаклизмов, вызванных некой
самопроизвольно действующей жизненной силой и физически никак не
объяснимых, снова вылезла на свет. Того и гляди вновь окажется в силе
старая концепция неизменности видов.
Что обо всем этом думали метафизики, дело метафизиков, так же как и
воззрения теологов на теологию, - ведь никаких сложностей в картине мира
для них не существует. Но историку, который считал своей первейшей задачей
определить направление развития мысли и в 1867 году стал убежденным
сторонником Дарвина и Лайелла, вопрос об этом направлении представлялся
жизненно важным. С каким радостным чувством вступал он тогда в
распахнувшийся для него ледниковый период и взирал на Вселенную, в которой
царили единство и единообразие. В 1900 году его взгляд охватывал
неизмеримо большую картину Вселенной, где шли проложенные во всех
направлениях дороги - шли пересекаясь, разветвляясь, дробясь, резко
обрываясь и постепенно исчезая, а от них уходили боковые тропинки, которые
никуда не вели, и громоздились результаты, которые никак не доказывались.
Геологи стали по большей части узкими специалистами, которые занимались
исследованиями в слишком узкой сфере, чтобы быть доступной дилетанту, хотя
начинающие все еще пользовались старыми формулами, которые служили им так
же, как тогда, когда были внове.
Так, ледниковым периодом по-прежнему распоряжались Лайелл и Кролл, хотя
Гейки уже выявил в недавнем геологическом периоде с полдюжины
промежуточных похолоданий, причем только в северном полушарии; по поводу
же южного ни один геолог не брал на себя смелость утверждать, что
оледенение происходило там даже в более далекие времена. Континенты
неизвестно почему то подымались, то погружались, хотя венский профессор
Зюсс уже опубликовал свой эпохальный труд, где показал, что континенты,
подобно кристаллам, твердо закреплены, а подымаются и опускаются не они, а
океаны. Гениальное открытие Лайелла - униформизм, - видимо, все еще
оставалось гениальным, поскольку никакие другие его не вытеснили, хотя в
промежутке гранит помолодел, а открытие гигантских взбросов перевернуло
представление о геологических механизмах. Авторы учебников отказывались
даже касаться каких-либо теорий и, подняв руки вверх, открыто
проповедовали, что прогресс геологической науки заключается в изучении
каждой отдельной породы и установлении для нее закона как такового.
В истинность научных теорий Адамс мог входить не больше, чем рыба
сарган или акула, поскольку он не считал себя вправе об этом судить, и
только нахальство заставило его спорить и дискутировать о принципах той
или иной науки. История человеческого духа - вот что касалось его как
историка, и только историка, а все остальное было для него вторично, тем
паче, что он не видел, о каких изменениях в человеческом теле мог бы
сообщить. Что же касается мысли, то схоласты, как и церковь, возвысили
невежество до веры и низвели догму до ереси. Эволюция же, подобно
трилобитам, существовала в веках, не эволюционируя; однако это не мешало
эволюционистам занимать повсюду главенствующие позиции, и они даже
настолько расхрабрились, что восстали против самодержавного указа лорда
Кельвина, запрещавшего им распространять свои эксперименты на период в
более чем двадцать миллионов лет. Разумеется, геологи, погоревав,
подчинились этому суровому запрету, наложенному на них первосвященником
новейшей религии - физики, и лишь кротко оправдывались, что не в силах
заключить геологические данные в указанные рамки; тихо бормоча про себя
Ignoramus [мы не знаем (лат.)], они ни разу не осмелились признаться в
Ignorabimus [мы не будем знать (лат.)], которое готово было сорваться у
них с языка.
И все же признание это было, пожалуй, не за горами. Эволюция
превращалась в изменение формы по прихоти силы - то ее калечили смущающие
разум соблазны, то корежило и крючило под воздействием космической,
химической, солнечной, сверхчувственной, электролитической - и еще невесть
какой силы, неподвластной науке и опровергающей все известные законы
природы, и, чтобы восстановить порядок в этой анархии, даже мудрейшим из
мудрейших ничего не оставалось, как идти дорогой, указанной церковью, или
взывать к помощи "высшего синтеза". Историки тоже стремились к высшему
синтезу, но, долго конфликтуя с различными теологическими школами,
навлекли на себя тьму бед и теперь опасались с такой же готовностью
довериться науке. Там, где дело касается человечества, вероятно, всегда
легко дойти до точки, где "высший синтез" есть самоубийство.
Как политика, так и геология равным образом указывали на то, что
стремительно возрастающая сложность мира ведет к высшему синтезу. Но Адамс
как старый человек знал: изменение может произойти только в нем самом. И
все же любому исследователю в любом возрасте, если, разумеется, его
занимает работа мысли вообще, а не только собственная, должно быть в
радость поворачиваться на сто восемьдесят градусов и стараться овладеть
обратным движением - как в радость ему весна, которая всех, даже усталого
и брюзжащего политика, дарит цветением вишни, персика и кизила - высшим
синтезом, - доказывая, что брюзжать глупо. Но, с другой стороны, какой
школьник не знает, что сумма знаний не спасает от порки; и возраст тоже не
спасает: ни один из них - ни Кинг, ни Хей, ни Адамс - не избежал блужданий
по коридорам хаоса, который воцарился к концу их жизней. Правда, они могли
бы плыть по течению, только не знали, куда их занесет. Адамсу хотелось бы
снова плескаться вместе с Limulus и Lepidosteus в водах Брейнтри, откуда
рукой подать до Адамсов и Куинси и Гарвардского университета, неизменных и
неизменяемых с незапамятных времен. Только чему бы это послужило? Какой
цели? Искателю истины - или иллюзии? - будь он даже акулой - не дано
обрести покой!



27. ТЕЙФЕЛЬСДРЕК (1901)



Манил Париж - неизбежный Париж, и по мере того как истощался запас лет,
сопротивляться его зову становилось все бесполезнее: в мире нет второго
такого места для всестороннего воспитания. В двадцатом веке, даже больше,
чем в двенадцатом, Париж был школой, с которой не могла сравниться ни одна
другая ни по разнообразию направлений, ни по запасу духовной энергии.
Никаких специальных знаний человек, обогатившийся лишь тем немногим, чем в
девятнадцатом веке одарил его случай, приобрести уже не мог: науки ушли
далеко за пределы его горизонта, а средством их выражения стала
математика; но во все, даже самые смутные, времена можно было развлекать
себя привычными с детства средствами - фарфором эпохи Мин, художественными
салонами, оперой и драмой, изящными искусствами и готической архитектурой,
богословием и анархией; можно было в любое время фланировать с Джо Стикни,
беседуя о греческой философии и новейшей поэзии, или слушать "Луизу" в
"Опера комик", или спорить об очаровании юности и Сены с Беем Лоджем и его
прелестной молодой женой. Париж оставался Парижем при всех обстоятельствах
- хозяином самому себе и после того, как пал Китай. Десятки людей
искусства - скульпторы и живописцы, поэты и драматурги, ювелиры и золотых
дел мастера, художники по тканям и по мебели, сотни ученых - химики,
физики, даже философы, филологи, медики и историки - трудились здесь в
тысячу раз усерднее, чем когда-либо прежде, и плоды их труда, обильные и
оригинальные, могли бы наводнить любой предшествующий век, как почти уже
затопили нынешний. Но результатом был только хаос, и Адамс взирал на него
с той же растерянностью, что на хаос в Нью-Йорке. Сам он беспокоился лишь
об одном - удержаться на гребне движения и, если понадобится,
содействовать хаосу. Это молодым можно плестись в хвосте - у них еще есть
время!
От студенческих развлечений пришлось отказаться: ни один кулачный бой
не требует такой выносливости, какая необходима бледному обитателю
Латинского квартала для набегов на Монмартр или Монпарнас, где, сидя за
пивом в открытом кафе, сильно за полночь нужно быть свежим как огурчик
даже после четырех часов сидения на спектакле с Муни Сюлли в
"Комеди-Франсез". Эти области воспитания можно было считать закрытыми.
Моды тоже не могли уже преподать ничего существенного человеку, который,
стоя на пороге мира иного, полагал, что этот окидывает уже прощальным
взглядом. Правда, увиденное теперь было куда более занимательным, чем все,
что Адамс наблюдал в прежние годы активной жизни, хотя и более -
бесконечно более - хаотическим и запутанным.
Хаос хаосом, но надо было чему-то учиться, и тут, как всегда, помощь
пришла от женщины. Уже лет тридцать Адамс твердил себе, что нужно побывать
в Байрейте. И вот на горизонте появилась миссис Лодж и пригласила его
туда. Вместе со всем семейством, родителями и детьми - неизменно зоркими и
любознательными ценителями всего прекрасного, - к которым он присоединился
в Ротенберге-на-Таубе, Адамс отправился на Байрейтский фестиваль.
Тридцать лет назад он, побывав на фестивале, много вынес бы для себя, а
дух великого мастера открыл бы ему огромный новый мир. Но в 1901 году
впечатления оказались совсем не в духе великого мастера. В 1876 году
Байрейт с его строениями в стиле рококо создавал, надо думать,
соответствующую атмосферу для Зигфрида и Брунгильды, даже для Парсифаля.
Но все это время Байрейт - тихий, сонный, захолустный городок - оставался
вне мира, который к 1901 году сильно изменился. Вагнер же был неотъемлемой
частью этого изменившегося мира, столь же привычной, как Шекспир или Брет
Гарт. Рококо звучало диссонансом. Даже воды Гудзона и Саскуэханны -
пожалуй, и самого Потомака - то и дело вздымались, чтобы смыть с земли
богов Валгаллы, а в Нью-Йорке среди толп упоенных молодых энтузиастов
почти невозможно было слушать "Гибель богов", не испытывая нервного
потрясения. В Байрейте оно быстро рассасывалось в атмосфере музыкального
филистерства, и, казалось, речь идет не о судьбе богов, а о баварских
композиторах. Пусть Нью-Йорк или Париж были - как кому угодно -
корыстными, развратными, вульгарными, но там общество на гнили своего
распада взращивало семена брожения и принимало их всходы за искусство.
Возможно, они и были таковыми; во всяком случае, Вагнер в первую голову
нес ответственность за пробуждение нового эстетического чувства. В
Нью-Йорке Вагнера понимали лучше, чем в Байрейте, а в легкомысленном
Париже он не раз заставлял вздыматься воды Сены, чтобы смыть Монмартр или
Этуаль, а заодно и магию честолюбия, опутавшую волшебными чарами его
героя. Париж по-прежнему льстил себя мыслью, что только он и может стать
ареной последней трагедии богов и людей, а чтобы она разразилась в
Байрейте - такого никто не мог и подумать и, если бы это даже случилось,
не повернул в его сторону головы. Париж кокетничал с катастрофой, как со
старой любовницей, и взирал на нее смеясь - как поступал уже не раз: ведь
они знали друг друга от века, еще с тех пор, когда Рим принялся грабить
Европу. Иное дело Нью-Йорк. Там катастрофы встречали с онемелым ужасом,
словно неотвратимое землетрясение, и внимали Теркине, которая ее
возвещала, с дрожью и трепетом, каких не испытывали с того давнего
времени, когда народные ораторы кричали о добродетели народа. Лесть
утратила свои чары, но Fluchmotif [мотив проклятия (нем.)] доходил до
сознания каждого.
Адамса несло по течению, пока Брунгильда не стала привычкой, а Теркина
- союзницей. Он тоже играл в анархию, но отвергал социализм, который, по
мнению его молодых друзей, пестовавших свои эстетические чувства под
куполом Пантеона, отдавал буржуазностью, низшими средними классами. Бей
Лодж и Джо Стикни задумали основать совершенно новую и небывалую по
оригинальности партию - консервативно-христианских анархистов, - целью
которой было возродить истинную поэзию, вдохновленную "Гибелью богов".
Подобная партия не могла найти вдохновение в Байрейте, где и пейзаж, и
история, и люди отличались - относительно - солидностью и тяжеловесностью
и где единственным духовным интересом был музыкальный дилетантизм,
которого великий мастер не переносил.
При всем том пребывание в Байрейте не было лишено удовольствия даже для
члена партии консервативно-христианских анархистов, особенно такого,
которого не больше, чем "Grane, mem Ross" [Гране, конь мой (нем.)],
волновало, фальшивят ли певцы, но крайне интересовал вопрос, что, по
мнению самого композитора, тот хотел поведать миру. Выяснив это благодаря
милостивому содействию фрау Вагнер и святого духа, Адамс счел, что пора
продолжать свой путь, и тут сенатор Лодж, жаждавший вернуться к изучению
предметов солидных, обратил его взоры к Москве. Много лет наставляя
американскую молодежь, Адамс всегда советовал ей путешествовать в обществе
сенатора, который даже в Америке мог оказаться весьма полезен, а уж в
России, где в 1901 году анархистов - даже консервативных, даже
христианских - отнюдь не жаловали, и подавно.
Впрочем, новое крыло анархистов состояло всего из двух членов - Адамса
и Бея Лоджа. Консервативно-христианский анархизм как партия родился из
учений Гегеля и Шопенгауэра, правильно понятых, и в соответствии с
собственными философскими воззрениями каждый член этого содружества считал
другого недостойным его высокой цели и неспособным ее понять. Разумеется,
о третьем члене не могло быть и речи, поскольку великий закон противоречия
выражается с помощью лишь двух противоположностей, привести к согласию
которые невозможно, ибо анархия уже, по определению, есть состояние хаоса
и столкновений, подобное тому, в каком, если верить кинетической теории,
находятся частицы идеального газа. С другой стороны, закон противоречия,
несомненно, есть и согласие, ограничение личной свободы, несовместимое с
таковой; но "высший синтез" допускает согласие, при условии, что оно
строго ограничено целями высшего противоречия. Таким образом, великая цель
всей философии - "высший синтез" - все же достигалась, но процесс этот
требовал времени и сил, и, когда Адамс, как старший член сообщества,
решился провозгласить этот принцип, Бей Лодж, как и следовало ожидать,
тотчас отверг как решение, так и принцип, чтобы подтвердить его
истинность.
В конечном синтезе, как провозгласил Адамс, порядок и анархия были
едины, но единство это - хаосом. В качестве анархиста
консервативно-христианского толка он не видел для себя иной задачи, как
идти к конечной цели и ради быстрейшего ее достижения содействовать
ускорению поступательного движения, концентрации энергии, аккумуляции
мощи, умножению и интенсификации сил, уменьшению трения, увеличению
скорости и количества движения отчасти потому, что, как разъясняет наука,
таков механический закон Вселенной, он делал это отчасти в силу
необходимости покончить с существующим положением дел, которым крайне
тяготились художники, и не только художники, и, наконец, - и главным
образом - потому, что без этого, согласно философии, нельзя шагнуть в
запредельные сферы и реализовать предначертанную человечеству судьбу,
достигнув высшего синтеза в его конечном противоречии.
Недоучившийся критик, разумеется, тут же возразил бы, что в подобной
программе нет ничего ни от консерватизма, ни от христианства, ни от
анархии. Но такое возражение означает лишь, что этому критику не грех
сесть за парту в начальной школе и выучить азбучную истину: анархия не
терпит логики; где начинается логика, кончается анархия. В глазах
консервативного критика-анархиста душеспасительные доктрины Кропоткина не
более чем сентиментальные идеи, возникшие на почве русской духовной
инерции и прикрытые именем анархии с целью замаскировать их наивность, а
излияния Элизе Реклю - разбавленные абсентом идеалы французского ouvrier
[рабочий (фр.)], ведущие к буржуазной мечте о порядке и инерции. Ни то, ни
другое не ставит своей целью добиваться анархии, разве только
кратковременной, на пути к установлению порядка и единства. Ни тот, ни
другой не создали никакой концепции мироустройства, кроме унаследованной
от класса священников, к которому явно принадлежали по духу. Им, как и
социалистам, и коммунистам, и всевозможным коллективистам, чуждо
следование природе; а если анархистам надобен порядок, пусть вернутся в
двенадцатый век, где подобные идеи господствовали уже добрых тысячу лет.
Таким образом, у консервативно-христианского анархиста не могло быть ни
соратников, ни ближайшей цели, ни веры - разве только в торжество природы
самой природы, а его "высший синтез" страдал лишь одним недостатком: это
было настолько непреложное учение, что даже высочайшее понятие о долге не
могло заставить Бея Лоджа отвергнуть его, чтобы это доказать. Лишь
самоочевидная истина, что ни одна философия порядка, исключая разве
церковь, еще не сумела удовлетворить философов, побуждала
консервативно-христианских анархистов отстаивать неуязвимость собственной
философии.
Эти идеи, естественно, значительно опережали свой век, и понять их, как
Вагнера или Гегеля, дано было лишь очень немногим. Именно по этой причине
со времен Сократа мудрый человек, как правило, опасается утверждать, будто
в этом мире что-либо понимает. Но подобная утонченность к лицу древним
грекам или нынешним немцам, а практичного американца все это волнует мало.
Он готов допустить, что на данный момент сгущается тьма, но не станет
утверждать, даже перед самим собой, будто "высший синтез" непременно
обернется хаосом, поскольку тогда ему пришлось бы равным образом отрицать
и хаос. А пока поэт вслепую нащупывал чувство. Игра мысли ради мысли почти
прекратилась. Шипение пара мощностью в пятьдесят - сто миллионов лошадиных
сил, каждые десять лет удваивавшее свою мощь и деспотически попиравшее
мир, как не смогли бы все лошади, какие когда-либо существовали на свете,
со всеми всадниками, каких они когда-либо носили в седле, заглушало и
рифму и мысль. И винить за это было некого, ибо все равным образом служили
этой силе и трудились лишь для того, чтобы ее умножать. Но перед
консервативным христианским анархистом забрезжил свет.
Итак, ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание
"синтеза" - ему это было более чем необходимо! В Америке все были
консервативными христианскими анархистами; эта догма соответствовала ее
национальным, расовым, географическим особенностям. Истинный американец не
видел никаких достоинств ни в одном из бесчисленных оттенков общественного
устройства между анархией и порядком и не находил среди них пригодного для
человечества или себя лично. Он никогда не знал единой церкви, единого
образа правления или единого образа мысли и не видел в них необходимости.
Свобода дала ему смелость не бояться противоречий и достаточно ума, чтобы
ими пренебречь. Русские развивались в диаметрально противоположных
обстоятельствах. Царская империя являла собой фазу
консервативно-христианской анархии, не в пример более интересную с точки
зрения истории, чем Америка с ее газетами, школами, трестами, сектами,
мошенничествами и конгрессменами. Последние были порождением природы -
чистой и анархической, такой, какой ее понимал консервативный христианский
анархист: деятельной, подвижной, по большей части бессознательной,
мгновенно реагирующей на силу. В России же все впечатления - от первого
взгляда, брошенного из окна вагона рано утром на какой-то станции на
польского еврея в странном обличье, до последнего - на русского мужика,
зажигающего свечу и целующего икону божьей матери на вокзале в
Санкт-Петербурге, - все говорило об укладе логичном, консервативном,
христианском и анархическом. Россия не имела ничего общего ни с одной из
древних или современных культур, какие знала история. Она была древнейшим
источником европейской цивилизации, но для себя не сохранила никакой. Ни
Европа, ни Азия не знали подобной фазы развития, которая, по всей
очевидности, не соответствовала ни одной линии эволюции и казалась столь
же необычной исследователю готической архитектуры двенадцатого века, как и
исследователю динамо-машины двадцатого.
В чистом свете доктрины консервативно-христианской анархии Россия стала
высветляться, пуская, как соли радия, невидимые лучи - правда, негативного
свойства, словно субстанция, из которой всю энергию уже высосали, -
инертные отходы, где движение сохраняется только по инерции. За окном
вагона проплывали застывшие валы кочевой жизни - пастухи, покинутые
вожаками и стадами, - разгульная волна, остановившаяся в своем разгуле, -
замершие в ожидании, когда то ли ветры, то ли войны, вернувшись, двинут их
на Запад - племена, которые, разбив, подобно киргизам, становища на зиму,
утратили средства передвижения, но привычки к оседлости не обрели. Они
ждали и мучились: люди в бездействии, не на своем месте, и их образ жизни
вряд ли когда-либо был нормальным. Вся страна являла собой нечто вроде
копилки энергии, подобно Каспийскому морю, а ее поверхность сохраняла
единообразие покрова из льда и снега. В одном мужике, целующем в
кремлевском соборе икону в день своего святого, воплощались все сто
миллионов ее жителей. Желающему изучать Россию не было нужды листать
Уоллеса или перечитывать Толстого, Тургенева и Достоевского, чтобы
освежить в памяти язвительнейший анализ человеческой инерции, когда-либо
выраженный словом. Достаточно было Горького, хватало и Кропоткина, который
вполне соответствовал этой цели.
Русские, вероятно, никогда не менялись - да и могли ли они меняться?
Преодолеть инерцию расы в таком масштабе или дать ей иную форму - возможно
ли это? Даже в Америке, где масштабы бесконечно меньше, это вопрос давний
и нерешенный. Все так называемые первобытные расы или те, что недалеко
ушли от примитивного образа жизни, неизменно ставят под сомнение
положительный ответ на этот вопрос вопреки упрямой убежденности
эволюционистов. Даже сенатор лишь неуверенно качал головой и, вдоволь
налюбовавшись Варшавой и Москвой, отбыл в Санкт-Петербург, чтобы задать
этот вопрос графу Витте и князю Хилкову. Беседа с ними породила новые
сомнения, ибо при всех громадных усилиях и неимоверных тратах, на которые
они шли, результаты их деятельности для народа были пока весьма
расплывчаты, даже для них самих. Десять, если не пятнадцать лет
интенсивного стимулирования, по-видимому, ни к чему не привели: с 1898
года Россия плелась в хвосте.
Понаблюдав и поразмыслив, наш любознательный турист решил спросить
сенатора Лоджа: считает ли тот возможным, что поколения через три русские
вольются в общественные движения Запада? Сенатор полагал, что трех
поколений, пожалуй, мало. Адамсу нечего было на это сказать. По его
убеждению, всякий вывод, основанный на фактах, неизбежно оказывался
ложным, потому что собрать все факты никак невозможно, а тем паче
установить связи между ними, число которых бесконечно. Весьма вероятно,
что именно в России внезапно появится самая блестящая плеяда личностей,
ведущих человечество к добру на всех предопределенных для этого этапах. А
пока можно оценить ее движение как движение инерции массы. И предположить
лишь медленное ускорение, в результате которого разрыв между Востоком и
Западом к концу нынешнего поколения останется примерно таким же.
Наглядевшись вдоволь на Россию, Лоджи заключили, что для нравственного
совершенства им необходимо посетить Берлин. Но так как даже сорок лет
разнообразных впечатлений не похоронили воспоминаний Адамса об этом
городе, он предпочел любой ценой не добавлять к ним новых и, когда Лоджи
двинулись в Германию, сел на пароход, отплывавший в Швецию, а дня через
два благополучно сошел с него в Стокгольме.
Пока нет полной уверенности, что поставленная задача выполнима, мало
проку упорствовать в ее решении. А разбирался ли сам граф Витте, или князь
Хилков, или любой из великих князей, или император в стоящей перед ним
задаче лучше своих соседей, весьма сомнительно. Впрочем, если бы даже в
Америке кто-либо из знакомых Адамсу государственных деятелей - министр
финансов, президент железнодорожной компании или президент Соединенных
Штатов - попытался бы предсказать, какой Америке быть в следующем
поколении, он слушал бы их с немалой долей недоверия. Сам факт, что
человек делает подобные прогнозы, свидетельствует о его некомпетентности.
Однако Россия была слишком огромной силой, чтобы позволить себе не думать
о ней. Эта инертная масса представляла три четверти рода человеческого, не
говоря уже обо всем прочем, и, вполне возможно, именно ее размеренное
движение вперед, а не стремительное, лихорадочно-неустойчивое в своем
ускорении движение Америки было истинным движением к будущему. Кто мог
сказать, что для человечества лучше. И наш турист, хранивший в памяти
строки Лафонтена, ловил себя на том, что рассуждает то как мартышка
великого баснописца, то как его медведь - смотря по тому, в какое зеркало
смотрится.
"Доволен ли я собой?" - спрашивал он себя.

Moi? pourquoi non?
N'ai-je pas quatre pieds aussi bien que les autres?
Mon portrait jusqu'ici ne m'a rien reproche;
Mais pour mon frere l'ours, on ne Га qu'ebauche;
Jamais, s'il me veut croire, il ne se fera peindre.

[А почему же нет.
Я, кажется, ничем других не хуже.
А в медведе все настолько неуклюже,
Что братцу моему дала бы я совет,
Чтоб он не позволял писать с себя портрет!"]

Допуская, что брату-медведю недостает совершенства во многих статях,
мартышка, однако, не могла не признать, что и сама не являет собой фигуры
идеальной и блестящей, а какой станет в следующем поколении, и вовсе не
могла сказать. А уж на три поколения вперед Адамс и подумать не смел. Кто
же в мире мог предугадать, как скажутся на нем мотор Даймлера и
рентгеновские лучи! В одном сомнений не было: мартышка и мотор до
крайности боялись медведя - в какой степени, знали лишь те, кто был близок
к министерствам иностранных дел. Нашей же мартышке, теперь глядевшей на
Россию через дали Балтийского моря с крепких бастионов Стокгольма, она
казалась еще грознее, чем с башен Кремля.
Она выглядела бескрайним ледником, стеной из древнего льда - крепкой,
первозданной, вечной, подобно стене вечных льдов, сковавших океан всего в
нескольких милях к северу, который в любой момент мог тронуться с места.
Скандинавия всегда жила под его угрозой. В этом отношении в Европе ничего
не менялось. Воображаемая линия, разрезавшая равнинную часть континента от
Балтийского моря до Черного, изогнулась лишь на севере. К западу от нее
поляки и венгры все еще пытались противостоять русской инерции - инерции
расы, - сохраняя свою энергию в тех же самых условиях, которые породили
инерцию по другую сторону границы. Раса определяла условия бытия, а
условия вряд ли воздействовали на расу, и никто не брался объяснить
терпеливому туристу, что такое раса и как ее изучать. Историки, употребляя
слово "раса", лишь неопределенно улыбались, эволюционисты и этнографы
оспаривали само ее существование, никто не знал, что с нею делать, а между
тем без ключа к этой загадке история оставалась сказкой для детей.
Немцы, скандинавы, поляки и венгры при всей их бурной энергии не могли
устоять перед инерцией разнородной массы, именуемой Россией, и дрожали от
страха всякий раз, когда она приходила в движение. Из Стокгольма она
казалась ледниковым покровом, и Стокгольм веками напряженно следил за ним.
После угрюмых русских лесов и строгих проспектов Санкт-Петербурга столица
Швеции смотрелась южным краем, а Швеция манила туриста вдаль. Поддавшись
соблазну, Адамс двинулся на север и, миновав веселые, совсем как в Новой
Англии, пейзажи ясной осени, очутился в Тронхейме, где ему открылась
Норвегия. Новое и неизвестное обступило его со всех сторон, пока он
проводил триангуляцию этих исторических просторов, о которых рассказывал
студентам, всю жизнь черпая сведения из книг. Он убедился, что ничего о
них не знал. А когда историк убеждается в своем невежестве - что нередко
случается с американцами, - он становится несносен самому себе даже
больше, чем остальным, ибо его na'ivete [наивность, простодушие (фр.)] не
знает границ. Адамс долго не мог прийти в себя, а ведь он с самого начала
всегда стоял за скандинавскую гипотезу и никогда не жаловал столь
обожаемые Фрименом тупые, налитые пивом саксонские туши, которые, к
отчаянью науки, произвели на свет Шекспира. Одно лишь соприкосновение с
Норвегией рождало целые потоки мыслей, и, полностью отдавшись их течению,
Адамс поспешил сесть на отправлявшийся на север пароход, который 14
сентября доставил его в Хаммерфест.
Вряд ли можно было бы назвать пустым времяпрепровождение непоседливого
туриста, проплывавшего в осеннем сумраке мимо белевших пятнами снега
берегов, с которых последние лопари и их олени следили за лавирующим в
извилистых проливах судном, как следили их предки за первыми норвежскими
рыбаками, постепенно узнавая их ближе. Но не лопари, не снега, не
арктическая белесая тьма притягивали к себе воображение нашего
путешественника, его поражало совсем иное - огни электромагнитной
цивилизации и ее разительный контраст с Россией, то, что, все настойчивее
выдвигаясь на первое место, требовало внимания историка. Здесь как нигде
новые силы решительно исправляли ошибки старых и эффективно
восстанавливали равновесие эклиптики. Судно приближалось к краю света - к
тому месту, достигнув которого семьдесят лет назад остановился
карлейлевский праздный герой - Тейфельсдрек, - остановился и задал
праздный вопрос: есть ли граница у этого неоглядного безмолвия? - но,
по-видимому, с тех пор неоглядное безмолвие успело научиться говорить и,
став болтливым, если не сказать развязным, болтало не переставая.
Электрический свет и телефон позволяли туристам путешествовать до кромки
полярных льдов, за пределы магнитного полюса, и, попав туда, Тейфельсдрек
новой формации онемел от изумления и только молчал, глазея на немеркнущие
электрические огни Хаммерфеста.
Для такого изумления у него были веские причины - более веские, чем те,
какие Тейфельсдрек 1830 года, при всем богатстве его шотландской фантазии,
мог бы себе вообразить, а простой смертный - предвидеть. Недельное
плавание в туманных северных морях, без знания языка, в постоянном сумраке
арктического пояса не могло не настроить путешественника на угрюмый, даже
мрачный лад. К тому же перед самым отъездом из Стокгольма, завтракая в
ресторане, Адамс случайно бросил взгляд на заголовок в шведской газете,
лежавшей на соседнем столике, и разобрал, что в ней сообщается о покушении
на жизнь президента Маккинли. На всем пути - от Стокгольма до Тронхейма и
дальше в Хаммерфест - день за днем поступали бюллетени о состоянии
здоровья президента, о действиях и выступлениях Рузвельта и Хея, пока на
одной из стоянок не стало известно, что несколько часов назад президент
скончался. Смерть Маккинли и возвышение Рузвельта задели Адамса, но
чувства, которые они вызвали в его душе, не могли сравниться с
переполнявшим его изумлением, когда он ежечасно выслушивал сообщения от
ближайших друзей, посланные в царство ночи. Мир, оснащенный
электричеством, динамо-машиной и службой связи, функционировал исправнее,
чем солнце.
В таких необычных обстоятельствах еще не оказывался до сих пор ни один
историк, и на мгновение вся философия Адамса - его концепция
консервативного анархизма - утратила смысл. Акселерация шла семимильными
шагами, ведя к единению. Чтобы увидеть хаос, надо было устремить взор на
другую сторону залива - к России, и разрыв между нею и Европой внезапно,
казалось, превратился в бездну. Россия была бесконечно далеко. Но и здесь,
с той стороны пролива, прямо на глазах, ледяная шапка угрожала Адамсу с
прибрежных скал, и, глядя на сумрачное, маслянисто поблескивавшее море,
омывавшее призрачные острова, нельзя было не проникнуться сознанием - еще
день пути на север, и пароход уткнется в кромку льда, готового в любой
момент стронуться с места. Дальше туристам не было хода - у этой преграды
давным-давно остановились и лопари со своими оленями, и скандинавские
рыбаки, да так давно, что изгладилась даже память об их происхождении.
Адамс никогда еще не доходил до такого рода ne plus ultra [крайние пределы
(лат.)] и не знал, что можно из этого извлечь, но по крайней мере он
испытал те чувства, какие, надо полагать, владели его норвежскими предками
- рыбацким племенем, насчитывавшим, несомненно, сотни тысяч, - когда они
оказались здесь, прижатые к морю. С севера им угрожали льды, со спины -
ледник русской инерции, и по сравнению с этой угрозой льды казались
детской игрушкой. С того самого дня, когда они двинулись вслед за
отступающим ледником вокруг Нордкапа, и до настоящего времени перед ними
стояли все те же проблемы.
Новый Тейфельсдрек - даром, что намного старше прежнего, - не лучше его
разбирался в прошлом и прозревал будущее, но испытывал такое же полное
замешательство. От векового ледяного барьера до Каспийского моря с тех
пор, когда впервые необоримой стеной стали ледник и инерция, тянулась,
рассекая Европу, длинная линия, рассекая и его собственные силовые линии.
Чем меньше турист знает, тем меньше наделает ошибок: ведь не станет же
он рассчитывать, что сумеет толковать о том, чего не знает. В прошлом веке
он возил с собой рекомендательные письма и стремился как можно больше
узнать; сегодня он знает, что никто ничего не знает; ему нужно знать
слишком много, а незнание - мать учения. И Адамс вновь отправился на юг, а
по пути заехал в Киль, Гамбург, Бремен и Кельн. Достаточно было взгляда,
чтобы убедиться - перед ним была Германия, какой ее еще не знало
человечество. Гамбург стал вполне американским городом, почти таким же,
как Сент-Луис. За сорок лет по-сельски зеленый Дюссельдорф пропитался
угольной пылью не хуже Бирмингема. Рейн 1900 года так же мало походил на
Рейн 1858-го, как на Рейн времен салических франков. В Кельне, теперь
крупнейшем железнодорожном узле, возвышался собор, который по своей
безликости вполне годился для Чикаго. Тринадцатый век, тщательно
отчищенный, каталогизированный и запертый на замок, демонстрировался
туристам в качестве редкого экспоната, на манер находок из времен
неандертальского пещерного человека. Рейн выглядел современнее Гудзона, и
это неудивительно: угля на Рейне добывалось во много раз больше. Но все
это мало что значило по сравнению с теми коренными изменениями, которые
произошли в германских силовых линиях.
В 1858 году североевропейская равнина и область Дуная на юге еще носили
явные следы того, что по ним проходили доисторические пути из Азии к
Атлантическому океану. Торговые пути шли по дорогам вторжений, и Кельн все
еще был местом привала между Варшавой и Фландрией. Повсюду на севере
Германии ощущалась близость России - даже больше, чем Франции. В 1901 году
русский дух полностью испарился, не пахло и Францией, тем паче Англией или
Америкой. Пахло только углем - угольный дух, такой же, как в Бирмингеме и
Питтсбурге, царил над всем Рейном и проник уже в Пикардию - Рейн
производил ту же силу, а сила эта производила таких же людей - такой же
образ мышления - те же потребности и желания. Для шестидесятитрехлетнего
человека, не питавшего даже надежды заработать себе на жизнь, эти три
месяца воспитания и образования оказались самыми насыщенными и трудными за
всю его жизнь, а Россия - самым крепким орешком из всех, какие он пытался
раскусить. Но результат, каким он виделся ему из Кельна, представлялся
стоящим потраченных усилий: картина прояснилась. От Хаммерфеста до Шербура
на одном берегу Атлантического океана, от Галифакса до Норфолка - на
другом раскинулась великая империя, и правил ею великий император - Уголь.
Политические и личные амбиции могли рвать ее на части и делить на куски,
но власть и империя оставались едины. Здесь воцарилось единство. А за
пределами этой империи лежала Россия, где господствовала более древняя и,
возможно, более надежная сила, опиравшаяся на вечный закон инерции.
Соотношение этих двух сил с каждым годом представляло для Адамса, даже
в личном плане, все больший интерес. Вся масса русской инерции неудержимо
двигалась на Китай, а Джон Хей стоял у нее на пути. Пока кормило власти
оставалось в руках графа Витте, Хей был в безопасности. Но если Витте
падет, зашатается и Хей. Оставалось только сидеть смирно и наблюдать за
политикой графа Витте и господина Плеве.



28. НА ВЕРШИНЕ ПОЗНАНИЯ (1902)



В Америке всегда легко переживали трагедию. Американцы слишком заняты,
чтобы останавливать работу своего общества мощностью в двадцать миллионов
лошадиных сил, и попросту закрывают глаза на трагические события, которые
в средние века надолго омрачили бы сознание людей; мир учится видеть в
политическом убийстве своеобразную форму истерии, а в смерти - невроз,
который следует лечить покоем. Три чудовищных политических убийства,
которые повергли бы в ужас и кровожадных Евменид, лишь легким облачком
коснулись Белого дома.
Год 1901-й был годом трагедий, и, как казалось Хею, он стоял в самом
центре ужасных событий. Сначала летом погиб его сын Дел. Вслед за
трагедией с сыном произошло покушение на президента, смерть которого
казалась "тем более ужасной, что все были совершенно уверены в его
выздоровлении". Мир вдруг превратился в кладбище. "Для меня стало
привычным хоронить". "Умирает Николей. Вчера, когда я навестил его, он
меня не узнал". Среди потока писем с выражением соболезнования было и
письмо от Кларенса Кинга из Пасадены, "щемяще трогательное и нежное - в
его старой манере", сам же Кинг "попросту ждет, кто победит - его воля или
злые силы". На Хея трагедия Кинга произвела огромное впечатление.
"Вот злая ирония судьбы! - сетовал он. - Лучший, ярчайший в своем
поколении человек, одаренный столькими талантами, что никому из
современников с ним не сравниться, такой неуемной энергией, что от его
деятельности порою мутилось в голове, - всем, кроме слепой удачи.
Несчастья преследовали его с колыбели, а радостей жизни, для которых он
был создан, он так и не знал. И теперь он умирает в невыразимых страданиях
- один, без ухода, в какой-то калифорнийской гостиничке. Ca vous amuse, la
vie" [Жизнь забавна, не правда ли? (фр.)]. Первый пригласительный билет,
врученный Адамсу еще до того, как 29 декабря он сошел на нью-йоркский
пирс, был на похороны Кларенса Кинга, и после траурной церемонии ему не
оставалось иного - более радостного - пути, чем в Вашингтон, где в
результате крутой перемены большинство его сверстников мгновенно оказались
в разряде стариков, а в первые ряды выдвинулось поколение тех, кто в его
глазах все еще оставался мальчишками. И все это неизбежно разрушало
социальные связи, всех их прежде соединявшие.
Ca vous amuse, la vie? Честно говоря, преподносимые жизнью уроки
становились чересчур банальными. Хей, кажется, впервые в жизни был почти
рад, когда Рузвельт пожелал оставить его на занимаемом посту, хотя бы
потому, что тяготился бы отставкой. Адамса же ждали одни утраты. Правда, с
этой стороной воспитания он был прекрасно знаком еще со школьной скамьи.
Друзья у власти были для него потеряны, и он достаточно хорошо знал, что
такое жизнь, чтобы не предпринимать попыток сохранить их, рискуя потерпеть
полное фиаско.
Что касается Рузвельта, дело было абсолютно безнадежным.
Шестидесятитрехлетние не могли принимать всерьез сорокатрехлетнего
Рузвельта в его прежней ипостаси и не смогли обрести наново в нынешней.
Власть в руках человека, наделенного выходящей за пределы нормы энергией,
- не шутка, а кому как не друзьям Рузвельта было известно, что его
неуемная, бьющая через край энергия далеко выходила за пределы нормы.
Рузвельт, более чем любой другой человек, пользовавшийся известностью,
выказывал признаки особого примитивного свойства, присущего и высшей
материи, - свойства, которое средневековая теория приписывала богу: он был
само действие. Теперь, когда он оказался в Белом доме, облеченный
неограниченной властью, сочетающейся с безграничной энергией, их отношения
старшего с младшим, учителя с учеником были совершенно неприемлемы; иные
же были просто невозможны. Даже отношения Рузвельта с Хеем приобрели
оттенок фальши, с Адамсом они прекратились сами собой. Исторические
параллели не имеют нынче большой цены, но кое-какие из своих первозданных
и непреложных законов человеческая природа сохранила, а даже мудрейший из
"царедворцев" - сам Луций Сенека, - вероятно, не совсем ясно представлял
себе, какую пользу мог бы извлечь из власти своего друга и ученика Клавдия
Нерона, пока Нерон, как добрый сын и ученик, не предложил ему, джентльмену
за шестьдесят, самому покончить счеты с жизнью. К широкому кругу его
познаний добавилось последнее: друг у власти уже не друг - и забывать об
этом не следует. А наш седовласый мотылек, порхавший во времена многих
мотыльковых правлений, лишь слегка опалив себе крылышки при каждом из них,
теперь - хотя и пребывал в состоянии спячки девять из двенадцати месяцев в
году - обрел наконец чувство самосохранения, которое, удерживая его на
северной стороне Лафайет-сквер, пресекало всякое желание якшаться с
президентами и сенаторами, благо он на них достаточно насмотрелся.
Те, кто стремится извлечь уроки познания в сфере моральных
обязательств, неизбежно обманываются, полагая, будто власть в руках друзей
принесет им пользу. Если бы Адамса попросили поделиться опытом по этой
части, он счел бы своим долгом заявить, что он от подобных ситуаций только
проигрывал. Власть - это яд. Ее воздействие на любого президента всегда
было пагубно, главным образом потому, что сначала сказывалось в почти
болезненном возбуждении, а затем приводило к реакциям и похуже, но также и
потому, что ни один человеческий разум не является столь гармоничным,
чтобы выдержать напряжение, которое создает обладание неограниченной
властью, когда нет ни привычки к ней, ни знания, что это такое, да еще
обнаруживается, что на нее посягают своры голодных волков и собак, чья
жизнь целиком зависит от того, урвут ли они себе кусок. Рузвельт отличался
на редкость прямым характером и руководствовался честными намерениями, но,
естественно, жил в состоянии постоянного возбуждения, которое большинство
людей вымотало бы за месяц. Первый год своего президенства он находился в
такой непрерывной лихорадке, что другу за него становилось страшно.
Проблема воздействия неограниченной власти на ограниченный ум президентов
стоит внимания: ведь тот же процесс происходит и с другими членами
общества, а власть над самим собой, вероятно, имеет свой предел.
В этом, по-видимому, и заключался первый и последний урок, который
надлежало извлечь отсюда, но здесь мы сталкиваемся уже с психологией, а
эта область уходит далеко в глубь истории и научных знаний и предстанет
перед нами в иных формах. Генри Адамс извлек для себя личный урок.
Рузвельт как друг был для него потерян, но это, полагал Адамс, вовсе не
означало, что он непременно потеряет Хея и Лоджа, хотя результат можно
было вывести с математической точностью. Что касается Хея, силы его таяли,
и их приходилось экономить; в отношении Лоджа действовали иные причины -
закон политики. Лодж уже не подчинялся самому себе: друг президента и
одновременно независимый политик, он очутился в ложном положении и,
вероятно, чувствовал себя неуверенно как в том, так и в другом качестве.
По мнению Адамса, Кэбот Лодж занимал значительное место в
государственном машине - гораздо более значительное, чем просто сенатор, -
но его значение зиждилось не на том, что он обладал контролем над
исполнительной властью, а на той роли, какую играл в делах Массачусетса;
но в самом Массачусетсе его положение было весьма шатким. Ни в одном
другом американском штате общество не отличалось такой сложностью, а
перемены не происходили с такой стремительностью. Бостонцы всегда страдали
неким свойством, которое можно было бы определить словом "бостонит" и
которое в своей изначальной пуританской форме происходило от слишком
большой осведомленности относительно жизни своих соседей и слишком
высокого мнения о себе самих. Еще много лет назад Уильям М.Эвартс
разъяснил Адамсу, что Новую Англию невозможно привести к единству под
эгидой уроженца Новой Англии. Эта особенность имела свои положительные
последствия - например, Авраама Линкольна и Джорджа Вашингтона там
обожали, - но в целом была обременительной: правила жизни и критерии Новой
Англии были многообразны, плохо сочетались друг с другом и постоянно
множились в числе, так что в конце концов стало невозможным поддерживать
между ними какое-то равновесие. И старые правила были неимоверно сложны:
Стейт-стрит и банки придерживались одного кодекса; старое конгрегационное
духовенство - другого; Гарвард, у которого было мало голосов на выборах,
зато сильное общественное влияние, - третьего; пришлый элемент, главным
образом ирландцы, держался особняком и редко выражал одобрение кому бы то
ни было; новый класс приверженцев социализма, быстро разраставшийся,
обещал стать еще более обособленным, чем ирландцы. Новая сила разъединяла
общество, вводя в действие независимые противоборствующие центры, пока
деньги не приобрели власть делать на них все возможное, чтобы механизм не
развалился. Кто же мог с полным правом представлять это общество как
единое целое?!
Лодж, конечно же, был в высшей степени по душе Адамсу, однако дать ему
верную оценку было куда сложнее, чем его ближайшему другу и сотоварищу,
президенту. Как тип для изучения или модель для воспитания Лодж из них
двоих представлял собою наибольший интерес. Рузвельтами рождаются, и
воспитание тут ни при чем, тогда как Лодж был продукт воспитания -
воплощенный Бостон - дитя взрастившей его среды, и, пока честолюбие
толкало его вверх, он в достижении своих целей, хотя и добропорядочных,
был, насколько Адамс мог судить применительно к себе, неуемен. Блестящий
собеседник, ненасытный книгочей, остроумный полемист, великолепный оратор,
человек с ясным умом и цепкой памятью, он никогда не чувствовал себя легко
и свободно и, на какой бы почве ни стоял, бе

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися