Герберт Уэллс. Тоно Бенге
страница №2
...ой была оборудованаплохо. Игре нас кое-как обучал девятнадцатилетний деревенский парень в
мешковатом, купленном в магазине костюме. Играли мы без всякого стиля и
пререкались с судьей.
Директор школы, он же ее владелец, преподавал нам арифметику, алгебру и
Эвклида, а старшим ученикам - даже тригонометрию. Он имел склонность к
математике, и сейчас я считаю, что он дал нам не меньше, чем могла бы дать
английская народная школа.
У нас было одно неоценимое преимущество: в нашей школе пренебрегали
духовным развитием учащихся. Мы относились друг к другу с грубой простотой
истинных детей природы: ругались, озорничали, дрались; мы воображали себя
то краснокожими индейцами, то ковбоями, то еще кем-нибудь в этом роде, но
никогда - юными английскими джентльменами. Мы не испытывали благочестивого
волнения, заслышав гимн "Вперед, воины Христа", и холодная дубовая скамья
в церкви не пробуждала в нас во время воскресных молитв религиозного
рвения. Редко звеневшие в наших карманах пенни мы тратили на покупку
запретных книжек в лавке одной деревенской старухи, на "Английских
юношей", на сенсационные грошовые романы, предвосхитившие Хаггарда и
Стивенсона; они были небрежно изданы, скверно иллюстрированы, но от этого
не теряли в наших глазах своей неотразимой прелести.
В редкие дни отдыха нам предоставлялась полная свобода бродить по
окрестностям парами и по трое, болтать напропалую и предаваться
фантастическим мечтаниям. Сколько привлекательного было в этих прогулках!
Еще и сейчас, помимо ощущения красоты, волнует меня дух приключений,
который пробуждался во мне при одном взгляде на неповторимый пейзаж Кента
с его Лугами, золотистыми полями пшеницы, засаженными хмелем огородами,
сушилками и квадратными колокольнями церквей на фоне поросших лесом
холмов.
Иногда мы курили, но никогда не подстрекали друг друга на еще более
дурные поступки; например, мы не "обчистили" ни одного фруктового сада,
хотя садов Кругом было много, мы считали воровство грехом, а если иногда и
крали несколько яблок из сада или клубнику и репу с полей, то потом эти
преступные, бесславные действия вызывали у нас мучительные укоры совести.
Случались с нами и приключения, но, пожалуй, мы сами придумывали их.
Однажды в жаркий день, когда мы направлялись к Мейдстону, дьявол внушил
нам ненависть к имбирному лимонаду, и мы изрядно одурманили себя элем. В
те дни наши юные головы были так забиты легендами о диком Западе, что мы
загорелись желанием обзавестись пистолетами. Вскоре молодой Рутс из
Хайбэри появился с револьвером и патронами, и как-то в праздничный день
мы, шестеро смелых, решили уйти, чтобы зажить свободной, дикой жизнью. От
первого выстрела, произведенного в старой шахте в Чизлстеде, у нас едва не
лопнули барабанные перепонки; наш второй выстрел прозвучал около Пикторн
Грина, в лесу, где росло множество примул. Со страху я поднял фальшивую
тревогу, крикнув: "Сторож!" - и мы без оглядки мчались целую милю. После
этого на большой дороге близ Чизлстеда Рутс неожиданно выстрелил в фазана,
но когда молодой Баркер напугал Рутса своими россказнями о том, как строго
закон карает браконьерство, мы спрятали пистолет в высохшей канаве за
школьным огородом. Впрочем, уже на следующий день мы извлекли револьвер из
тайника и, не обращая внимания на ржавчину в стволе и набившуюся туда
грязь, попытались убить кролика, пробегавшего в трехстах ярдах от нас.
Угодив в нарытую кротом кучку земли в нескольких шагах от себя. Рутс
превратил ее в облачко пыли, обжег себе пальцы и опалил лицо. После этого
мы и в руки не брали оружие, проявившее столь странную склонность поражать
самого стрелка.
Одним из наших любимых развлечений были перебранки с проезжими на
Гудхерстской дороге. Не изгладились у меня из памяти также дни, когда в
меловых шахтах за деревней я превращался в белое пугало, а затем в
результате купания в костюме Адама в речушке, которая бежала через
хиксонские луга, в компаний с тремя другими адамитами и со стариной Юартом
во главе заболевал желтухой.
О эти вольные, чудесные дни! Чем они были для нас! Как много они нам
давали! В ту пору все ручьи текли из неведомых тогда еще "источников
Нила", все заросли превращались в индийские джунгли, а нашу лучшую игру -
я заявляю об этом с гордостью - изобрел я. Мы нашли лес, где надписи на
щитах гласили: "Посторонним ходить воспрещается"; и вот здесь через весь
лес мы проводили "отступление десяти тысяч", мужественно продираясь через
заросли крапивы, а когда выходили к "морю", иначе к большой дороге, то, к
изумлению прохожих и проезжих, преклоняли колена и начинали рыдать от
радости, как об этом говорилось в книгах. Обычно я играл роль знаменитого
полководца Ксено-о-фонта. Обратите внимание, как протяжно произношу я звук
"о", так я произношу все классические имена. Со-крат рифмуется у меня со
"сто крат", и я все еще придерживаюсь этого милого мне старого
неправильного произношения, за исключением тех случаев, когда меня
парализует холодный взгляд какого-нибудь педанта. Мое кратковременное
бултыхание в латыни в те дни, когда я был аптекарем, не смыло этой
привычки.
В общем, школа дала мне немало хорошего, и прежде всего она дала мне
друга на всю жизнь.
Это был Юарт, тот самый, что сейчас, изведав все превратности судьбы,
делает надгробные памятники в Уокинге. Милый Юарт! Я припоминаю, что его
костюмы всегда были слишком тесны для него. Это был долговязый, нескладный
мальчик, до смешного высокий рядом с моей хрупкой детской фигуркой. Если
не считать усов, чернеющих ныне у него на верхней губе, его облик остался
прежним: то же круглое, шишковатое лицо, те же живые темно-карие глаза;
как раньше, так и теперь, он впадает порой в задумчивость и способен
ошарашить вас двусмысленным ответом.
Ни один мальчик в школе не умел так дурачиться, как Боб Юарт, ни один
не обладал такой способностью открывать в окружающем мире самые
неожиданные, чудесные вещи. Все обыденное отступало перед Юартом, и после
его объяснений все становилось редкостным и замечательным. От него я
впервые услыхал о любви, но уже после того, как ее стрелы пронзили мое
сердце. Теперь я знаю, что он был незаконным сыном великого, но беспутного
художника Рикмана Юарта, и это он внес в мое смятенное сознание
представление о том мире свободных нравов, который по крайней мере не
поворачивается спиной к подлинной красоте.
Я покорил его сердце своим вариантом "Ватека", и мы стали неразлучными,
закадычными друзьями. Наши мысли, запросы и представления были так схожи,
что иной раз мне трудно было определить, где думал за меня Юарт и где это
делал я сам.
В четырнадцать лет я пережил трагическое потрясение.
Произошло это во время летних каникул, и виновницей всему была
благородная Беатриса Норманди. Она, как говорится, "вошла в мою жизнь",
когда мне не было еще двенадцати лет.
Она внезапно спустилась в наш мир во время тихой интермедии, которая
начиналась у нас каждый год после отъезда трех важных персон. Поселилась
она в старой детской наверху и ежедневно пила с нами чай в комнате
экономки. Ей было восемь лет, и она появилась с няней по имени Ненни;
вначале я терпеть не мог ее.
Вторжение этих двух особ в комнату нижнего этажа никому не нравилось -
они доставляли лишние хлопоты. Из-за своей питомицы Ненни то и дело
осаждала мою мать разными просьбами. Требование яиц в неурочное время,
просьба заново вскипятить молоко, отказ ее питомицы от превосходного
молочного пудинга - все это излагалось далеко не почтительно, а в
категорической форме, словно на основании какого-то права. Ненни была
смуглая, длиннолицая, молчаливая женщина в сером платье. В ней было что-то
в конце концов пугавшее, сокрушавшее и побеждавшее вас. Она давала понять,
что действует по велению "свыше", как героиня греческой трагедии.
Это было странное порождение старых времен - преданная, верна."
служанка. Всю свою гордость и волю она отдала знатным и богатым людям, на
которых работала, в обмен на пожизненную обеспеченность рабыни, и эта
молчаливая сделка полностью связала ее. В конце концов ей предстояло
получить пенсию и закончить свой жизненный путь ценимой и одновременно
ненавидимой обитательницей какого-нибудь пансиона. Она усвоила
неискоренимую привычку смотреть на все глазами своих господ и научилась
подавлять возмущение, иногда возникавшее у нее в душе; все ее инстинкты
были извращены или вовсе утеряны ею, она стала бесполой, забыла о том, что
имела личную гордость, и воспитывала ребенка другой женщины с суровой,
безрадостной преданностью, которую можно было сравнить только с ее
стоической отрешенностью от всего остального мира. Нас она рассматривала
как ничтожных людей, созданных лишь для того, чтобы прислуживать ее
питомице и ухаживать за ней.
Но сама Беатриса была снисходительнее.
Бурные события позднейших лет изгладили из моей памяти ее детское лицо.
Когда я думаю о Беатрисе, передо мной встает образ девушки, которую я
узнал значительно позже, узнал настолько хорошо, что мог бы описать сейчас
ее облик со всеми мельчайшими подробностями, недоступными для других. Еще
в Блейдсовере я заметил - и надолго запомнил, - что у нее бархатистая кожа
и тонкие брови, более нежные, чем самый нежный пушок на груди у птицы. Она
походила на эльфа, эта часто красневшая, преждевременно развившаяся
девочка с темно-каштановыми локонами - волосы вились у нее от природы, -
порой в беспорядке падавшими на глаза; эти глаза темнели, когда она
злилась, или становились светло-карими, если она была в безмятежном
настроении.
Реббитс лишь ненадолго привлек ее внимание. Она решила, что
единственная интересная личность за чайным столом - это я.
Старшие вели обычный скучный разговор, сообщая Ненни банальные
подробности о парке и деревне, которыми надоедали каждому новому человеку,
а Беатриса наблюдала за мной через стол с беспощадным детским
любопытством, и под ее безжалостным взглядом я чувствовал себя не в своей
тарелке.
- Ненни, - сказала она, показывая на меня, и Ненни оставила без ответа
какой-то вопрос моей матери, чтобы выслушать Беатрису. - Ненни, этот
мальчик - слуга?
- Ш-ш... - ответила Ненни. - Это мастер Пондерво.
- Он слуга? - повторила Беатриса.
- Нет, он школьник, - ответила моя мать.
- Тогда я могу поговорить с ним, Ненни?
Ненни окинула меня ледяным взглядом.
- Только недолго, - сказала она своей питомице, разрезая для нее кекс
на узкие ломтики. Но, когда Беатриса попыталась заговорить со мной, Ненни
вдруг отрезала: - Нет!
Потемневшие от раздражения глаза Беатрисы изучали меня с откровенной
враждебностью.
- У него грязные руки, - заявила она, упрямо продолжая меня
рассматривать, - и воротник протерся.
После этого она занялась кексом с таким видом, словно забыла о моем
существовании, и это зажгло во мне ненависть к ней и в то же время
страстное желание заставить ее восхищаться мною...
И на следующий день впервые в жизни добровольно, без всякого
принуждения я вымыл перед чаем руки.
Так началось наше знакомство, которое по ее прихоти стало вскоре более
близким. Легкая простуда заставила Беатрису сидеть дома, и девочка
поставила Ненни перед выбором: или она, Беатриса, начнет капризничать и
терзать слух своей трясущейся от старости богатой тетки нескончаемым
пронзительным визгом, или меня приведут в детскую играть с ней всю вторую
половину дня. Ненни спустилась вниз и со страдальческим видом взяла меня
напрокат у матери, после чего я был вручен маленькому созданию, словно
редкостной породы котенок. До этого мне никогда не приходилось иметь дело
с маленькими девочками, и я решил, что в мире нет ничего более прекрасного
и чудесного. Беатриса нашла во мне самого покорного из рабов, хотя я сразу
дал ей почувствовать свою силу.
Ненни была поражена, как быстро и весело пролетел день. Она похвалила
мои манеры леди Дрю и моей матери, которая ответила, что рада слышать
хорошие отзывы обо мне. После этого я еще несколько раз играл с Беатрисой.
Я и сейчас помню ее огромные, роскошные игрушки; ничего подобного мне не
приходилось видеть раньше. Мы даже побывали украдкой в большом кукольном
домике на лестничной площадке возле детской; этот кукольный домик с
восемьюдесятью пятью куклами представлял собой недурную копию Блейдсовера;
он обошелся в сотни фунтов и был подарен принцем-регентом первенцу Гарри
Дрю (который умер пяти лет). Под властным руководством Беатрисы мне
посчастливилось поиграть этой великолепной игрушкой.
Я вернулся в школу после каникул, мечтая о всяких прекрасных вещах, и
вызвал Юарта на разговор о любви. Мой рассказ о кукольном домике звучал
как чудесная сказка, и стараниями Юарта домик превратился впоследствии в
целый кукольный городок на придуманном нами острове.
Про себя я решил, что одна из кукол в этом городе похожа на Беатрису.
Во время следующих каникул я видел Беатрису лишь мельком; об этих
вторых каникулах, во время которых я изредка встречался с ней, у меня
сохранились лишь смутные воспоминания; затем я не видел ее целый год, а
когда судьба нас снова свела, произошли события, вызвавшие мою опалу.
Сейчас, когда я решил написать историю своей жизни, я впервые
убеждаюсь, как непоследовательна и ненадежна человеческая память. Можно
воскресить в памяти те или иные поступки, но нельзя вспомнить их мотивы;
можно ясно представить себе те или иные события или отдельные эпизоды, но
трудно объяснить, чем они вызваны и к чему привели. Мне кажется, во время
последних каникул в Блейдсовере я не раз видел Беатрису и ее сводного
брата, но никак не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. Сам по себе
великий перелом в моем детстве сохранился у меня в памяти очень отчетливо,
но когда я пытаюсь припомнить подробности, особенно подробности
обстоятельств, которые привели к этому перелому, то чувствую, что вообще
не могу их восстановить в сколько-нибудь последовательном порядке.
Появление сводного брата Беатрисы Арчи Гервелла внесло неожиданное
изменение в обстановку.
Ясно помню, что этот светловолосый, надменный, тощий мальчик был
значительно выше меня, но, думаю, лишь чуточку тяжелее. Я совсем не помню,
как произошла наша первая встреча, но мы инстинктивно возненавидели друг
друга с самого начала.
Оглядываясь на прошлое (это все равно, что рыться на заброшенном
чердаке, где второпях побывал какой-то вор), я не могу объяснить, почему
эти дети появились в Блейдсовере. Они принадлежали к бесчисленным
родственникам леди Дрю и, если верить теории, высказанной в комнатах
нижнего этажа, являлись претендентами на владение Блейдсовером. Если это
было так, то их кандидатуру нельзя было назвать удачной. Огромный дом с
его прекрасной мебелью, поблекшей роскошью и вековыми традициями полностью
принадлежал престарелой леди Дрю, и я склонен думать, что она использовала
это обстоятельство, чтобы мучить и держать в подчинении всех своих
родственников - претендентов на наследство - и безгранично властвовать над
ними. В их числе был и лорд Оспри. Леди Дрю относилась доброжелательно к
его ребенку, потерявшему мать, и к его приемному сыну, отчасти,
несомненно, потому, что лорд Оспри был беден, а может быть, как мне
кажется сейчас, она питала слабую надежду на искреннюю или воображаемую
привязанность с их стороны.
Когда я в последний раз приехал на каникулы, Ненни уже не было, а
Беатриса находилась на попечении какой-то очень добродушной,
слабохарактерной молодой женщины из военной среды: ее имени я так никогда
и не узнал. По-моему, дети были на редкость непослушны и изобретательны на
всякие проказы. Я помню, что меня считали неподходящим компаньоном для
них, и нам приходилось встречаться как бы невзначай. Именно Беатриса
настаивала на наших встречах.
В свои четырнадцать лет я, несомненно, знал о любви довольно много и
любил Беатрису со страстью взрослого человека. Мне казалось, что и
Беатриса по-своему любит меня. Приятным и полезным в нашем мире
самообманом является предположение взрослых о том, что дети того возраста,
в котором были мы, ничего не чувствуют, ничего не думают и ничего не знают
о любви. Даже такие реалисты, как англичане, поддерживают это заблуждение.
Но я не стану скрывать, что мы с Беатрисой не только говорили о любви, но
и обнимались и целовались.
Мне припоминается наш разговор под сводом зеленых ветвей кустарника. Я
стоял у каменной стены парка, а моя божественная дама не совсем изящно
восседала верхом на стене. Я сказал - не совсем изящно! Но если бы вы
видели эту милую баловницу так, как видел я! Я так живо сейчас представляю
ее себе среди густо переплетенных ветвей, на которые я не смел взобраться,
боясь осквернить их, а вдали, высоко над ней, неясные, но величественные
очертания фасада огромного Блейдсовера, вздымавшегося на фоне облачного
неба.
Наш разговор носил серьезный и деловой характер: мы обсуждали мое
положение в обществе.
- Я не люблю Арчи, - сказала она между прочим, а затем наклонилась ко
мне так, что волосы упали ей на лицо, и прошептала: - Я люблю тебя.
Она настойчиво пыталась добиться от меня ясного ответа, что я не слуга
и не должен быть слугой.
- Ты никогда не будешь слугой, никогда!
Я охотно поклялся в этом и сдержал свою клятву.
- Кем же ты будешь? - спросила она.
Я поспешно перебрал в уме все известные мне профессии.
- Может быть, ты станешь солдатом? - допытывалась она.
- Чтобы на меня орали всякие олухи? Ни за что! Предоставим это
крестьянским парням.
- Ну, а офицером?
- Не знаю, - ответил я, уклоняясь от прямого ответа. - Скорее всего я
пойду во флот.
- Тебе хотелось бы сражаться?
- Да, хотелось бы. Но не простым солдатом... Мало чести, когда тебе
приказывают драться да еще смотрят, хорошо ли ты это делаешь... А как я
могу стать офицером?
- Ты не можешь? - спросила она и с сомнением посмотрела на меня.
И тут разверзлась разделявшая нас пропасть.
Впрочем, как и полагается настоящему мужчине, я вскоре преодолел это
препятствие при помощи хвастовства и лжи. Я заявил, что беден, а бедные
люди идут во флот, что я знаю математику, в которой ничего не смыслят
армейские офицеры. Затем, пустив в ход Нельсона и ссылаясь на него, стал
доказывать, как много обещает мне морская служба.
- Нельсон любил леди Гамильтон, хотя она и была леди, - сказал я, - а я
буду любить тебя.
Как раз в этот момент раздался резкий голос гувернантки.
- Беат-ри-са, Бе-е-а-триса! - кричала она.
- Вынюхивает, бестия! - сказала моя леди и попыталась продолжать
разговор, но ей помешала гувернантка.
- Подойди сюда, - внезапно заявила Беатриса, протягивая мне свою
запачканную ручку.
Я подошел поближе. Она наклонила свою головку так низко, что ее
темно-каштановые густые волосы стали щекотать мне щеки.
- Ты мой покорный, верный возлюбленный? - шепотом спросила она, почти
касаясь моего лица теплым раскрасневшимся личиком, на котором заблистали
вдруг потемневшие глаза.
- Да, я твой покорный, верный возлюбленный, - прошептал я в ответ.
Она обхватила мою голову руками, протянула мне губы, и мы поцеловались.
Я весь дрожал от страсти, хотя был еще мальчишкой.
Так мы поцеловались впервые.
- Бе-е-е-а-триса! - послышалось уже совсем рядом.
В воздухе мелькнули маленькие ножки в черных чулках, и моя дама мигом
исчезла. Через минуту я услышал, как она в ответ на упреки гувернантки с
восхитительным самообладанием и непринужденностью объясняла ей, почему не
могла откликнуться вовремя.
Я понял, что мое присутствие излишне, и виновато скрылся в Западном
лесу, чтобы помечтать о любви и поиграть в одиночестве в извилистом,
заросшем папоротником овраге блейдсоверского парка. В тот день и еще долго
потом поцелуй Беатрисы горел у меня на губах, как сладостная печать, а по
ночам рождал у меня поэтические сны.
Припоминаю вылазку в Западный лес, совершенную вместе с Беатрисой и ее
сводным братом (предполагалось, что они играют в кустах); мы были
индейцами, а штабель буковых бревен - нашим вигвамом; мы выслеживали
оленя, подползали к поляне, наблюдали, как кормятся кролики, и чуть не
поймали белку. Между мною и юным Гервеллом поминутно возникал спор о том,
кому руководить игрой, но так как я прочитал в десять раз больше книг, чем
он, то в конце концов первенство оставалось за мной. Мое превосходство
стало еще более очевидным, когда выяснилось, что я знаю, как отыскать
орлиное гнездо в зарослях папоротника. Не помню, как случилось, что мы с
Беатрисой, разгоряченные и растрепанные, спрятались от Гервелла в высоком
папоротнике. Огромные резные листья поднимались над нами на несколько
футов. Я полз впереди, ибо умел пробираться в траве так, что ее зеленые
верхушки почти не шевелились и не выдавали меня. Почва, где растет
папоротник, бывает обычно удивительно чистой, а в теплую погоду даже можно
уловить слабое благоухание. Среди высоких стеблей, черных у основания и
зеленых поближе к вершине, чувствуешь себя так, словно пробираешься сквозь
тропические заросли.
Итак, я полз впереди, а Беатриса за мной, и, когда перед нами открылась
поляна, мы остановились. Беатриса подползла ко мне, и я почувствовал на
своей щеке ее горячее дыхание. Она огляделась по сторонам, внезапно обняла
меня за шею, притянула к себе и стала целовать. Мы целовались, обнимались
и снова безудержно целовались - молча, без единого слова. Наконец, мы
пришли в себя, пристально посмотрели друг на друга, и настроение у нас
вдруг упало. Смущенные и удивленные, мы поползли дальше, но вскоре Арчи
без труда обнаружил и поймал нас.
Эту сцену я запомнил очень хорошо. Мне на ум приходят другие смутные
воспоминания о наших совместных приключениях. Не знаю, каким образом, но в
них фигурирует старина Холл с его ружьем и охота за галками, но вот драка
в Уоррене [Warren - кроличий садок (англ.); название многих мест в Англии]
сохранилась у меня в памяти очень четко и занимает особое место в моих
воспоминаниях.
Уоррен, как и большинство других мест в Англии с этим названием, не
оправдывал своего имени. Это был заросший шиповником и буками длинный
склон, по которому извивалась тропинка, позволявшая пройти из Блейдсовера
в Ропдин в стороне от большой дороги. Не припомню сейчас, как наша троица
очутилась там, но мне кажется, что это было связано с визитом гувернантки
в ропдинский приход. Обсуждая с Арчи детали игры, мы заспорили из-за
Беатрисы. Я честно предлагал распределить роли так: я испанский гранд,
Беатриса - моя жена, а сам Арчи - племя враждебных индейцев, собирающихся
ее похитить. Мне казалось, что ни один уважающий себя мальчишка не
откажется от такого заманчивого предложения - изображать целое индейское
племя и заполучить такую бесценную добычу, как Беатриса.
Но Арчи внезапно обиделся.
- Нет, - сказал он, - это не выйдет.
- Что не выйдет?
- Ты не можешь быть джентльменом, ведь ты не джентльмен. Беатрисе не
полагается быть твоей женой. Это... это наглость...
- Но... - сказал я и бросил взгляд на Беатрису.
Видимо, я чем-то обидел Арчи в этот день, и теперь он сводил со мной
счеты.
- Мы разрешили тебе играть с нами, - сказал Арчи, - но ты не забывайся
и не допускай подобных вещей.
- Какой вздор! - воскликнула Беатриса. - Он может делать все, что ему
нравится!
Но Арчи настаивал на своем, я уступил ему и начал сердиться только
минуты через три-четыре. Мы обсуждали в это время одну игру, затем подняли
спор из-за другой. Все нам казалось неправильным.
- Мы вообще не хотим с тобой играть, - заявил Арчи.
- Нет, хотим, - отрезала Беатриса.
- Он неправильно произносит: вместо "нет" говорит "не".
- Не, я говорю правильно, - ответил я, разгорячившись.
- Ну вот, пожалуйста! - воскликнул Арчи и показал на меня пальцем. - Он
сказал "не", "не", "не"!
В ответ на эту обиду я стремительно бросился на него.
- Ах так! - крикнул Арчи при моем неожиданном нападении.
Он стал в позицию, напоминавшую стойку боксера, парировал мой удар и, в
свою очередь, ударил меня по лицу; этот успех так обрадовал его, что он
даже рассмеялся. Я рассвирепел. Он боксировал не хуже, а возможно, лучше
меня (на что, по-видимому, он и рассчитывал), но я дважды дрался до победы
по-настоящему, голыми кулаками, и научился получать и наносить самые
безжалостные удары; вряд ли Арчи когда-нибудь участвовал в подобных
драках. И действительно, уже через десять секунд я почувствовал, что он
выдохся; его подвела изнеженность - характерная черта людей того класса,
который кичится своей честью, спорит о ее правилах и тем мельчит это
понятие, но не способен отстаивать ее до конца. Арчи, должно быть,
надеялся, что после его удачных ударов, когда из моей рассеченной губы
закапала кровь, я запрошу пощады. Но вскоре он сам прекратил всякое
сопротивление. Я принялся яростно избивать его и время от времени,
задыхаясь, осведомлялся, как это делалось у нас в школе, хватит ли с него.
Но изнеженность не позволяла ему встать и поколотить меня, а врожденная
гордость - сдаться на милость победителя.
У меня сохранилось отчетливое впечатление, что во время этой драки
Беатриса прыгала вокруг нас с восторгом, не подобающим леди, и что-то
кричала, однако я был слишком увлечен, чтобы прислушиваться к ее словам.
Она, несомненно, подбадривала нас обоих, но, теперь я склонен думать (если
это только не результат разочарований позднейших лет моей жизни), особенно
того, кто, по ее мнению, побеждал противника.
Потом молодой Гервелл, отступая под моими ударами, споткнулся о камень
и упал, а я, следуя традициям своего класса и своей школы, немедленно
бросился на него, чтобы окончательно разделаться с ним. Мы все еще
катались по земле, когда почувствовали чье-то властное вмешательство.
- Перестань ты, дурак! - закричал Арчи.
- О, леди Дрю! - услышал я голос Беатрисы. - Они дерутся! Как ужасно
они дерутся!
Я оглянулся. Арчи пытался встать, и я не помешал ему, так как мой
воинственный пыл внезапно погас.
Рядом с нами стояли обе старые леди в блестящем черном и пурпурном
шелку, отделанном мехом; они направлялись в Уоррен пешком, так как лошадям
тяжело было подниматься в гору, и неожиданно наткнулись на нас. Беатриса,
делая вид, что спасается от преследования, мигом укрылась за их спиной. Мы
оба растерянно поднялись с земли.
Ошеломленные старухи с испугом разглядывали нас своими подслеповатыми
глазами. Я никогда раньше не видел, чтобы лорнетка леди Дрю дрожала так
сильно.
- Вы скажете, пожалуй, что не дрались? - спросила леди Дрю. - Нет, вы
дрались.
- Он дрался не по правилам, - проворчал Арчи и с укором посмотрел на
меня.
- И это Джордж, сын миссис Пондерво! - заявила мисс Соммервиль, обвиняя
меня таким образом не только в святотатственном поступке, но еще и в
неблагодарности.
- Как он посмел? - воскликнула леди Дрю с искаженным от гнева лицом.
- Он нарушил все правила! - закричал Арчи и всхлипнул. - Я
поскользнулся, и... он бил меня лежачего. Он стал мне коленкой на грудь.
- Как ты смел? - снова воскликнула леди Дрю.
Я вытащил из кармана скомканный, затасканный носовой платок и вытер с
подбородка кровь, но не стал давать никаких объяснений. Не говоря о других
причинах, лишавших меня возможности объясниться, я просто задыхался от
усталости и напряжения.
- Он дрался нечестно, - хныкал Арчи.
Беатриса с любопытством рассматривала меня из-за спин старых дам.
Поврежденная губа изменила мое лицо, и, как мне кажется, именно это
заинтересовало Беатрису. Я еще не пришел в себя окончательно и плохо
соображал, но все же не проговорился, что Арчи и Беатриса играли со мной.
Это было бы не по правилам. В эту трудную минуту я решил угрюмо молчать и
взять на себя все последствия этого неприятного происшествия.
Блейдсоверское правосудие крайне запутало мое дело.
С грустью я должен признать, что десятилетняя благородная Беатриса
Норманди предала и обманула меня, не останавливаясь перед самой
бессовестной ложью. Видимо, она очень боялась за меня, но в то же время
испытывала некоторые угрызения совести и содрогалась при одной мысли о
том, что я был ее обрученным возлюбленным и целовал ее. В общем, она
поступила постыдно, но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой поступил на
ее месте иначе. Беатриса и ее сводный брат лгали очень дружно, и я
оказался злодеем, который без всякой причины напал на людей, занимающих
более высокое общественное положение. Они сочинили версию о том, что
поджидали обеих леди в Уоррене, когда я заметил их, заговорил с ними и
т.д.
Как я сейчас понимаю, если бы все произошло так, как они объяснили, то
приговор леди Дрю следовало бы признать разумным и даже мягким.
Этот приговор объявила мне мать, по моему искреннему убеждению, еще
больше потрясенная моей непочтительностью к знатным особам, чем сама леди
Дрю. Она долго распространялась о доброте леди Дрю, о бесстыдстве и
гнусности моего поступка, а затем изложила условия наложенной на меня
эпитимии.
- Ты должен, - заявила мать, - подняться наверх и попросить прощения у
молодого мистера Гервелла.
- Я не стану просить у него прощения, - ответил я, прерывая свое
затянувшееся молчание.
Мать не верила своим ушам.
Я положил руки на стол и категорически заявил:
- Ни за что не буду просить у него прощения. Понимаешь?
- Тогда тебе придется уехать к дяде Фреппу в Чатам.
- Мне все равно, куда ехать и зачем, но просить прощения я не стану, -
упрямо сказал я.
И я не стал просить прощения.
После этого я оказался один против всего мира. Возможно, что в глубине
души мать жалела меня, но не показывала этого. Она приняла сторону
молодого джентльмена; она пыталась, всеми силами пыталась заставить меня
извиниться перед ним. Извиниться! Разве я мог объяснить ей все?
Так началось мое изгнание. На станцию Редвуд меня отвез в кабриолете
молчаливый кучер Джукс; все мои личные вещи легко уместились в маленьком
парусиновом саквояже под задним сиденьем экипажа.
Я понимал, что имею право возмущаться, что со мной поступили
несправедливо, противозаконно, вопреки всем правилам. Но больше всего меня
возмущала благородная Беатриса Норманди: она не только отреклась от меня,
не только отшатнулась, словно от прокаженного, но даже не сделала попытки
попрощаться со мной. А ведь это не стоило ей никакого труда! А что, если
бы я выдал ее? Но сын слуги - сам слуга. Беатриса ненадолго забыла об
этом, а теперь вспомнила...
Я утешал себя фантастическими мечтами о том, что когда-нибудь вернусь в
Блейдсовер - суровый и могущественный, как Кориолан. Я не помню сейчас
всех подробностей своего возвращения, но не сомневаюсь, что проявлял
большое великодушие.
Мне остается добавить, что я не сожалел тогда об избиении молодого
Гервелла и не сожалею об этом до сегодняшнего дня.
2. Я ВСТУПАЮ В СВЕТ И В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ВИЖУ БЛЕЙДСОВЕР
После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера
разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату
Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер,
отдала в учение к дяде Пондерво.
Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в
настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены,
подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей
жены - молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству
особы - и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный,
вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука
была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не
пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти
остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства
собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему "не по нутру",
причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером
этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он
запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого
человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной
инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не
предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. "На твоего дядю, -
говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято
всех старших родственников называть из вежливости дядями), - не очень
приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший,
работящий человек". В блейдсоверской системе морали, где все было
шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека.
Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и
проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным,
если у "хорошего, работящего человека" не было носового платка.
Бедный старый Фрепп - растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он
не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в
мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели
его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она
начинала жаловаться на боли и на свое "положение". Бог послал им много
детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий
раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе.
Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения
обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.
Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя
просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил
хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным
объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.
Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им
нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и
находили его по воскресным дням - не в крепком вине и сквернословии, а в
воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких,
нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза
грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела
разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и
свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь
гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они
присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.
Такими они сохранились у меня в памяти. Еще более туманным и не менее
смехотворным было их представление об уготованной им свыше награде. Свою
уверенность в ней они выражали в насмешках по адресу тех, кто смело
боролся за свое счастье. "Ну и умники!", "Источник, полный крови, из вен
Эммануила", - повторяли они слова своего гимна. Я до сих пор слышу это
заунывное, хриплое пение. Я ненавидел их со всей беспощадной ненавистью,
на какую способна лишь юность, и это чувство еще не погасло во мне до сих
пор. Вот я пишу эти строки, и в памяти моей под звуки мрачного пения
проносится одна картина за другой: я вижу этих темных, жалких людей -
жирную женщину, страдавшую астмой, старого торговца молоком из Уэльса с
шишкой на лысине - духовного вождя секты, громогласного галантерейщика с
большой черной бородой, чудаковатую беременную женщину с бледным лицом -
его жену, сгорбленного сборщика налогов в очках... Я слышу разговоры о
душе, странные слова, произнесенные впервые сотни лет назад в портах
выжженного солнцем Леванта, избитые фразы о благовонном ладане, о манне
небесной и о смоковницах, дающих тень и влагу в безводной пустыне. Я
припоминаю, как после окончания богослужения болтовня, по-прежнему
благочестивая по форме, переходила на другие, отнюдь не благочестивые
темы, как женщины шептались о своих интимных делах, не стесняясь
присутствием подростка...
Если Блейдсовер является ключом к пониманию Англии, то я твердо
убежден, что Фрепп и его друзья помогли мне составить представление о
России...
Я спал в грязной постели вместе с двумя старшими из числа выживших
отпрысков плодовитой четы Фреппов. Свои рабочие дни я проводил в
беспорядочной сутолоке лавки и пекарни; мне то и дело приходилось
доставлять покупателям хлеб и выполнять другие поручения, увертываться от
прямого ответа при расспросах дяди о моих религиозных убеждениях,
выслушивать его постоянные жалобы на то, что десяти шиллингов в неделю,
которые он получал на мое содержание от матери, слишком мало. Он не хотел
расставаться с этими деньгами, но предпочел бы получать больше.
Во всем доме, повторяю, не только не было книг, но и угла, где можно
было бы почитать. Газеты не нарушали благочестивого уединения этой обители
суетой земных дел. Чувствуя, что день ото дня мне становится все труднее и
труднее жить в этой обстановке, я при каждом удобном случае спасался
бегством и бродил по улицам Чатама. Особенно привлекали меня газетные
киоски. Здесь я мог рассматривать скверно иллюстрированные листки, в
частности "Полицейские новости", с грубыми картинками, изображающими
зверские преступления: зарезанная и спрятанная в ящике под полом женщина,
старик, убитый ночью дубинкой, люди, выброшенные из поезда, счастливые
любовники, из ревности застреленные или облитые купоросом, - все это было
способно потрясти самое тупое воображение. Первое представление о жизни
жуиров я получил из плохих иллюстраций, изображавших полицейские налеты на
шулерские и увеселительные притоны. В других листках мне встречался Слопер
- столичный Джон Буль - с большим зонтиком, восседающий за стаканом джина,
мелькали добродушные, ничего не выражающие лица членов королевской
фамилии, которые отправлялись с визитом туда-то, присутствовали на
открытии чего-то, женились, рождали детей, величественно лежали в гробу -
одним словом, умудрялись делать все и в то же время ничего - удивительные,
благосклонные, но непонятные люди...
С тех пор я никогда больше не был в Чатаме; он запечатлелся в моем
сознании как некая отвратительная опухоль, которой пока не грозило
вмешательство скальпеля. Чатам был порождением Блейдсовера, но стал его
противоположностью, усиливая и подкрепляя своим существованием все, что
означал Блейдсовер. Блейдсовер утверждал, что он представляет собой всю
страну и олицетворяет Англию. Я уже отмечал, что, раздувшись от
собственного величия, он как бы вытеснял деревню, церковь и приход на
задворки жизни, делая их существование второстепенным и условным. В Чатаме
можно было видеть, к чему это приводило. Все обширное графство Кент сплошь
состояло из Блейдсоверов и предназначалось для господ, а избыток населения
- все, кто не сумел стать хорошим арендатором, послушным батраком или
добрым англиканцем, кто не проявил покорности и почтительности, -
изгонялся с глаз долой гнить в Чатам, который не только окраской, но и
запахом напоминал ящик для отбросов. Изгнанные должны были благодарить и
за это.
Такова истинная теория происхождения Чатама.
Глядя на мир широко раскрытыми, жадными глазами юности, очутившись
здесь в результате благословения (или проклятия) какой-то своей
волшебницы-крестной, я слонялся по этой грязной многолюдной пустыне и
вновь и вновь задавался вопросом: "Но в конце концов почему?.."
Как-то, шатаясь по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за
городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали
зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где
ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил
первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране
помещиков.
Привлеченный запахом моря, я провел несколько часов на улицах, которые
тянутся к реке. Но я увидел обычные баржи и корабли, лишенные ореола
романтики и занятые преимущественно перевозкой цемента, льда, леса и угля.
Матросы показались мне грубыми и ленивыми, а их корабли - неуклюжими,
грязными, ветхими посудинами. Я обнаружил, что в большинстве случаев
гордые белоснежные паруса не соответствуют убогому виду кораблей и что
корабль, как и человек, порой не в силах скрыть своей отвратительной
нищеты. Я видел, как матросы разгружают уголь, как рабочие насыпают уголь
в небольшие мешки, а черные от угольной пыли полуобнаженные люди сбегают с
ними на берег и подымаются обратно на судно по доске, повисшей на высоте
тридцати футов над зловонной, грязной водой. Вначале меня восхитила их
смелость и выносливость, но затем возник все тот же вопрос: "Но в конце
концов почему?.." И я понял, что они напрасно тратят свои силы и
энергию... Кроме того, такая работа приводила к потерям и порче угля.
А я-то так мечтал о море! Но теперь моим мечтам хотя бы на время пришел
конец.
Вот какими впечатлениями обогащался я в свободное время, об избытке
которого у меня не могло быть и речи. Большую часть дня я помогал дяде
Фреппу, а вечера и ночи проводил волей-неволей в обществе двух моих
старших кузенов. Один из них - пламенно религиозный - работал на
побегушках в керосиновой лавке, и я видел его только по вечерам и за
обеденным столом; другой без особого удовольствия проводил у родителей
летние каникулы. Это было удивительно тощее, несчастное и низкорослое
создание; его любимым занятием было изображать из себя обезьяну. Я убежден
сейчас, что он страдал тайным детским недугом, который лишал его сил и
энергии. Теперь бы я отнесся к нему как к маленькому забитому существу,
достойному жалости. Но в те дни он вызывал у меня лишь смутное чувство
отвращения. Он громко сопел носом, уставал даже после непродолжительной
ходьбы, не затевал сам никаких разговоров и, видимо, избегал меня,
предпочитая проводить время в одиночестве. Его мать (бедная женщина!)
называла его "задумчивым ребенком".
Однажды вечером, когда мы уже легли спать, между нами произошел
разговор, который неожиданно повлек за собой большие неприятности. Меня
глубоко возмутила какая-то особенно благочестивая фраза моего старшего
кузена, и я со всей резкостью заявил, что вообще не верю в догматы
доистианской религии. До этого я никому и никогда не говорил о своем
неверии, за исключением Юарта, когда он первым высказал подобные мысли и
даже не пытался обосновать свои сомнения. Но в тот момент мне стало ясно,
что путь к спасению, избранный Фреппами, не только сомнителен, но и просто
невозможен, и все это я, не задумываясь, выпалил кузенам.
Мое решительное отрицание того, во что они верили, повергло моих
кузенов в трепет.
Они не сразу поняли, о чем я говорю, а когда наконец сообразили, то, не
сомневаюсь, стали ожидать, что небеса тут же поразят меня громом и
молнией. Они даже отодвинулись от меня, а затем старший сел в кровати и
выразил свое глубокое убеждение, что я совершил страшный грех. Я уже начал
пугаться собственной дерзости, но когда он категорически потребовал от
меня взять свои слова обратно, я неукоснительно повторил все сказанное.
- Нет никакого ада, - заявил я, - нет и вечных мук! Бог не такой уж
глупец.
Старший кузен вскрикнул от ужаса, а младший, испуганный и растерянный,
молча прислушивался к нашему разговору.
- Ты говоришь, - начал старший, несколько успокоившись, - что можешь
делать все, что захочешь?
- Да, если позволяет совесть, - ответил я.
Мы увлеклись, наш спор затянулся. Но вот кузен вскочил с постели,
поднял брата и, упав на колени, начал в ночной темноте молиться за меня.
Мне был не по душе его поступок, но я мужественно выдержал и это
испытание.
- Прости ему, господи, - громко шептал кузен, - он сам не знает, что
говорит.
- Можешь молиться сколько угодно, - вскипел я, - но если ты будешь
оскорблять меня в своих молитвах, я положу этому конец!
Последнее, что запомнилось мне из нашего продолжительного диспута, -
это высказанное кузеном сожаление, что ему "приходится спать в одной
постели с язычником".
На следующий день, к моему немалому удивлению, он донес о случившемся
отцу, что совсем не вязалось с моими представлениями о порядочности. За
обедом дядя Никодим обрушился на меня.
- Ты болтаешь всякую чепуху, Джордж, - буркнул он. - Надо думать,
прежде чем говорить.
- Что он такое сказал, отец? - полюбопытствовала миссис Фрепп.
- Я не могу повторить его слова.
- Какие это слова? - запальчиво крикнул я.
- Спроси вот у него, - ответил дядя и указал ножом на доносчика, дабы я
припомнил и глубже осознал свое преступление. Тетка посмотрела на
свидетеля.
- Так он не...? - Она не договорила.
- Хуже! Он богохульник, - ответил дядя.
После этого тетка уже не могла прикоснуться к еде. В глубине души я
начал уже немного сожалеть о своей дерзости, сознавая, что вступил на
гибельный путь, но все же продолжал стоять на своем:
- Я рассуждал вполне разумно.
Вскоре мне пришлось пережить еще более неприятные минуты, когда я
встретил двоюродного брата в узеньком, мощенном кирпичом переулке, который
вел к бакалейной лавке.
- Ябеда! - крикнул я и изо всех сил ударил его по щеке. - А ну-ка...
Он отскочил назад, удивленный и испуганный. В этот момент его глаза
встретились с моими, и я уловил в них блеск внезапной решимости. Он
подставил мне другую щеку и сказал:
- Бей! Бей! Я прощу тебя!
Никогда еще я не встречал более подлого способа увильнуть от
заслуженной взбучки. Я отшвырнул его к стене и, предоставив ему прощать
меня сколько угодно, направился домой.
- Лучше тебе не разговаривать с двоюродными братьями, Джордж, -
заметила тетка, - пока ты не возьмешься за ум.
Так я стал отщепенцем.
В тот же вечер за ужином кузен нарушил воцарившееся между нами ледяное
молчание.
- Он ударил меня, - заявил он матери, - за то, что я в прошлый раз все
рассказал отцу. А я подставил ему другую щеку.
- Дьявол попутал его, - торжественно провозгласила тетка, не на шутку
перепугав старшую дочь, сидевшую рядом со мной.
После ужина дядя сбивчиво и нескладно начал уговаривать меня покаяться,
прежде чем я лягу спать.
- А что, если ты умрешь во время сна, Джордж? - устрашал он меня. -
Куда ты тогда попадешь, а? Подумай-ка об этом, мой мальчик.
Я был уже достаточно напуган, чувствовал себя глубоко несчастным, и
слова дяди совсем обескуражили меня, но я по-прежнему держался вызывающе.
- Ты проснешься в аду, - вкрадчиво продолжал дядя Никодим. - Разве ты
хотел бы, Джордж, проснуться в аду, гореть в вечном огне и стонать? Разве
тебе это будет по вкусу, а?
Он уговаривал меня "только взглянуть на огонь в печи у него в пекарне",
перед тем как ложиться спать.
- Это, пожалуй, тебя образумит, - добавил он.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Братья спали сном праведников справа и
слева от меня. Я начал было шептать молитву, но тут же умолк: мне стало
стыдно и пришло в голову, что бога все равно этим не задобришь.
- Нет, - твердо сказал я себе. - Будь ты проклят, если ты трус!.. Но ты
не трус. Нет! Ты не можешь быть трусом!
Я бесцеремонно растолкал братьев, торжественно заявил им об этом и,
успокоив свою совесть, мирно уснул.
Я безмятежно спал не только эту, но и все последующие ночи. Страх перед
наказанием свыше ничуть не мешал мне спать на славу, и я убежден, что не
помешает до конца дней моих. Это открытие составило целую эпоху в моей
духовной жизни.
Я никак не ожидал, что все завсегдатаи воскресных богослужений
ополчатся против меня. Но так именно и случилось. Я очень хорошо помню,
как все это происходило, вижу десятки глаз, направленных на меня, слышу
кислый запах кожи, чувствую, как о мою руку трется шершавый рукав черного
платья тетки, сидевшей рядом. Вижу старого торговца молоком из Уэльса,
который "боролся" со мной, - все они боролись со мной, прибегая к молитвам
и увещеваниям. Но я упорно сопротивлялся, хотя был подавлен их единодушным
приговором, сознавая, что своим упорством обрекаю себя на вечное
проклятие. Я чувствовал, что они правы, что бог, вероятно, на их стороне,
но убеждал себя, что это мне безразлично. Чтобы скорее от них отвязаться,
я заявил, что вообще ни во что не верю. Они пытались рассеять мое
заблуждение цитатами из священного писания, что теперь мне кажется
совершенно недопустимым полемическим приемом.
Я вернулся домой все тем же нераскаявшимся грешником, но в душе
чувствовал себя одиноким, несчастным и навеки погибшим. Дядя Никодим лишил
меня воскресного пудинга.
Только одно существо заговорило со мной по-человечески в этот день
гнева - младший Фрепп. Он поднялся после обеда наверх в комнату, где меня
заперли наедине с библией и моими мыслями.
- Послушай, - неуверенно начал он. - Ты хочешь сказать, что нет...
никого... - Он замялся, не решаясь выговорить роковое слово.
- То есть как это нет никого?
- Ну, никого, кто бы всегда следил за тобой?
- А почему должен кто-то быть? - спросил я.
- Но ведь ты не можешь так думать, - продолжал брат. - Ведь не станешь
ты говорить, что... - Он снова осекся. - Пожалуй, мне лучше не
разговаривать с тобой.
С минуту он стоял в нерешительности, потом повернулся и зашагал прочь,
озираясь с явно виноватым видом.
С этого дня жизнь стала для меня совершенно невыносимой; эти люди
навязали мне такой атеизм, который ужасал даже меня самого. И когда я
узнал, что в следующее воскресенье "борьба" возобновится, мужество
покинуло меня.
В субботу я случайно увидел в окне писчебумажного магазина карту Кента,
и она подсказала мне мысль о бегстве. Добрых полчаса я стоял перед ней,
добросовестно ее изучая, хорошенько запомнил все деревни на пути, который
мне предстояло проделать. В воскресенье я встал около пяти часов утра,
когда мои товарищи по кровати еще спали сном праведников, и пешком
пустился в Блейдсовер.
Смутно припоминаю это долгое, утомительное путешествие. От Чатама до
Блейдсовера ровно семнадцать миль, и я добрал...


