Анатолий Виноградов. Черный консул

страница №7

стовом злопамятстве колонисты обратились к Англии и ее судам с
призывом напасть на наши острова; одни из них отправились в Лондон, другие
поехали в колонии и проявили в наших портах горячность, превосходившую
всякие ожидания. Депутаты Национального собрания воздерживались от
посещения его заседаний, и подписанное ими письмо представляло собой акт
разрыва. Сам колониальный комитет заявил, что он приостанавливает свои
действия, но он сохранил свое опасное, парализующее влияние на
министерство. Министр и руководимая им партия сочли, что сделали
достаточно, послав на острова "Почтальона из Кале", в то время как туда
отправлялись огромные грузы всевозможного рода пасквилей, агитирующих за
разрыв.
Один великодушный мулат некоторое время проживал с товарищами из-за
океана во Франции, где колонисты следили за всеми их поступками. Выданный
ими капскому комитету, он бежал в тот момент, когда был произнесен его
смертный приговор; он уехал, чтобы просветить своих братьев, о несчастиях
которых он узнал, когда вышел с корабля в испанской части Сан-Доминго. Там
он присоединился к небольшой воинской части негров и мулатов-повстанцев;
он написал генералу, что будет уважать мир, если будет выполняться закон.
Это письмо было принято за объявление войны; его принялись преследовать,
он искал убежища у испанцев, и испанцы выдали его палачам. Этот
блистательный и великодушный мулат вам известен. Имя его Винсент Оже! (На
скамьях волнение. Возгласы: "Как? Оже! Он?")
Отвратительный приговор объявляет Оже и его сообщников виновными в
воровстве, грабежах и пожарах; ведь необходимо вменять преступления тому,
кого хотят умертвить мечом справедливости. Оже умер мучеником за свободу и
законы, ибо все было для него человечностью, справедливостью, декретом.
Конкордат отомстил за него, позор более не пятнает его святого имени;
пусть же он навсегда запятнает имена его тиранов! (Аплодисменты.) Все
мулаты должны были испытывать чувство самого живого отвращения, их ярость
предвидели; с ними стали обращаться все хуже и хуже, их обезоружили, их
сделали подлыми, низкими даже в глазах их собственных рабов.
Декрет пятнадцатого мая появился второго июля отпечатанным в "Моniteur
universel"; он привел в отчаяние белых, а мулаты не без страха отдались
радости, внушенной им поздней справедливостью, хорошо зная, однако, что
это будет вменено им в преступление. В Сан-Доминго раздались крики и
угрозы белых и их проклятия против конституции: было сделано предложение
расстреливать на улицах цветных людей, которые убегут из городов и
укроются в деревнях, в домах своих друзей и в лесах. Наконец, к ним
обратились с прокламацией; но им вменили в закон обязательство оказывать
белым уважение и подчинение. Они вернулись, чтобы стать свидетелями новых
насилий; вслух делались предложения вешать капитанов французских кораблей;
постановлялось просить помощи у Англии; в качестве знамени была принята
черная кокарда; делались предложения оказать сопротивление отрядам и
национальным гвардейцам, которые, как говорили, должны были прибыть из
Франции с миссией упрочить выполнение декрета; надеялись на прибытие
пятнадцати линейных английских кораблей; эта химера была разрушена, и
губернатор Ямайки ответил посланным Национальным собранием, что он был
далек от мысли посылать отряды для борьбы против декрета и что он пошлет
их только в случае восстания рабов.
Эта система независимости, укреплявшаяся подобными попытками, ясно
видна во всех актах Колониального собрания. В них можно прочесть следующее
предложение: "Если король утвердит санкцию, колонии получат свою долю;
если будет покушение на их прерогативы, они сумеют удержать их за собой".
Прерогативы колоний?.. Уж не думают ли они, что владеют короной?
Мятежный дух административных собраний царил также и в собраниях
приходских. Но, однако, главная масса умов не разделяла эти
экстравагантные предложения и яростные выпады. Негоцианты чувствовали,
насколько нелепо и опасно было бы порвать с метрополией. После нескольких
дней волнения умы успокоились; это спокойствие разочаровало мятежников.
Нужен был предлог, чтобы позвать англичан: для этого было необходимо
поднять вооруженное восстание негров. Ни один заговор не записывается, но
его можно отыскать во мнениях и поступках; путем сопоставления мнений и
поступков я доказал существование системы независимости, теперь же я
перейду к другим фактам, которые я должен показать вам.
Мятежники вошли в состав вновь организованного Колониального собрания.
Из Сен-Марка оно было перенесено на Кап, который был местностью, наиболее
расположенной к независимости. И тогда они перестали скрывать свои
проекты: они стали торопить усиление укреплений в достаточно укрепленном
городе; национальная кокарда была отвергнута, торжественным актом
гражданам было дано разрешение носить другие. Сам президент колониального
собрания появился с черной кокардой, очевидным знаком разрыва с
метрополией и союза с Англией. Правда, что вскоре после этого в народе
поднялись протесты. Тогда Колониальное собрание переменило свой знак на
черный шарф; провинциальное собрание приняло красный шарф, и повсюду, даже
в общественных местах, исчезли слова, знаменующие собой единение
французских подданных: "Нация, закон и король". На их месте появился новый
лозунг, крик независимости: "Свобода острову Сан-Доминго!"
Наконец, двадцать второго числа августа месяца было возвещено восстание
негров, в тот самый момент, когда было получено известие о бегстве короля.
То было просто восстание нескольких ремесленников, и достаточно было
послать против них несколько отрядов, чтобы все успокоить, - это не давало
бы хода восстанию, - и двадцать пятого оказалось: нельзя было послать за
отрядами к губернатору Ямайки. Почему, в самом деле, вместо того чтобы
пойти прямо на мятежников, храбрый генерал окапывается в уже укрепленном
городе и составляет правила для своих отрядов, когда он должен был бы их
вести в сражение? Говорили, что опасаются того, что в городе могут быть
укрывшиеся черные. Но ведь генерал мог увеличить свою силу, очистив
деревни и уничтожив мятежников, которые, по его собственным словам, были в
три раза менее сильны, нежели он. Это поведение дало пищу многим
размышлениям, но достоверно то, что тот, кто дал совет запереться в
городе, был причиной разорения колоний. Сражение, происходившее в течение
часа, уничтожило один из лагерей мятежников, несколько пушечных выстрелов
рассеяли другой. Кавалерия орлеанских драгун топтала тысячи голов людей,
зарытых в землю до самых зубов.
Негры были в количестве пятидесяти тысяч, если верить наименее
преувеличенным рассказам. Почему же двадцать четвертого числа генерал
совместно с Колониальным собранием забавлялся писанием депеш, чтобы
просить помощи у Соединенных Штатов, у англичан и испанцев? Но в то время
они еще не знали врага, и когда сотни разбойников угрожали жилищам, было
ли необходимо посылать за помпами в Филадельфию, чтобы затушить пожар? Эта
смешная депеша предназначалась для того, чтобы замаскировать депешу
Ямайки: надо было скрыть, что, хотя просили помощи у трех властей, эта
помощь была желательна только от одной.
После первой депеши от двадцать шестого августа генерал посылает вторую
депешу англичанам, страдая в то же время оттого, что Колониальное
собрание, презирая наши конституционные законы, сообщается с иностранной
властью, в то время как только один генерал имел на это право. Идя на
столь странные попытки с целью получить неопределенную помощь, опасность
которой была бы осознана всеми верноподданными французами, он не смел и
подумать о легкой и верной помощи в борьбе с вооруженными мулатами.
Это еще не все. Двадцать восьмого августа восстание негров было еще
неизвестно в Леогане и во всех частях Западной и Восточной провинций,
которые могли дать серьезную помощь; в то время как уже двадцать седьмого
Ямайка знала об этом и получала душераздирающие известия о положении
северной части, они справедливо опасались патриотизма своих сограждан; они
боялись также силы, которая ожидалась из метрополии. Двадцать третьего
августа, когда стали известны лишь некоторые подробности восстания, они
считали недостаточными укрепления Капа; они говорили о возможной
необходимости приготовиться к отплытию, что могло бы оправдать общее
стремление, занять место на корабле.
Почему же было не отправить во Францию судно, которое приняло бы на
себя не больше тридцати человек? Зачем было дурно обращаться с капитанами,
которые громко кричали о том, что надо предупредить Францию? Почему это
необыкновенное замедление депеш с Ямайки? Почему письмо губернатора
Бланшланда было задержано в течение восьми дней? К чему было это ласковое
письмо колонии к министру Англии? К чему та мягкая и слабая манера защиты
от подозрений, которых было невозможно не иметь, применявшаяся посланными
Колониального собрания? Как могло случиться, что кровь французов не
закипела от негодования, когда их обвинили в измене родине? Вместо этого
добродетельного негодования вы услышали лишь странное оправдание, в
котором наносилось оскорбление самому собранию упреком за то, что оно сеет
раздор; и этот упрек послужил предпосылкой к лозунгу независимости. Они не
говорят нам о том, что Колониальное собрание, устанавливая таксы, проводя
административные меры, устраивая суды и сажая людей в тюрьмы, имело
дерзость установить таксу и на французские товары, овладело звонкой
монетой, бывшей на борту судов, арестовало и рассадило по тюрьмам
пассажиров. Девятнадцать человек этих несчастных томились еще
девятнадцатого октября в тюрьмах Капа, среди ужасов оков и голода. Таким
образом, с французами обращались не только как с иностранцами, но как с
врагами. Будет ли Колониальное собрание отрицать, что на его заседаниях
раздавались следующие крики: "Франция для нас больше ничего не значит;
почему у нас нет Буйе? Почему он не дал нам короля? Он бы мог отсюда
разрушить собрание, которое является причиной несчастья Франции".
Надо закончить характерной чертой: будучи спасены мулатами, колонисты
дали им торжественное обещание, а их депутаты здесь умалчивают об этом
обещании и их признательности. Они еще надеются лишить своих благодетелей
справедливости, предложенной в виде награды, они не возобновляют и не
утверждают перед вами того соглашения, которое оказало бы честь Локку и
Монтескье. Ах! в колониях не существует более доверия, но оно еще
существует во Франции, оно имеется в сердцах всех добрых французов!
(Аплодисменты, возобновляющиеся несколько раз.)
Хорошо организованная политика должна была бы подтвердить это
соглашение, ибо всякий народ, владеющий многочисленными стадами рабов,
нуждается также и в многочисленных сторожах, а мулаты представляют собой
мужественных и преданных сторожей. Катилина также опирался на восстание
рабов, и если рабство ранее не сыграло роли во время революции в
Сан-Доминго, то благодарить за это следует отнюдь не колонистов.
Вам рассказывали факты, заставлявшие вас содрогаться от отвращения, но
Филарис не говорил о кинжалах, выставляемых против него варварством. Нам
приводили черты жестокости. "Но дайте мне, - говорил Мирабо, - тупое
животное, и я сделаю из него хищного зверя". Белый человек первый бросил
черного в пылающую печь, раздавил сына на глазах его отца, заставил раба
есть его собственную плоть: именно этих чудовищ следует обвинять в
варварстве восставших негров. Миллионы индейцев погибли на этой кровавой
земле; вы на каждом шагу наступаете на кости местных жителей, которых
природа дала этим местам, и вы содрогаетесь при рассказе о поступках их
мстителей! (Аплодисменты.)
Ах, господа, в этой ужасной борьбе преступления белых больше всего
остального вызывают отвращение. Они были порождены деспотизмом; ненависть
к рабству и жажда мести являются причиной преступления черных. Следует ли
в данном случае обвинять философию? Требуем ли мы вашей крови? Мы говорим
вам: братья, будьте справедливы, будьте добры, и вами будут дорожить.
Вечное рабство должно быть вечным источником преступлений, ибо рабство
является величайшим преступлением. Отделите от него по крайней мере слово
"вечность", так как невыразимая печаль должна породить отчаяние. Подводя
итоги, я скажу: причина всех зол кроется в характере жителей жаркого
климата, в коррупции судей и судов, в отсутствии справедливости и
правосудия между правительством и управляемыми; она кроется главным
образом в системе независимости колонистов, колониальных комитетов и
провинциальных и колониальных собраний; она кроется в дерзости мятежников,
которые придумали эту систему, чтобы противопоставить свою аристократию и
свою тиранию министерской аристократии; она кроется в слабости, не
сумевшей оттолкнуть их, в испорченности, обеспечившей им безнаказанность,
в увертках декретов и их вариантов, в наградах, присуждаемых одному
собранию, в то время как другое подвергалось наказанию, не будучи
виновным. Это зло можно найти в причинах, создавших декрет двенадцатого
октября, который, принося в жертву цветных людей, вооружал против них
белых; его можно найти также в преследованиях цветных людей, в
оскорблениях, которые им пришлой испытать, в тюремных заключениях, которые
они перенесли, в отвратительной клятве, которой они обязались оказывать
уважение белым, в убийствах тех, кто этому не подчинялся; наконец, в резне
их братьев и их защитников; это зло кроется опять-таки в невыполнении
декрета пятнадцатого мая и в разоружении мулатов.
Виновными являются те, кто захотел стать независимым, которые заявили,
что не будут подчиняться декрету, которые отняли у острова его наиболее
прочную опору, которые пригрозили отдаться во власть иностранцам, призвали
их суда, приняли их цвета, которые установили таксу на французский товар,
наложили запрещение на выход наших судов из гавани. Это те, которые
оскорбляют философию, свободу и Декларацию прав в самом храме философии и
свободы.
Да, Франция обязана оказывать белым покровительство, охрану,
правосудие, но она обязана давать то же и цветным людям. Франция обязана
оказывать покровительство тем, кто охраняет общественный порядок; она дает
охрану тем, кто уважает общественный порядок; она должна оказывать
правосудие всем, она должна давать его виновным, она должна проявлять его
также и в торговых делах, она обязана оказывать ею себе самой, и это
правосудие будет установлено. (Аплодисменты возобновляются.) Я должен был
прочесть проект декрета в десяти статьях, с несколькими заметками о его
развитии, но я прошу собрание отложить это чтение.
Г-н Гюаде. Вы безвозвратно потеряете колонии, если вы допустите уход
отрядов, которые должны привести в исполнение декрет двадцать четвертого
сентября; вы их сохраните, если вы утвердите соглашение. Итак, я прошу,
чтобы вы либо отложили до субботы проект господина Бриссо, либо чтобы вы
установили status quo, то есть отложили бы выполнение декрета от двадцать
четвертого сентября. (Аплодисменты.)
Г-н Дюбейе. Я никогда не буду восставать против меры, которая требуется
для общественного процветания; но мне кажется, что собрание слишком хорошо
убеждено в том, что истинная причина несчастий колоний заключается в
противоречивых намерениях декрета и в предубеждениях тех, кто его
составлял; поэтому его решения не представляются созревшими. Вы не хотите,
чтобы опыт был для вас потерян; вы не хотите уступить опыт, который может
быть дан новыми прениями; я вовсе не возражаю против сделанного вам
предложения, но я прошу, чтобы собрание не пускалось в его обсуждение, не
заслушав проекта декрета, о котором говорил господин Бриссо, а также и
отчета Колониального комитета.
Бриссо. Я думаю вместе с господином Дюбейе, что достоинство собрания
восстает против временных мероприятий; но дело можно отложить до субботы,
в надежде, что до тех пор министр не отправит отрядов для приведения в
исполнение декрета.
Верньо. Мы можем согласовать колониальный интерес с законом и с
достоинством Собрания. Мера, предложенная господином Гюаде, согласна с
интересами колоний. Ошибки, совершенные во всем этом деле, происходят
оттого, что, стоя между двумя мисками, было обращено внимание только на
одну из них. В то же время никто не говорил: белые не будут слушаться,
если будет проявляться справедливость относительно цветных людей; мулаты
не будут слушаться, если к ним будут несправедливы. Побуждаемые любовью к
свободе, ненавистью к угнетению, они, если их довести до отчаяния, сделают
попытку вырвать силой то, что они должны были бы получить по
справедливости; эта двойная опасность не была еще учтена одновременно.
Соглашение (конкордат) предупредило в западной части несчастья,
разрушившие север; но и в этой провинции мулаты с большим великодушием
начали с того, что предложили белым свою кровь, сказав им при лом: мы
подождем того, чтобы мы вас спасли, и тогда потребуем своих прав. Все
пункты конкордата необходимы для сохранения колоний. Если бы белые после
прибытия отрядов перестали выполнять соглашение, если бы они изменили
священному обещанию, данному в виде награды за полученную ими услугу, -
возмущенные цветные люди захотели бы, вероятно, в своем отчаянии и чтобы
утолить свою месть, похоронить себя под развалинами колоний. Утверждая
соглашение, подписанное белыми, вы ничем не задеваете декрет двадцать
четвертого сентября. Таким образом, инициатива будет проведена в жизнь не
собранием, а самими белыми, согласно закону. (Аплодисменты.) К тому же,
если я хорошо понял Гюаде, речь идет о временной мере, и вы этим не
отнимаете у колонистов права выражать свои пожелания в легальном собрании.
Повторяю, самая настоятельная необходимость требует выполнения соглашения.
(Аплодисменты.)
Запрошенное собрание последовательно и единогласно декретирует
напечатать речь и проект Бриссо, так же как и соглашение, отложить до
субботы обсуждение предложений Гюаде и Верньо и чтение проекта декрета
Бриссо.
Заседание закрывается в четыре часа.
Робеспьер вышел. Зимнее солнце бросало длинные косые тени от решетки
тюильрийского сада. Зябнущие каштаны вырисовывались на тусклом,
белесоватом зимнем небе. По лестницам слышались голоса, около ворот стояли
толпы. Общее неудовлетворение было на лицах. Бриссо, начавший высоким
тоном, не сумел удержать внимания, и в то же время чувствовалось, что Гора
побеждена Жирондой, что в общем испуге перед какими-то надвигающимися
грозами, перед темными тенями, перед шепотами и шорохами где-то назревали
негодование и гнев одних и затаенная настороженность других.
"Пусть поет этот певец, - думал Робеспьер, оценивая речь Бриссо. - К
чему свелись его гуманные намерения, - вот сплошное человеколюбие! - но
Бриссо боится дойти до конца".
Неизвестный человек высокого роста тихо подошел к Робеспьеру и вручил
ему небольшую тетрадь. Это была сводка четырех секций. Из провинций
сообщали, что нойоннские крестьяне, вооруженные пиками, вилами и
алебардами из помещичьих усадеб, составили двадцатитысячную армию. Они
останавливают по реке Уазе баржи, груженные хлебом, и делят их, взяв на
себя обязанности продовольственной армии округа. Группа национальных
гвардейцев в деревнях Канталя, Ло Доржоньи, Коррез, Гари уничтожает замки
эмигрировавших дворян, сжигает дворянские архивы. В Дюнкерке все телеги с
хлебом не дошли до дебаркадеров, с которых велась погрузка на английские
корабли, и местные рыбаки вместе с нормандскими крестьянами на огромном
пространстве по дороге остановили хлебные обозы и начали дележку хлеба.
В бретонских лесах, в глухих местах, появился отряд Жана Шуана под
лозунгом: "За бога и короля".
На небе Франции появилось зарево, заставившее Робеспьера забыть о речи
Бриссо.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КРАСНАЯ ФРАНЦИЯ




7. КОНВЕНТ И ГАИТИ



Берегись, минутная стрелка твоего брегета режет тысячи голов на
циферблате истории.
Бомарше-Часовщик. "Письма к сыну".

Еще несколько дней, и низложенный король будет осужден, как простой
предатель. Десятое августа обновило Революцию.
На острове Сен-Луи, в одном из глухих кабачков Парижа, эти события
обдумывал молодой остролицый человек, все манеры которого показывали
принадлежность к сословию военных людей. "Что произошло за какие-нибудь
полгода! - думал он. - Началась война. За войну были господа Бриссо,
Верньо, Кондорсе, вся Жиронда. Против войны Робеспьер и крайние якобинцы.
И вот самое замечательное: король оказался тоже на стороне войны. Так или
иначе, война объявлена!" - думал молодой человек, но мысль его прервал
удар по плечу.
С ним рядом сел за маленький изрезанный и изрытый от времени деревянный
столик новый посетитель кабачка. Поздоровался, потребовал вина, яичницу с
луком.
Трактирщик, зная одного, с любопытством воззрился на другого
единственным уцелевшим глазом, отошел, ворча про себя:
- Богатые люди всегда могут заказывать себе богатые кушанья. Господа
офицеры не боятся, что после богатого ужина их ограбят в переулке.
Молодой человек, о котором трактирщик говорил как об офицере,
облокотился на стол и подбородок положил на ладони. Спокойные и
успокаивающие холодные глаза он устремил на своего соседа.
То был человек с бронзовым лицом, с профилем римского сенатора, с
черепом почти обнаженным, с горбатым носом и горячими глазами, в которых
порода била ключом, заливая индивидуальное сознание своего представителя.
Этот человек тускло улыбнулся в ответ на пристальный взор офицера.
- Я принес чертежи, - сказал он, чтобы начать разговор, и вынул из-под
плаща папку с кипой иллюминованных кроков, на которых были занесены
десятки планов, чертежей владений, домов, расположения этажей; все это
безмолвно выкладывалось перед молчаливым офицером.
- Во сколько оценен вот этот? - спросил офицер.
- Вы знаете, что правобережные ценятся дороже. Со времени декрета все
дома подорожали. Я могу вам устроить перепродажу любого из тех, что вы
видите перед собой, - все зависят от того, насколько вы обеспечите меня
самого.
- А как думаете вы, граф, - вдруг резко перебил собеседник, - во что
ценятся собственные ваши имения? Уверяю вас, что не больше вашего титула -
графа де Сен-Симона.
Сен-Симон вспыхнул, слегка откинулся назад, но потом, быстро овладев
собой, сказал:
- Послушайте, лейтенант Бонапарт, я неоднократно просил вас
воздерживаться от свойственной корсиканцам грубости. Если вы хотите
пользоваться моим бедственным положением, если вы применяете мои силы, мои
старые связи для улучшения ваших коммерческих дел, если вы скупаете за
бесценок и продаете за баснословные цены дома моих друзей и моих
родственников, если вы сдаете купленный у меня дом актеру Тальма и
запрещаете мне самому ходить в этот дом, - так это вовсе не значит, что я
бесконечно способен сносить ваши унижения, встречаясь с вами по кабакам и
притонам Парижа.
Молодой Бонапарт улыбнулся холодно и сказал:
- Успокойтесь, я позабыл, что нельзя вас называть. Не тратьте много
слов, я выберу вот эти четыре дома. Сколько вам сейчас нужно на расходы?
Потомок герцога граф Анри де Сен-Симон вычислил что-то на листке бумаги
и показал листок Бонапарту. Тот метнул взглядом, проверил цифры и, спрятав
листок в кожаную сумку, достал пачки ассигнатов.
- Не давайте корсеты, эти несчастные пятиливровые ассигнаты теперь
ничего не стоят, - сказал Сен-Симон.
- Они мне стоят столько же, сколько вам, - ответил Бонапарт жестко, -
прощайте.
Не проверяя, Сен-Симон быстро спрятал деньги и, не прощаясь, отошел от
стола.
Офицер Бонапарт допил кружку вина, оставил деньги под опрокинутым
стаканом и быстро вышел спешащей, довольно гневной походкой, свойственной
ему лишь с 20 апреля 1792 года, то есть со дня объявления войны герцогу
Брауншвейгскому, обещавшему сжечь Париж, когда эта походка стала модой
армейских патриотов.
Было 2 сентября, ясное небо перед закатом просвечивало сквозь аллеи. На
острове Сен-Луи до самого моста, по мостам Мари и Порт-о-Бле почти не было
движения. Приказчицы из магазинов, парикмахеры и девушки ночных профессий
плясали под звуки уличной музыки. Несколько насмешек брошено в сторону
офицера, мрачного человека в черном плаще, вошедшего на мост.
Занятый своими мыслями, Бонапарт не заметил и не ответил на насмешливые
возгласы девушек. Темно-синие, лиловые облака принимали самые причудливые
очертания. Там, где над западом Парижа, казалось, кончался мир и в
зеленоватом небе плавали очертания далеких рощ, безветренный вечерний день
парижской осени был полон тишины. А здесь солнце, деревья, улицы и дома
сияли спокойной ясностью, никак не отвечая на то, что тревога была в
каждом сердце, что где-то на границах Франции захватили Лонгви, что
соединенные войска европейских монархов вместе с армиями принцев врезались
клином, не нынче-завтра угрожают подступом к Парижу, и проклятый
королевский двор из четырехсот семей, и проклятый дворянский строй и
тридцать тысяч дворян снова начинают впиваться в тело двадцати пяти
миллионов народа, выпивая девять десятых того, что сделано его крестьянами
и его ремесленниками, его деревенскими и городскими руками. Не лучше ли
смерть, чем такая покорность судьбе? Но солнце не было с этим согласно, не
были согласны с этим птицы, не были согласны с этим облака, таявшие над
краем земли: они безразлично смотрели на тревоги каждой личной судьбы, на
массовую тревогу клокочущего Парижа.
Бонапарт взглянул на часы: скоро заходит солнце; идти в кафе Манури
небезопасно, ходить по улицам - утомительно, возвращаться домой, где
бестолковый Бурьенн опять начнет рассказывать о выступлениях Робеспьера в
Парижской коммуне, - это не менее скучно и утомительно. Что из того, что,
помимо Законодательного собрания, выбранного якобы всей Францией, есть еще
Коммуна Парижа, выбранная всеми парижскими ремесленниками в сорока восьми
секциях, что из того, что главная и секционные Коммуны ведут свою
парижскую политику и стремятся навязать ее всей стране! Эта борьба
продлится долго. Коммуна гордится тем, что ее вмешательство решило участь
короля. Однако вооруженный ремесленный Париж не осмелился тронуть
Легислативу. Ремесленник оказался зачарованным пением жирондистских
соловьев. Бонапарт тихо засмеялся:
- Сбывается миф о том, что под музыку Орфея волки ложатся с овцами и
тигры с телятами. Хватит ли духу жирондистам-музыкантам продолжать эти
песни без передышки?
Вдруг вспомнил по дороге, что предстоит большой платеж в этот вечер.
Предложение обедневшего графа на перекупку одного из богатых эмигрантских
домов совершенно нарушало платежный план. Что-нибудь одно: или состоится
перепродажа этого дома, и тогда бедному офицеру в Париже можно будет
полгода существовать сносно, осуществить кое-какие затеи; или сегодня же
пойти расплатиться с кредиторами, и снова весь барыш прошлой недели вместе
с дымом камина улетит в трубу. Решение было мгновенно: "Что из того, что
эти два ростовщика, Жозьер и Цюбал, подождут еще три-четыре дня, - разве
они не берут сатанинских процентов?!"
Высокий массивный портал Нотр-Дам де Пари вырисовывался впереди.
Бонапарт остановился около берега Сены в раздумье. Не нынче-завтра отъезд
в армию, не нынче-завтра продвижение союзных войск в направлении Верден -
Париж, и все это в день, когда безумие охватило Францию, когда
заколебались прочные достатки, земля переходит из рук в руки, - ни
знатность, ни богатство не спасают человека. За решеткой, среди желтеющих
листьев сквера Нотр-Дам, там, где в каменном шестиугольнике возвышается
готическая башенка со статуей мадонны внутри, два человека оживленно
разговаривали, прогуливаясь взад и вперед по тропинкам, заросшим травой.
Запущенный сквер был одним из тех пустырей, которыми изобиловали сады и
церковные дворики Парижа.
Бонапарт остановился около решетки и на мгновение прислушался к
разговору. Одного из говоривших он знал: это был юноша в круглой шляпе с
узкими полями, в светло-голубом сюртуке с большим черным бархатным
воротом; ботфорты с желтыми крагами, серые штаны и хлыст в правой руке;
черты лица необычайно правильные, похожие на рельеф греческой медали,
глаза мечтательные и нежные, совсем не мужественные, - это был поэт Андре
Шенье. Он говорил горячо и громко, сбивая хлыстом головки чертополоха.
Рядом шел спокойный старичок маленького роста, без шляпы, в сером парике,
держа кожаную книжку и зажимая указательным пальцем недочитанную страницу.
"Вот какой этот доктор!" подумал Бонапарт, услышав, как поэт Шенье
обратился к своему собеседнику, называя его "уважаемый доктор Гильотэн".
Доктор и поэт, очевидно, спорили давно. Старик, не разжимая маленькой
книжки, указывал ею на головки чертополоха, падающие под ударами хлыста, и
говорил:
- Она гораздо милостивее вас. Ваше поэтическое движение хлыстом сшибает
головки ни в чем не повинного чертополоха, а моя машина режет головы тому
бурьяну, который растет на человеческой ниве. Вы вашим ударом подламываете
половину стеблей, а моя машина режет быстро и чисто, и уверяю вас, что
страх смерти - это глупый и нелепый страх, так как моя машина дает
человеку секундное ощущение освежающей прохлады, не причиняя при этом ни
малейшей боли.
- Вы чудовище! - говорил Шенье. - Тратить так много времени на такую
отвратительную машину можно только нося в душе ад, и если бы я знал, что
вы говорите правду, будто мои стихи были вам отдыхом в промежутках вашей
варварской работы, я никогда бы не написал ни строчки. Я чуждался встречи
с вами.
- Вы неблагодарны, - сказал Гильотэн. - Я сдал один чертеж машины в
Национальное собрание двадцать восьмого ноября тысяча семьсот восемьдесят
девятого года. Я никогда не занимался этим вопросом специально. В одной
старой миланской хронике я нашел чертежи скотобойни герцога Сфорца. Это
были хорошие мясники, прекрасные ломбардские скотоводы, - я только улучшил
чертежи старой миланской машины. Национальное собрание не обратило
должного внимания на мой чертеж, людей не избавляли от жизни, а калечили
прежним варварским способом. Теперь для спасения отечества нам нужно или
открыть школу палачей-великанов, или пускать в ход мою машину, с которой
справится малый ребенок.
- Не говорите мне этого! - кричал Шенье. - Второй раз встречая вас в
сквере Парижской богоматери, я чувствую себя отравленным вашим
присутствием. Вы хвастаете вашим адским изобретением, а между тем молва
приписывает вам страшные неудачи. Ваши ножи мяли человеческие тела, давили
из них кровь, вместо того чтобы облегчать человеку переход в иной и лучший
мир.
Собеседники вдруг остановились, глядя друг на друга. Гильотэн улыбнулся
кроткой и застенчивой улыбкой.
- Здесь вы правы, - сказал он, - столяры, плотники и кузнецы -
ненадежный народ, в ущерб своей собственной пользе, от очень плохо
исполнили первую машину, - в декабре она была построена на конюшнях Шарля
Ламета. Действительно, она работала плохо; она прекрасно остригла головы
тридцати баранам, но только на время придушила огромного негра, от
которого тайком захотел отделаться господин Ламет. Это уже не моя вина, у
этого чернокожего позвонки оказались крепче стали. Потом, когда господин
Ламет пожелал испробовать мою машину над головой быка, животное разорвало
путы, сорвало станки и испортило мне все дело. Но если бы не пробовали
негра и быка...
- Остановитесь, - закричал Шенье, - я не могу вас больше слушать!
- Однако вы в раздражении сбиваете головки чертополоха! Но ведь вы
знаете, что господин Сильвестр де Саси вместе с молодыми арабскими учеными
утверждает, будто растения также имеют душу...
- Меня не интересует душа чертополохов, - ответил Шенье.
- ...Да, кроме того, - продолжал доктор, - секретарь хирургической
академии, мой товарищ, доктор Луи внес в конструкцию значительные
улучшения. Вместо плоского длинного ножа он посадил на шарниры тяжелый
треугольный топор. С тех пор дело пошло как по маслу, и вы сами знаете,
что двадцать четвертого мая этого года бандит Пеллетье был казнен так
чисто, что, по-моему, он успел только "облегченно вздохнуть".
Шенье вздрогнул и с невольным поворотом в сторону Гильотэна положил
свою левую ладонь себе на затылок.
- Вот почему вашу машину зовут "Луизеттою", - сказал Шенье.
- Зовут по-разному. Парижские острословы назвали ее "гильотиною".
Бонапарт прошел дальше. За последний месяц он с жадностью впитывал в
себя впечатления Парижа. Ненависть к французам, возраставшая в нем с
каждым днем, перешла в чувство холодного любопытства. Он как наблюдатель
носился от решетки Тюильрийского дворца к площади Карусель, он с жадностью
прислушивался к говору парижской толпы, он холодно вычислял, сколько
выстрелов и в каком направлении нужно было сделать в час осады королевских
покоев и ареста Людовика XVI для того, чтобы водворить спокойствие.
"Какой дурак!" - восклицает Бонапарт, видя, как Людовик XVI появляется
в красном фригийском колпаке.
Десятки верных патриотов подозрительно посматривают на этого офицера с
холодными глазами, железным лицом, ввалившимися щеками и длинными космами
волос, падающих на плечи. Так, чужими глазами глядел он на все потрясающее
зрелище революционного Парижа, пробегая из кофейни в кофейню, врываясь
ночью в притоны на улице Луны, толкаясь в клети домов подозрительного
вида, взбираясь по лестницам, замыкающимся небольшими решетками. Или,
запасшись хорошим спутником, он целыми часами выслеживал в притоне
старинного нищенства, так называемом "Дворце чудес", как продавцы рыбы,
солонины, доходя до поножовщины, играли в карты, наполняя воздух руганью,
запахом пота, пьяной икотой и политическими сплетнями, внезапно, как
молния, освещавшими перед Бонапартом истинную картину настроений
простолюдинов.
Этому человеку с чужими глазами, с ненавистью к Франции за порабощение
родной Корсики, с безумным клокотанием горячей итальянской крови в жилах и
с холодным расчетом математически устроенного, четко работающего мозга
предстояло принять командование французским отрядом где-то на
северо-востоке Франции, защищать интересы той самой революции, которая
вызывала в нем простое любопытство. Ему предстояло весь мир событий иметь
перед собою, как чужую картину, смотреть и ждать того часа, когда этот
чуждый мир станет его собственностью, _станет игрушкой его способностей_,
ибо "что такое теперешняя Франция, как не блистательная арена борьбы за
жизнь и власть?"
С такими мыслями Бонапарт вошел под своды собора и по левой боковой
лестнице стал подниматься на свинцовые парапеты и галереи, с которых
открывалось зрелище вечернего Парижа, - зрелище, способное увлечь даже
самого равнодушного человека. По правому и левому берегам Сены теснились
здания, позолоченные лучами вечернего солнца. Затихающие шумы и стуки,
пыль - словно одно дополняло другое - поднимались над кровлями домов в
этом вечереющем воздухе; это производило впечатление сизого, дымчатого,
играющего голубоватыми и розоватыми тенями облака, говорящего полузвуками.
Бонапарт перешел на северную башню, встал над свинцовой складчатой
кровлей гигантского недостроенного собора. Перед ним была узкая башня,
длинным шпилем уходящая к небу; короткие загнутые шипы на отдельных
коньках, на ребрах тонкого шпиля производили впечатление шипов чертополоха
на тонкой, острой, жалящей небо игле. Слева и справа на ступеньках, на
маленьких готических пьедесталах неуклюже примостились, глядя в разные
стороны, неподвижные продолговатые фигуры старинных святых, смотрящих на
Париж с огромной высоты под дождем, снегом и зноем пяти столетий.
На балюстраде соседями корсиканского офицера были чудовищные птицы в
монашеских капюшонах, с горбатыми носами, выпуклыми глазами, во много
превышавшие человеческий рост, застывшие в вековечном каменном сне.
Впиваясь каменными когтями в свинцовые и каменные балюстрады, эти
химерические видения безумцев XIII века устремляли свои мертвые, каменные
зрачки на беспредельный Париж, полуоткрыв уродливые рты с отбитыми
каменными челюстями, а иногда с горбатым носом хищного ястреба, с нелепой
застывшей идиотической улыбкой полуживотного-полуптицы под монашеским
капюшоном. Каменная чешуя крыльев, каменные перья хвостов, растопыренные
каркающие птичьи пасти и в безумном сарказме закинутые за спину птичьи
головы, на которых безумному скульптору удалось выдавить из камня
идиотический хохот птичьей головы, смотрящей на площади Парижа. А дальше
чудовища с голыми ребрами и космами волос на груди, с вывихом вместо плеч
и локтей, с перепончатыми лапами вместо рук, с озлобленным оскалом,
хищными улыбками, с длинными острыми ушами, с глазами, посаженными на
виски, с длинными острыми мордами, с носом, упавшим на верхнюю губу, и
дико закрученными хвостами.
На самом углу, рискуя выпасть из пилястра, исступленный монах,
закутанный с головы до ног, с шапочкой вроде тамбурина на затылке, закатив
глаза под самые брови, лежа в полтуловища над Парижем, раскрыл огромный
рот в застывшем над столетиями безумном крике, и только птицы, прилетая и
касаясь верхних зубов этого монаха-гиганта, садились ему на нижнюю
челюсть. Дальше - горгоны, крылатые пантеры, пумы и леопарды, кошки и
тигры с крыльями коршунов, с подбородком, уходящим в самую глотку, и еще
дальше - "задумчивый дьявол", смотрящий на Париж, уродливый, мрачный, с
печатью злого и таинственного гения на отвратительном, недобром и грустном
лице. Ухо изваяния было отбито, очевидно, недавно: камень в свежем остром
ударе производил впечатление более свежей породы, чем поверхность всей
статуи.
Кое-где погасала красная черепица. Внизу, под самым собором, поднимая
клубами пыль, проезжал эскадрон "драгун свободы". Ехали по трое, и перед
каждым отделением в двенадцать человек, несколькими шагами впереди,
выделяясь серебром аксельбантов, ехал начальник. Зоркий глаз Бонапарта,
совсем слившегося с химерами, смотревшими на Париж, увидел при повороте
отряда в переулок, навстречу солнцу, как засверкали серебряные аксельбанты
и погоны на мундирах молодых людей. Это было в тот день, когда Коммуна
издала строжайшее распоряжение о том, чтобы офицеры Национальной гвардии и
драгуны свободы не позволяли себе никаких лишних украшений.
Бонапарт не улыбался. Положив подбородок и щеки на обе ладони,
облокотившись на широкую балюстраду, почти улегшись на нее совсем, этот
недавно окончивший военную школу офицер Оксеннского гарнизона погрузился в
молчаливое созерцание Парижа, который стал городом его личной судьбы.
Почти безродный, он думал сейчас о тяжелой судьбе наиболее родовитых
офицеров.
Не без презрения вспомнил он своего отца Карла Бонапарта и всю его
родню - бесконечных нотариусов и синдиков разных корсиканских местечек и
городов. С холодным любопытством он стремился воспроизвести и понять черты
характера своей матери. Летиция Рамолино, - мелочная, расчетливая, как
крестьянка, чуждая какой бы то ни было красоты и утонченности, почти
неграмотная, - носила своего сына под сердцем в самый разгар французского
нашествия на Корсику. Под угрозой неожиданного нападения и расстрела,
беременная, она, с ребенком в утробе, верхом спасалась от оружейных
выстрелов в гористых ущельях и в самых диких местах острова. "А потом, -
думал Бонапарт, - тридцать тысяч французов, которых эта поганая страна
изрыгнула на наши берега, залили потоками крови престол корсиканской
свободы. Вот героический побег моей матери в Боканьяно, где я родился.
Паоли - тот, кто мог бы спасти корсиканскую свободу, - был выдан головой,
и, увы, его адъютант, мой отец, был в числе тех, кто стоял за мир и за
передачу Корсики французам". Бонапарт обдумывал свои чувства, как всегда
стремясь расплавленную лаву своего возмущения перелить в отчетливую и
сжатую формулу, пригодную для действия.
Что было потом? Потом военная школа и королевская стипендия,
испрошенная отцом Карлом Бонапартом, а потом все докатилось до 10 августа
этого года. Побег того самого короля, на деньги которого Бонапарт был в
школе. Что было за это время? В избирательном собрании корсиканский
депутат Буттафуоко, тот самый, который привел к порабощению Корсики,
получает от Бонапарта письма, полные ненависти и сарказма. В то же время
изгнанник аббат Рейналь получает от того же Бонапарта восторженные
мальчишеские письма по поводу его прекрасной книги о политике европейских
учреждений в обеих Индиях. И вот он, Бонапарт, делит весь свой досуг между
военными занятиями, бешеным изучением математики в приложении к
артиллерии, каким-то страстным блужданием со свечой в одной руке, с
карандашом в другой руке по огромной английской карте, разложенной на полу
в антресолях школьного дортуара, - среди всего этого колоссального
напряжения мысли, когда каждая минута суток посвящена науке и тщательному
изучению артиллерийского искусства, географии и коммерции, когда усталый и
пожелтелый, с воспаленными веками он встречал утреннюю зарю над Парижем,
гасил свечу и вымерял циркулем по карте расстояние между реками и горными
хребтами, между городами и вершинами гор, прикидывал в уме всевозможные
комбинации атак, нападений, месяцев осады и долголетних оборонительных
войн. В минуту, когда на заре после бессонной ночи смежались веки, он
находил свой отдых в новой работе, он писал историю свободной Корсики.
Перед ним лежали письма аббата Рейналя, одобряющего его побуждения к этой
работе и выражающего согласие принять посвящение книги молодого автора.
Если бы аббат Рейналь знал, что делает этот пятнадцатилетний мальчишка,
если бы он прочитал все восторженные тирады, в которых красноречие Руссо
лишено сентиментальности, а безудержная многоречивость рейналевской тирады
окончательно лишилась своих берегов, - как посмотрел бы этот атеистический
аббат, этот проповедник колониальных восстаний цветных и черных рабов, на
своего молодого ученика из Бриеннской военной школы, на королевского
стипендиата, сына корсиканского нотариуса Бонапарта?
"Что будет с Францией? - думал Бонапарт. - Откуда я буду брать деньги,
когда все это полетит к черту? Хоть бы поскорей настала власть
Робеспьера".
И вдруг сразу - ясная, хорошая, деловая мысль.
В Ницце, на лазурном берегу, при сильном морском ветре, он был по
командировке парижской военной школы; там он впервые увидел
Робеспьера-старшего, его сестру Шарлотту и Максимилиана
Робеспьера-младшего - нынешнего диктатора Коммуны, некоронованного короля
буржуазной французской республики, по собственной вине не попавшего в
Легислативу и, однако, вместе с Маратом страшного всему Парижу. Братья
уехали, Шарлотта осталась в Ницце. Все произошло страшно быстро и просто,
он получил ее без отказа на морском берегу. Но, никогда не позволяя себе
проводить с женщиной в постели больше получаса, он через неделю принужден
был скрываться от Шарлотты Робеспьер.
"Если теперь задержать ее на лишние полчаса в объятиях, - думал
Бонапарт, - то..." Но тут его мысль оборвалась; он понял, что игра не
стоит свеч.
Переходя от балюстрады к балюстраде, он увидел скопление народа на
дальних улицах; ему казалось, что это ремесленники собираются у булочных и
пекарен для получения вечернего хлеба, но толпы были слишком плотны, а
около площади, ведущей к дворцу Правосудия, они загружали улицы целого
квартала. И вдруг в осенней тишине замирающего вечера ударил гулкий,
низкий, усталый и матовый колокол; ему ответили сразу в тринадцати
кварталах Парижа, и через мгновение все сорок восемь секций гудели,
перекликаясь переливчатым, судорожным, бубнящим и наполняющим волнами гула
весь город звоном. Волосы на голове Бонапарта вдруг зашевелились. Все
задрожало кругом. Бонапарт понял, что над головой и рядом запел могучим
басом колокол Нотр-Дам-де Пари. Повернувшись, Бонапарт увидел в оконце,
как шестнадцать кузнецов в кожаных фартуках били тяжелым молотом в колокол
Нотр-Дам, и понял, что не церковное празднество заставило этих людей с
разъяренными лицами выйти на улицы Парижа, наполненного звоном и гулом
бешеного набата.
Бонапарт почувствовал знакомый огонек любопытства и холодящий ледок на
сердце. На Париж надвинулась буря, гулко звенели колокола, набат призывал
секции предместья. Нужно было спуститься и вмешаться в толпу.
В этот час граф Сен-Симон, раздевшись на чердаке и зашив в подушку
деньги, полученные за комиссию от продажи домов, беспокойно спрашивал
единственного оставшегося друга, старого слугу Диара:
- Послушайте, Диар, в честь какого святого так бесшабашно раззвонился
наш старый Париж?
- Измена, господин, измена! Новые хозяева Парижа испугались
предательства бывших людей. Говорят, что генерал открыл границы, говорят,
что в Париже по тюрьмам сегодня избивают всех заговорщиков. Внизу у
кузнеца пруссаки убили сына. Отец, надев кожаный фартук и взявши молот,
час тому назад пошел, сказав, что будут чистить тюрьмы.
- Ошибаешься, Диар, - возразил Сен-Симон. - Ты не понимаешь, друг, что
наступило новое столетие и что если я, потомок герцогов и графов
Сен-Симон, все принес на алтарь свободы, равенства и братства, то это не
значит, что кто-то выдумал свободу, равенство и братство по своему
капризу. Знай, старый друг, что пути истории жестки и прямолинейны. Клио -
это такая муза веков, на которую обижаться могут только глупцы. Сдержись,
мой друг, - быть бедняком нисколько не позорно. - Но очень неприятно, -
сказал небритый Диар, разводя руками перед нетопленной печкой и держа
перед графом Сен-Симон противень с угольной пылью. - Вы думаете, дорогой
господин, что вы сделали большое дело, отказавшись от титула? Знаете ли,
там, в зале Ипподрома, заседает Законодательное собрание, ораторы говорят
беспрерывно до тех пор, пока у них на председательском столе не погаснет
последняя свечка. Там господин Бриссо и господин Верньо произносят
прекрасные речи, о которых мы читаем в "Дебатах" или в "Мониторе". Они,
глупцы, не знают, что всеми делами ворочают двое, - Диар понизил голос, -
если хотите, трое, если хотите, четверо, если хотите, пятеро. Парижем
управляет парижская городская Коммуна, выбранная всеми: ремесленником в
кожаном фартуке, слесарем с щипцами и молотом, сапожником с шилом и ножом,
виноделом из предместья, извозчиком со двора Мессажери. Все они идут за
этой тройкой, четверкой, пятеркой.
Сен-Симон потянулся на скрипящей кровати, закрыл глаза и отвернулся к
стене, Диар продолжал:
- Всем этим ремесленным людом Парижа вертят господа Сен-Жюст, безногий
Кутон, летающий по улицам Парижа в кресле на колесах, Дантон, головастый,
огромный, лобастый, как племенной бык, а потом, - тут Диар заговорил
шепотом, - господин Марат и самый страшный - господин Робеспьер.
Сен-Симон повернулся и, с усмешкой смотря на Диара, сказал:
- Дорогой друг, вот ты говоришь, что эти люди вертят ремесленным
Париже, а я смею тебя уверить, что ремесленный Париж заставил этих людей
говорить лучшие слова, которые когда-нибудь слышала земля. Будь
справедлив, ибо если ты ошибаешься, то получишь ущерб, хотя будешь прощен,
а если ты обманываешь, то помни, что историю обманывать нельзя.
Диар не унимался, а Сен-Симон, жестом останавливая его, говорил:
- Помни, что если бы не было высоких духовных качеств Робеспьера, то он
не мог бы не только вооружиться доверием, но и быть проводником затаенных
желаний и прекраснейших мыслей, которыми наделила природа сословие
угнетенных тружеников, которые, только теперь поднимая голову, начинают
говорить языком человеческого достоинства. Трудящийся, тот, кто волю
превращает в труд и жизнь превращает в созидание, - это благороднейшее
сословие из всех, которые когда-либо создавались человеческими обществами.
Говорить от его имени - высокая честь, и не всякий чувствует себя ее
достойным. Вот почему, несмотря на уговоры, я отказался быть мэром, когда
весь округ Парижа избрал меня на эту почетную должность. Но я не тоскую:
еще недавно владея миллионами, я стал бедняком; за пять лет военной службы
в войсках Нового света я получил патент полковника, а вернувшись, я был
комендантом крепости Меца. Знаешь, Диар, не обижайся, я сделал ошибку,
выбрав Редерна вместо тебя поверенным во всех делах графского рода. Этот
негодяй разорил меня. Пусть я живу в нищете и перебиваюсь чем угодно, -
если бы ты был на месте Редерна, я, может быть, остался бы богачом.
Теперь, с потерей миллионов золота, я получил миллиарды идейных сокровищ.
- Попробуйте поджарить картофель на ваших сокровищах, - проворчал Диар,
бросая пустой противень перед печкой. - И неужели же вы не могли при мне
не вспоминать этого негодяя Редерна? А то, что вы хвастаете потерей
титула, так вот вам: почтенный герцог Орлеанский, позабыв свое имя и титул
"высочество", написал неведомо ради чего письмо в парижскую Коммуну с
просьбой дать ему новое имя. Ну, те ему ответили, что господин герцог
Орлеанский будет отныне называться гражданином "Филиппом Эгалитэ".
Извольте-ка радоваться, хорошая фамилия - "Равенство"! Портной сделал ему
черную одежду, будто для клерка, а парикмахер подстриг его так, как теперь
стригутся приказчики парфюмерных магазинов Сент-Оноре.
Римское бронзовое лицо Сен-Симона вдруг исказилось гримасой ярости и
гнева; он даже слегка привстал.
- Послушай, Диар, зачем ты сравниваешь меня с разными дураками? Что
общего между мною - потомком Карла Великого, явившегося мне совсем недавно
во сне и сказавшего мне, что я буду так же велик в человечестве
трудящихся, как он в своем мире рыцарей и героев, - что общего между мною
и этим несчастным Капетингом, родственником Людовика Капета? И что говорит
о равенстве его новая фамилия? Если недавно говорили: каждому по рожд

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися