страница №1
Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах
"Meetings With Russian Writers in 1945 and 1956" Isaiah Berlin 1980
Впервые опубликовано в книге: Isaiah Berlin Personal Impressions, The
Hogarth Press, London, 1980.
© Copyright Isaiah Berlin 1980.
Публикуется с разрешения Фонда литературного наследия Исайи Берлина
(The Isaiah Berlin Literary Trust).
Перевод с английского Юлии Могилевской, julia1960[at]mail.ru
Исправленная и дополненная версия, 15.04.2011
Об авторе.
Сэр Исайя Берлин (лтш. Jеsaja Bеrlins; англ. Isaiah Bеrlin, 6 июня
1909, Рига — 5 ноября 1997, Оксфорд) — английский историк, писатель и
философ, один из основателей современной либеральной политической философии,
переводчик русской литературы. Его классические работы по политической
теории и интеллектуальной истории объясняют XIX век и предсказывают XXI.
Здесь представлены воспоминания И. Берлина о его визите в СССР и встречах с
А.Ахматовой и Б.Пастернаком.
Считаю своим долгом выразить глубокую благодарность г-же Аманде Хэйт,
д-ру Георгию Каткову, д-ру Эйлин Келли, д-ру Робину Миллер-Галланду, проф.
Дмитрию Оболенскому, г-ну Питеру Оппенгеймеру, г-же Жозефине Пастернак, г-же
Лидии Пастернак-Слэйтер, г-ну Джону Симмонсу, г-же Патриции Утехиной и, в
особенности, моей жене. Все они любезно согласились прочесть первый вариант
моего эссе. Почти все их замечания оказались весьма полезными: я принял их
во внимание и внес необходимые изменения. Разумеется, я готов нести
ответственность за возможные ошибки.
Всякая попытка связных мемуаров - это фальшивка. Ни одна человеческая
память не утроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто
оказываются плохими помощниками.
Анна Ахматова. (1)
- I -
Летом 1945 года - в то время я работал секретарем в британском
посольстве в Вашингтоне - мне сообщили, что на несколько месяцев меня
переводят в Москву: в нашем московском представительстве не хватало людей.
Очевидно, выбор пал на меня из-за моего знания русского языка, а также
участия несколькими годами ранее в конференции в Сан-Франциско, где я
познакомился с особенностями официального и неофициального отношения Америки
к Советскому Союзу. Я должен был оставаться в Москве предположительно до
Нового года, пока не освободится другое лицо, обладающее лучшими
профессиональными навыками для временно доверенной мне работы.
Война закончилась. И хотя Потсдамская конференция не сгладила
противоречий между победившими державами, общее настроение в официальных
кругах Вашингтона и Лондона было оптимистичным, а пресса и население и вовсе
выражали энтузиазм. Выдающаяся храбрость и жертвенность советских людей в
войне против Гитлера подняли во второй половине 1945 года волну симпатий к
Советскому Союзу, заглушившую во многом критику советской системы и ее
методов. Повсюду в мире люди горячо стремились к взаимопониманию и
сотрудничеству. И вот я, вполне разделявший эти настроения, отбыл в Москву.
Я не бывал в России со времени отъезда оттуда моей семьи в 1919 году
(мне тогда было десять лет) и никогда не видел Москвы. Я приехал в столицу
ранней осенью, получил свой рабочий стол в посольстве и приступил к работе.
В мои несложные обязанности входило чтение, изложение и резюмирование
советской прессы. По сравнению с Западом содержание печатных органов
казалось мне повторяющимся и предсказуемым, интерпретация фактов - всюду
одинаковой. Свободного времени у меня было предостаточно. Я использовал его
на посещение музеев, исторических мест, архитектурных памятников, театров,
книжных магазинов, а то просто гулял по улицам.
Судьба подарила мне - как иностранцу, который прибыл из
капиталистического запада и не был коммунистом - уникальную возможность
встретиться с несколькими русскими писателями, двое из которых были,
несомненно, гениальными, выдающимися личностями. (2) Прежде чем рассказать о
встречах с ними, хочу описать литературную и культурную обстановку в Москве
и Ленинграде - так, как я воспринял ее за те пятнадцать недель, что провел в
Советском Союзе. Великолепный расцвет русской поэзии пришелся на 1890 годы,
а позже, в начале двадцатого века, охватил и другие области искусства.
Смелые творческие, получившие широкую известность новые течения - такие как
символизм, постимпрессионизм, кубизм, абстракционизм, экспрессионизм,
футуризм, конструктивизм в живописи и скульптуре; их различные ответвления в
литературе, равно как и акмеизм, кубофутуризм, имажинизм в поэзии; реализм и
антиреализм в театре и балете - вся эта гигантская амальгама, еще далекая от
революционного террора, войн и арестов, излучала жизненную силу и черпала
свое вдохновение в мечтах о новом мире.
Несмотря на преобладающий консерватизм большевистских лидеров, все в
искусстве, что могло рассматриваться как противостояние буржуазным взглядам,
одобрялось и поощрялось. Это открыло путь огромной массе смелых, спорных и
часто талантливых экспериментов, оказавших впоследствии мощное воздействие
на Запад. Имена наиболее одаренных и самобытных представителей искусства,
слава которых не ограничилась рамками революции, получили на Западе широкую
известность. Это поэты: Александр Блок, Вячеслав Иванов, Андрей Белый,
Валерий Брюсов, и молодое поколение: Маяковский, Пастернак, Велимир
Хлебников, Осип Мандельштам, Анна Ахматова; художники: Бенуа, Рерих, Сомов,
Бакст, Ларионов, Гончарова, Кандинский, Шагал, Сутин, Клюн, Татлин, Малевич,
Лисицкий; скульпторы: Архипенко, Габо, Певзнер, Липшиц, Цадкин; режиссеры:
Мейерхольд, Вахтангов, Таиров, Эйзенштейн, Пудовкин; писатели: Алексей
Толстой, Бабель, Пильняк. Эти отдельные вершины можно объединить в одно
течение, не имеющее аналога в истории - настоящий духовный ренессанс России
двадцатых годов. Необычная продуктивность русских писателей, поэтов,
художников, критиков, историков и ученых и их интенсивное сотрудничество
привели к гигантскому подъему всей европейской цивилизации.
Но такое начало было слишком блестящим и многообещающим, чтобы
оправдать все ожидания. Последствия Первой мировой и гражданских войн,
разруха, голод, систематическое подавление личности диктатурой власти
привели к созданию такого климата, в котором поэты и художники не могли
творить свободно. После сравнительно благоприятного периода новой
экономической политики крайняя марксистская идеология стала насаждаться во
всех областях. Было провозглашено новое пролетарское искусство. Критик
Авербах возглавил группу борьбы против любых направлений, которые можно было
отнести к индивидуалистической распущенности, формализму, декадентскому
эстетству, преклонению перед Западом или сопротивлению социалистическому
коллективизму. Дискуссии и споры в писательских кругах становились все
острее. В начале тридцатых годов Сталин решил положить конец всем этим
литературным распрям, представляющим, по его мнению, бесполезную трату сил и
времени. Сторонники наиболее левых взглядов были уничтожены, затихли
разногласия между пролетарско-коллективной культурой и оппозиционными по
отношению к ней нонконформистскими течениями. Наступила пора преследований и
чисток, ход событий стал непредсказуемым.
В 1934 году партия через посредство только что созданного Союза
советских писателей взяла в свои руки управление литературой. Никаких споров
и разногласий не допускалось.
Силы и ресурсы всех областей, включая и искусство, необходимо было
подчинить интересам экономики, технологии и образования с тем, чтобы
догнать, а позже и перегнать враждебный капиталистический мир. Темной массе
неграмотных рабочих и крестьян предстояло сплотиться в современное и
непобедимое общество, и эта задача предполагала беспощадную борьбу на
политическом фронте, не оставляющую места высокой культуре и полемике.
Искусству, тем не менее, отводилась большая роль: оно должно было
поддерживать соответствующее настроение в обществе и свидетельствовать о
правильности пути. Кто-то смирился с этой идеологией, кто-то пытался
протестовать. А некоторые приняли ее восторженно, убеждая самих себя и
других, что благодаря государственной опеке они приобретают особое
положение, которое было бы невозможно на мещанском и бездушном Западе.
Казалось, к 1932 году стало легче дышать, но это было иллюзией. А
вскоре наступил страшный период: генеральная чистка, начало которой положили
репрессии и пресловутые показательные процессы, последовавшие за убийством
Кирова в 1934 году, а кульминацией стал ежовский террор 1937-38 годов. Пока
был жив Горький, имеющий огромный авторитет в партии и народе, сам факт его
существования как-то сдерживал этот процесс уничтожения. Не меньшим влиянием
пользовался поэт Маяковский, чье творчество образно называли голосом
революции. Маяковский застрелился в 1930 году, Горький умер шесть лет
спустя. Вскоре после этого Мейерхольд, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Клюев,
критик Д.Святополк-Мирский, грузинские поэты Яшвили и Табидзе - я упоминаю
лишь наиболее известных - были арестованы и приговорены к ссылке или смерти.
В 1941 году Марина Цветаева, незадолго до этого вернувшаяся из Парижа,
покончила с собой. Количество доносов и фальшивых показаний возросло до
неимоверных размеров. Тем, кто имел несчастье быть арестованным, чаще всего
грозила смерть: не помогали ни упорный отказ от предъявленных обвинений, ни
смирение и самооговоры. А многие из тех, кто пережили репрессии, сохранили
до конца своих дней мучительные и унизительные воспоминания о том времени.
Наиболее достоверно этот не первый и, возможно, не последний кровавый
период русской истории отразили в своих мемуарах Надежда Мандельштам и Лидия
Чуковская, а в поэзии - Ахматова. Картина уничтожения русской интеллигенции
представляется мне территорией, подвергнутой бомбардировке: некоторые
прекрасные здания еще сохранились, но стоят обнажено и одиноко среди
разрушенных и покинутых кварталов. В конце сороковых Сталин приостановил
массовое уничтожение, наступила короткая передышка. Классики девятнадцатого
века снова оказались в почете, а некоторым улицам, еще недавно
переименованным в честь героев революции, вернули их старые названия. Этот
короткий период послабления не был отмечен какими-либо достижениями в
области литературы или критики.
Началась война с гитлеровской Германией, и картина снова изменилась.
Немногие писатели, пережившие Великую Чистку и сохранившие при этом
человеческое достоинство, стали выразителями патриотических чувств и
настроений. Правда в какой-то степени вернулась в литературу: это доказывает
глубина и искренность военных стихов - и не только Пастернака и Ахматовой. В
те дни кошмар чисток отступил на задний план перед общей великой бедой. Идея
героического самопожертвования и единая цель победить врага сплотили русскую
нацию, а литераторы, сумевшие выразить эти чувства, превратились в народных
идолов и кумиров. Авторы, творчество которых до сих пор вовсе не находило
одобрения властей и чьи произведения публиковалось крошечными тиражами,
стали получать письма с фронта с цитатами их собственных стихов - чаще
глубоко личных, чем политических. Мне рассказывали, что стихи Блока,
Брюсова, Соллогуба, Есенина, Цветаевой и Маяковского читали повсеместно,
учили наизусть. Их декламировали солдаты, офицеры и даже политкомиссары.
Ахматова и Пастернак, находившиеся до этого, образно говоря, в глубоком
внутреннем изгнании, также получали огромное количество писем, в которых
цитировались как их опубликованные так и неопубликованные,
распространявшиеся в списках, стихотворения. Поэтов просили прислать
автограф, подтвердить подлинность тех или иных строк, интересовались их
мнением об актуальных проблемах. Все это не прошло незамеченным для
партийных лидеров: они не могли игнорировать тот факт, что некоторые поэты
вне их ведома уже стали национальной гордостью. В результате положение
последних стало более безопасным и стабильным. В первые послевоенные годы
большинство этих литераторов оказалось в неординарной позиции
(сохранившейся, в сущности, до конца их жизни): с одной стороны - прежнее
почитание большей части читателей, с другой - показное уважение, недоверие и
вынужденная терпимость со стороны властей. Это был крошечный и со временем
стремительно уменьшающийся Парнас, выстоявший лишь благодаря обожанию и
поддержке молодежи. Публичные чтения стихов, поэтические вечера и собрания:
все это, казалось, вернулось из времен предреволюционной России. Залы были
полны зрителей, которые - это было новым явлением - иногда сами брали слово.
Пастернак и Ахматова рассказывали мне, что если собственные сроки ускользали
из их памяти, и наступала заминка, то десятки голосов из зала тут же
подсказывали поэту забытые слова - часто из произведений, никогда официально
не опубликованных ранее.
Конечно, литераторы были глубоко тронуты всеобщим поклонением и
находили в нем огромную поддержку. Они знали, что их положение уникально, и
что их иностранные собратья по перу могли бы лишь позавидовать такой
огромной любви и популярности. Я заметил, что многие русские искренне
гордились собственным национальным характером - открытым, горячим и
непосредственным - явно выигрывавшим перед сухой расчетливой и сдержанной
ментальностью, предписываемой обычно Западу. В то же время они искренне
верили в существование неисчерпаемой западной культуры, полной разнообразия
и свободной творческой индивидуальности, которым не могло быть места на фоне
монотонной серости советской действительности. Исходя из моих собственных
наблюдений, смею утверждать, что тридцать лет назад такое мнение было
повсеместным.
Борьба с неграмотностью и издание произведений многих зарубежных
писателей на национальных языках дали советским гражданам возможность
познакомиться с шедеврами западной литературы. При этом они, на мой взгляд,
воспринимали эти произведения особенно эмоционально и интенсивно, по-детски
восхищаясь их героями, и искренне сопереживая им. Гораздо более интересный и
свежий подход, чем на Западе! В то же время, согласно многочисленным
наблюдениям, большинство русских читателей было простодушно убеждено, что
жизнь во Франции и Англии соответствует описаниям Бальзака и Диккенса.
Русские часто видят в писателе кумира: такое мировоззрение утвердилось
еще в девятнадцатом веке. Не берусь судить, как обстоит с этим сейчас -
возможно, совсем иначе. Но могу свидетельствовать, что весной 1945 года
очереди в книжных магазинах были гигантскими, интерес к литературе огромен,
газеты "Правда" и "Известия" раскупались в считанные минуты. Я не знаю
другого примера подобного интеллектуального голода. Жестокая цензура не
допускала ни какой-либо эротической литературы, ни низкопробных триллеров, в
общем, того рода книжек, которые заполняют полки европейских вокзальных
киосков. Вероятно, поэтому русская публика была более прямой и наивной, чем
наша. Я записывал в то время замечания и суждения театральных зрителей -
часто простых рабочих и крестьян - на спектаклях по пьесам Шекспира,
Шеридана или Грибоедова. Особенно меня поразило, как зрители реагировали на
рифмованные строки из "Горя от ума". Их высказывания производили на меня
впечатление своей непосредственностью, чувством причастности, открытым
восхищением или наоборот - неодобрением. Все это казалось неожиданным и
трогательным гостю с Запада. Возможно, именно для такой публики писали
Еврипид и Шекспир: для людей с неиспорченным, свежим, юным взглядом на мир.
Несомненно, идеальная аудитория для драматургов, прозаиков и поэтов!
Не исключено, что именно нехватка подобной реакции читателя на Западе
способствовала распространению вычурных и неясных форм авангардного
искусства. В этой связи не могу не согласиться с Львом Толстым, критикующим
современную литературу. Правда, я не во всем согласен с ним и часто нахожу
его суждения догматичными и непоследовательными.
Меня поразил контраст между живой восприимчивостью советского читателя
и официальным общественным мнением, насаждаемым властями. Собственно, я
ожидал встретить серость и упадничество на всех уровнях. Однако эти ожидания
оправдали себя лишь в официальном кругу, в среде людей, целиком
подчиняющихся догмам и законам, но не в театрах, кино, книжных магазинах,
поездах, трамваях, на лекциях и на футбольных матчах.
Еще перед отъездом в Москву британские дипломаты, служившие ранее в
России, предупредили меня, что встретиться с простыми советскими гражданами
будет не так просто. Русские гости на официальных дипломатических приемах -
это тщательно отобранные бюрократические чиновники. Иногда на такие приемы
приглашают артистов балета и театральных актеров, поскольку их принято
считать наиболее простодушными и наименее интеллектуальными среди людей
искусства и потому далекими от свободомыслия и, как правило, не позволяющими
себе неосторожных высказываний. Поэтому у меня заранее создалось
впечатление, что все западные посольства в России находятся в культурной
изоляции, что дипломаты, журналисты, да и вообще любые иностранцы обитают в
своего рода зоопарке: их клетки сообщаются между собой, но огорожены от
внешнего мира. Такая ситуация по моему убеждению сложилась не только из-за
языкового барьера и всеобщего страха перед подданными других стран, особенно
капиталистических, но и из-за определенных инструкций для членов
Коммунистической партии, обязывающих их воздерживаться от контактов с
иностранцами.
Реальность показала, что эти предупреждения оправдались в значительной
степени, но все же не абсолютно. За время моего короткого пребывания в
России я встречался не только с литературными бюрократами и преданными
партии балетными танцорами, но и с подлинно талантливыми писателями,
музыкантами и режиссерами, среди которых выделяю двух великих поэтов. Первый
- это Борис Леонидович Пастернак, о встрече с которым я давно мечтал и перед
чьей прозой и стихами благоговел. Не знаю, решился бы я искать знакомства с
ним, не имея к этому удобного повода. Но к счастью, я знал его сестер,
живущих (и по сей день) в Оксфорде. Они попросили меня передать брату пару
сапог. Как я был благодарен этим сапогам!
Почти сразу по прибытии в Москву я отправился в британское посольство -
на обед, устроенный в честь годовщины русскоязычного издания "Британского
союзника". Туда было приглашено и несколько русских писателей. Почетным
гостем был Дж.Б.Пристли, пользующийся популярностью в официальных советских
кругах. Его книги переводились на русский, и насколько я могу вспомнить, две
его пьесы исполнялись тогда в московских театрах. Однако в тот вечер Пристли
был явно не в настроении: он устал от бесконечных поездок на заводы и в
колхозы, от излишне торжественных и тенденциозных приемов. Вдобавок выплата
его гонораров задерживалась, разговоры через переводчика были утомительными
и натянутыми. Утомленный писатель мечтал лишь об одном: лечь в постель. Все
это шепотом сообщил мне переводчик Пристли, он же гид британского
посольства; он вызвался отвезти почетного гостя в отель и попросил меня по
возможности замять неловкость, вызванную этим неожиданным отъездом. Я с
готовностью согласился, и вот я уже сижу между знаменитым режиссером
Таировым и не менее известным литературоведом, критиком, переводчиком и
талантливым детским поэтом Корнеем Чуковским. А напротив меня - самый
известный советский кинорежиссер Сергей Эйзенштейн. Последний выглядел
грустным и озабоченным, и как я узнал позднее, для этого были причины. (3) Я
вступил в разговор с Эйзенштейном, задав ему вопрос: какие годы своей жизни
он считает самыми счастливыми. Тот ответил, что для него и многих других
художников - это, несомненно, первый послереволюционный период. "Чудесное
время, - сказал он с оттенком легкой грусти, - когда можно было творить
свободно и беспрепятственно". Он с удовольствием вспомнил курьезный случай,
имевший место в двадцатых годах: на прием в одном из московских театров в
зал вдруг выпустили поросят, намазанных жиром, люди кричали, застыв на своих
стульях, а поросята в свою очередь пронзительно визжали. "Именно этого
требовал тогда наш сюрреалистический спектакль. Большинство из нас сейчас
понимает, какое это было счастье - жить и работать в те годы. Мы были
молоды, отчаянны, полны идей. Не важно, кто ты - марксист, формалист или
футурист; художник, поэт или музыкант. Мы спорили и даже ссорились, но этим
стимулировали друг друга. Мы жили полной жизнью и достигли немалого".
Таиров поддержал его. Он с грустью вспомнил театр двадцатых годов,
таких гениев, как Вахтангов и Мейерхольд, заговорил о смелом и ярком, но
рано оборвавшимся модернистском движении в русском театральном искусстве,
которое, по его мнению, было гораздо интереснее всего достигнутого на сцене
Пискатором, Брехтом и Гордоном Грэгом. Я спросил его, почему же пришел конец
этому движению, на что тот ответил: "Жизнь меняется. Но это было
замечательное время, хотя Немирович и Станиславский критиковали его. Истинно
замечательное". Современные актеры Художественного театра были, на его
взгляд, недостаточно духовно развиты и образованы, чтобы по-настоящему
понять чеховских героев: их характер, общественное положение, взгляд на мир,
манеры, привычки, внутреннюю культуру. Никто не превзойдет в этом отношении
вдову Чехова Ольгу Книппер и уж, конечно, самого Станиславского. Качалов,
крупнейший актер, оставшийся от той эпохи и доживший до наших дней, достиг
уже весьма зрелого возраста и вскоре уйдет со сцены. Появится ли еще что-то
новое - сейчас, когда модернизма больше не существует, а натурализм
разлагается? "Несколько минут назад я сказал: жизнь меняется. Нет, не
меняется. Все было и остается скверным". И мой собеседник мрачно замолчал.
Несомненно, Качалов был лучшим из всех актеров, которых я когда-либо
видел. В роли Гаева в чеховском "Вишневом саде" (в первоначальной постановке
он играл студента) он буквально гипнотизировал не только публику, но и
остальных артистов. Обаяние его голоса и выразительность движений настолько
приковывали к себе, что хотелось только одного - видеть и слышать его вечно.
Пожалуй, лишь танец Улановой в "Золушке" Прокофьева и пение Шаляпина в
"Борисе Годунове" произвели на меня впечатление той же силы. С тех пор все
увиденное мною на театральных подмостках я невольно сравнивал с игрой этих
великих русских артистов. И по сей день я считаю, что по силе
выразительности они не имели себе равных в двадцатом веке, их сценическое
искусство стало для меня своего рода пределом совершенства.
Моим соседом справа был Корней Чуковский, на редкость остроумный и
обаятельный собеседник, он поведал мне много любопытного о русских и
английских писателях. Среди прочего Чуковский рассказал об одном эпизоде,
который по своей курьезности напоминал отъезд Пристли: "В тридцатые годы в
Россию приехала известная американская журналистка Дороти Томпсон. Ее
сопровождал супруг - писатель Синклер Льюис, очень популярный в то время.
Меня и некоторых моих коллег пригласили к Льюису. Мы хотели рассказать ему,
как много для нас значат его прекрасные романы. И вот мы пришли в его
гостиничный номер. Льюис сидел к нам спиной и печатал на машинке. За время
нашего пребывания он ни разу не обернулся и не проронил ни слова. В этом
было даже какое-то величие". Я в свою очередь попытался заверить Корнея
Ивановича, что его произведения читают и любят знатоки русской литературы в
англоязычных странах. Я привел в пример мнения Мориса Бауры (неоднократно
упоминавшего в своих мемуарах о встречах с Чуковским во время Первой мировой
войны) и Оливера Эльтона - лично знакомых мне английских авторов,
интересующихся русской литературой.
Чуковский вспомнил о двух своих поездках в Англию. Первый раз он
побывал там в начале века, не имея ни гроша за душой и перебиваясь
случайными заработками. Он учил английский по книгам Карлейля "Прошлое и
настоящее" и "Sartor Rеsartus". Вторую из этих книг он купил за один пенни и
сейчас продемонстрировал мне ее, вынув из кармана жилета. В те дни он был
частым посетителем "Лавки стихов", дружил с ее хозяином, известным поэтом
Гарольдом Монро и благодаря ему он познакомился со многими литераторами. К
ним относится и Роберт Росс, друг Оскара Уайльда, о котором Чуковский
сохранил добрую память. Он рассказал, что чувствовал себя свободно в
английском поэтическом мире, но не в самой стране. Подобно Герцену он
восхищался английским общественным устройством, привычками и традициями,
однако не нашел среди англичан настоящих друзей. Лишь о Троллопе он
вспоминал с теплотой: "Удивительный священник, обаятельный, эксцентричный,
абсолютно не похожий на своих коллег в дореволюционной России, прозябающих
тогда в невежестве, жадности и бездействии. Какие жалкие это были люди! В
целом судьба моих соотечественников сегодня намного лучше, чем в начале
века, хоть они и пережили после революции много трудностей. Сейчас они, по
крайней мере, умеют читать и писать. Некоторые добились приличного и
уважаемого положения. Но вы ведь никогда не встретитесь с русскими попами,
да и зачем это вам? Уверен, что представители английского духовенства были и
остаются прелестнейшими людьми во всем мире". Чуковский рассказал и о своем
втором посещении Англии во время Первой мировой войны, когда он с группой
русских журналистов должен был подготовить отчет об английских военных
достижениях. Занимать группу в свободное время было поручено лорду Дебри,
человеку, с которым писатели не имели ничего общего. Я услышал забавный и
ироничный рассказ о пикнике, организованным тем лордом.
Чуковский был литератором высокого класса, завоевавшим известность еще
до большевистского переворота. Он, человек левых взглядов, приветствовал
революцию. Но впоследствии, как и другие независимо мыслящие интеллигенты,
вынес свою долю гонений со стороны властей. Есть много способов сохранить
здравый ум в условиях деспотизма. Чуковскому это удалось благодаря своего
рода ироничному отстранению от политики, определенной осторожности и
огромной стойкости характера. Его решение - ограничить себя сравнительно
безопасной областью русской и английской литературы девятнадцатого века,
детскими стихами и переводами - возможно, спасло его самого и его семью от
страшной участи многих его друзей. Он доверил мне свое сокровенное желание:
он мечтал прочитать автобиографию Троллопа. Приятельница Чуковского Айви
Литвинова, жена Максима Литвинова, (бывшего министра иностранных дел, а
теперь посла в Соединенных Штатах, проживающего в Москве), уже пыталась
помочь ему. Но она не могла найти собственный экземпляр и считала, что в
обстановке постоянной слежки и подозрений опасно высылать книгу из Европы.
Но может быть, я смогу найти способ? Он бы тогда не остался в долгу.
Несколько месяцев спустя мне и в самом деле удалось передать Чуковскому
автобиографию Троллопа, чем я заслужил его глубокую благодарность. А тогда
на приеме я обратился к нему с ответной просьбой: не мог бы он познакомить
меня с Борисом Пастернаком, чей загородный дом, как и дача самого
Чуковского, находился в Переделкино? Мой собеседник ответил, что глубоко
ценит поэзию Пастернака и уважает его как человека, но есть определенные
трения в их отношениях. Например, Пастернак не признает интереса Чуковского
к гражданским стихам Некрасова и писателям-народникам конца девятнадцатого
века. Позиция Пастернака, поэта чистого и бескомпромиссного, не допускает ни
малейшего соглашения с советским режимом, и в особенности - с системой
литературных заказов. Но в данный момент он в хороших отношениях с Борисом
Леонидовичем и постарается организовать встречу. Чуковский пригласил меня к
себе в ближайшие дни.
Потом я понял, что с его стороны это был весьма смелый, даже
безрассудный шаг. Ведь общение с иностранцами, особенно представителями
официальных миссий, было без преувеличения очень опасно и, зная это, я
впоследствии старался избегать личных встреч с советскими гражданами. А
между тем, многие из них, пренебрегая риском, как раз стремились к подобным
знакомствам: интерес к Западу и желание установить контакты с иностранцами
побеждали страх. Некоторые, правда, предпочитали соблюдать осторожность. Я
относился к этому с глубоким пониманием, особенно, если это были граждане,
не пользующиеся известностью на Западе, которая часто служила более или
менее надежной защитой.
Как часто я мучился угрызениями совести при мыслях о возможных
последствиях своего общения, я не мог простить себе, что не удержался от
соблазна новых встреч или поверил своим знакомым, что им - по их собственным
убеждениям - не грозила ни малейшая опасность. Большинство из тех людей
казались мне симпатичными, интеллигентными, честными и отзывчивыми. Они
поражали меня оптимизмом, несовместимым с их жизненными обстоятельствами,
неподдельным интересом к жизни по ту сторону границы и стремлением
установить простой человеческий контакт с пришельцем из другого мира,
говорящим на их языке и, как им казалось, понимающим их. К счастью, я ни
разу не слышал о том, что кого-то из них арестовали, или о более страшных
мерах. Но до меня доходили слухи о преследованиях и проблемах, причиной
которых могло быть общение со мной. Достоверно это никогда не станет
известным, тем более, что и сами жертвы часто не знали, за что несут
наказание. Смею надеяться, что эти люди не испытывают злых чувств к
иностранцу, нечаянно и по незнанию, вовлекшему их в беду.
Моя поездка в Переделкино должна была состояться неделю спустя после
вышеописанного приема. За это время на другом фестивале в честь Пристли
(которому я на все жизнь благодарен за невольно оказанное мне содействие) я
встретил мадам Афиногенову, венгерско-американскую танцовщицу, вдову
драматурга, погибшего во время воздушного налета на Москву в 1941 году.
Афиногеновой было официально поручено создание салона, где иностранные гости
могли встретиться с деятелями культуры. Она пригласила и меня, и у нее я
познакомился с несколькими писателями. Наиболее известным из них был поэт
Илья Сельвинский. Когда-то его окружали почет и слава, но это, как позже
рассказал мне Пастернак, осталось в далеком прошлом. Сельвинский имел
смелость высказать свое мнение о социалистическом реализме. Охарактеризовав
его как прогрессивный жанр в искусстве, он заметил, что все-таки было бы
целесообразнее создать идеологию социалистического романтизма, которая при
полной преданности советской системе давала бы еще и возможность свободного
творчества. За эти слова он подвергся суровым преследованиям и в период
нашего знакомства переживал душевный кризис. Во время приема Сельвинский
спросил меня, согласен ли я с тем, что к самым выдающимся английским
писателям относятся Шекспир, Байрон, Диккенс, Уайльд и Шоу и, возможно,
также Мильтон и Бернс. Я ответил, что не сомневаюсь относительно Шекспира и
Диккенса, но не успел продолжить свою мысль, как Сельвинский задал другой
вопрос: что я думаю о новых авторах - Гринвуде и Олдридже. Я вынужден был
признаться, что впервые слышу эти имена, очевидно, по той причине, что
большую часть войны провел за границей.
Позже я с удивлением узнал, что речь шла о весьма посредственных
литераторах. Олдридж оказался австралийским писателем-коммунистом, а Гринвуд
автором популярного романа "Любовь в нищете". Их книги были переведены на
русский язык и изданы большими тиражами. Средний советский читатель не имел
ни малейшего представления о шкале ценностей, принятой в западных кругах.
Какие произведения будут переведены и в скольких экземплярах напечатаны,
решали официальные литературные ведомства - при этом они в точности
следовали указаниям Центрального комитета партии. В соответствии с этим
современная английская литература в Советском Союзе была представлена тогда
романом Кронина "Замок Броуди", двумя или тремя пьесами Моэма и Пристли и -
как я впервые услышал - книгами Гринвуда и Олдриджа. (Эпоха Грэма Грина,
Ч.П.Сноу, Айрис Мердок и других "сердитых молодых людей" еще не наступила,
их стали издавать позднее). Кажется, мои хозяева не поверили, что я не знаю
упомянутых Сельвинским двух авторов. Очевидно, в их глазах я был
капиталистическим агентом, которому надлежало избегать разговоров о левых
писателях - подобно тому, как они сами игнорировали факт существования
русской эмигрантской культурной среды.
Между тем Сельвинский продолжал говорить, его голос звучал громко и
торжественно, как будто он обращался к широкой аудитории. "Я знаю, - заявил
он, - что на Западе нас считают конформистами. Таковы мы и есть - в том
плане, что как бы мы не отклонялись от директив партии, это постоянно
кончается тем, что партия права, а мы заблуждались. Партия все видит, слышит
и знает лучше нас". Я заметил, что остальные гости недовольны этим
выступлением, явно предназначавшимся для скрытых микрофонов, всегда
установленных на подобных встречах. Воцарилась напряженная тишина: казалось,
Сельвинский допусти крупную бестактность, и факт его шаткого положения, по
видимому, еще больше усугублял всеобщее замешательство.
Я, тогда еще мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная
дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической
стране. Красивая дама, жена одного известного советского писателя и в
прошлом секретарш Ленина, возразила мне: "Мы живем в обществе, построенном
по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в
области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные люди отрицают
законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития
истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если
же вы имеете в виду свободу ошибаться, то ее мы, действительно, не
допускаем. О чем вы, собственно, говорите? Именно правда дает свободу: мы
гораздо свободнее, чем вы там, на Западе". И она процитировала Ленина и
Луначарского. Когда я ответил, что ее мысли похожи на высказывания Огюста
Конта, а также тезисы французских позитивистов девятнадцатого века, чьи
взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось,
наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению
литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода
дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное
положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из
ее гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю
бестактность моего поведения.
- II -
Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой,
бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была
своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького, с тем
чтобы признанные писатели могли там работать в спокойной обстановке. Но
учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда
было гармоничным. Даже я, несведущий иностранец, мог догадаться, что в
Переделкино не утихают ссоры и разногласия.
Ступив на дорогу, ведущую к писательским домам, мы увидели мужчину,
роющего канаву. Он вылез из нее, представился Язвицким, спросил, как зовут
нас, и мы довольно долго беседовали. Наш новый знакомый настоятельно
посоветовал нам прочитать его блестящий роман "Костры инквизиции" (4) и еще
более замечательный роман об Иване Третьем и средневековой России, над
которым он работал в то время. Затем, пожелав нам всего хорошего, он исчез в
своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной
бесцеремонностью, меня же она очаровала. Непосредственный, сердечный
монолог, без формальностей и светских любезностей, обязательных на
официальных приемах, произвел на меня необыкновенно приятное впечатление.
Стоял теплый солнечный день, какие бывают ранней осенью. Пастернак со
своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду.
Поэт сердечно нас приветствовал. Марина Цветаева, с которой Пастернак был
дружен, однажды сказала, что он выглядит как араб и его конь: у него было
смуглое, экспрессивное, очень колоритное лицо, теперь знакомое всем по
многочисленным фотографиям и портретам кисти его отца. Пастернак говорил
медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то
жужжанием, услышав которое один раз, уже невозможно было забыть. Он удлинял
каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических оперных
ариях Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и
напряжением. Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги,
посланные его сестрой Лидией. "Нет, нет, что это? - закричал поэт,
удивленный, как будто я подал ему милостыню, - это явное недоразумение!
Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату". Я чувствовал себя все более
неловко. Жена поэта, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор
на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой
войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был в Лондоне в
1935 году, на обратном пути с Антифашистского конгресса в Париже. Позвольте
рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче,
когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы
тогда не так боялись подобных визитов, как сейчас. Они сказали примерно
следующее: "Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс.
Вы тоже приглашены на него. Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете
через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с
кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня
должны выступить на конгрессе". Я сказал, что у меня нет подходящего костюма
для такого случая. Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак,
брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных
лакированных туфель, которые оказались как раз впору. Но в итоге вышло так,
что я всем этим не воспользовался и поехал в своей обычной одежде. Позже мне
рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из главных
организаторов конгресса. Он объяснил советским властям, что если среди
участников не будет меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных
западноевропейских и американских кругах писателей, то это вызовет вопросы и
непонимание. Тем ничего не оставалось, как пригласить меня, хотя мое имя и
не стояло в первоначальном списке делегатов.
В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом
конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро,
Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамонд Леман и других знаменитостей. Я
выступил и сказал примерно следующее: "Насколько я понимаю, мы, литераторы,
собрались здесь с целью организовать сопротивление фашизму. Хочу выразить
свое отношение к этому: не надо ничего организовывать. Любая организация
означает смерть искусства. Личная свобода и независимость - вот, что самое
главное. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких
объединений, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред". Похоже, я
всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих
меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной
о том выступлении. (5) Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим
другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке
напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона я морем вернулся в
Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей,
человеком, обладавшим большим влиянием и властью (6). Я начал говорить с ним
и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать.
Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. У
Щербакова явно сложилось впечатление о нестабильности моего душевного
состояния и, вероятно, это мнение послужило мне впоследствии на пользу".
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака
или, мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого
террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так
истолковали его слова и позже объяснили мне, что за ними стояло.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с
"Детством Люверс", на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это
была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт
(абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите
эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте
этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы
- не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием
наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего
многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, Андрей Белый гениален,
его "Петербург" и "Котик Летаев" замечательны, но его влияние на меня было
фатальным. Другое дело - Джойс. Все, что я писал тогда, было одержимо,
принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно. Однако
сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное, стройное,
классически чистое и простое. К такой манере стремился Винкельман, да, и
Гете тоже. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.
Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием, и посвящу ей остаток
жизни".
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я
хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были
произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, была книга "Доктор
Живаго". В 1945 году писатель закончил ее первые главы. Позже он попросил
меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил его просьбу,
еще не зная тогда, что итогом этого замысла станет знаменитый роман.
На некоторое время воцарилось молчание. Потом поэт заговорил снова. О
том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о
грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо
спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знаком ли я с Гербертом
Ридом и его доктриной индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из
философии морали, и прежде всего, из идеи личной свободы Канта и его
истолкователя Германа Когена, которого он знал и глубоко уважал со времени
своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны. А вот Блок
совершенно не понимал Канта и представил его в своем стихотворении "Кант"
мистиком. Известно ли мне это? Знаю ли я Стефана Шиманского, который издал
несколько его, Пастернака, работ в переводе? Что касается ситуации в стране,
ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России
остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие
русские писатели, никогда не произносил слов "Советский Союз"), поскольку
связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что
в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются
его последние произведения.
В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница,
уже немолодая женщина; она как раз вошла во время монолога Пастернака: "О
себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: 'Сейфуллина
в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. Эти слова
остаются неизменными уже двадцать лет, для советского читателя я как бы
пребываю в вечном кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей
Помпеи, которых на полуслове засыпал пепел. А как мало мы знаем! Мне,
например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис,
Джойс, Бунин, Ходасевич - живы ли они еще?". По-видимому, Пастернаку такое
течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о
французской литературе. В данный момент он читал Пруста, чьи книги ему
прислали французские друзья-коммунисты. Подлинные шедевры, по его мнению!
Он, конечно, уже был с ними знаком и теперь только перечитывает. Он совсем
не знал Сартра и Камю (7) и весьма невысоко отозвался о Хемингуэе. "Не
понимаю, что находит в нем Анна Андреевна", - заявил Пастернак. В итоге поэт
настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире,
куда он собирался вернуться в октябре.
Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов
исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за
ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы
сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет
совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту.
Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что
некоторые поэты являются стихотворцами только тогда, когда пишут стихи, а
работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами
всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был
гениальным поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы. Нет, я
не в состоянии выразить это на бумаге! Только одно сравнение приходит мне на
ум - Вирджиния Вулф. Хотя я встречался с ней всего несколько раз, могу
утверждать, что она, как и Пастернак, обладала способностью заставлять разум
собеседника мчаться из последних сил, так что его привычная картина мира
иногда полностью менялась, становясь то светлой и радостной, то жуткой и
пугающей. И опять неизбежное слово "гений". Меня иногда спрашивают: что я
подразумеваю под этим требовательным и одновременно несколько туманным
понятием. Могу ответить следующее. Однажды танцора Нижинского спросили, как
ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения:
"Просто большинство людей, - сказал он, - после прыжка сразу возвращаются на
землю. А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на
несколько мгновений?" Основной критерий гения, на мой взгляд, это природная
способность к чему-то, что обычные люди не в состоянии не то что совершить,
но и даже понять, как такое вообще возможно. Пастернак иногда говорил так,
словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается
описанию, его речь была буйной и динамичной и в то же время трогала до
крайности. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел
значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.
Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и распрощался. Все мои
ожидания были превзойдены: я был восхищен - как беседой, так и личностью
писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче
по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный, чуткий и крайне
забавный собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о
другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился
с Самуилом Маршаком, детским писателем и переводчиком Бернса. Маршак всегда
старался держаться подальше от политических и идеологических бурь. Возможно,
благодаря этому, а также покровительству Горького, ему удалось уцелеть в
страшные годы чистки. Маршак был одним из немногих литераторов, которому
разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве
он был чрезвычайно радушен и внимателен ко мне, и общение с этим милом и
добрым представителем московской интеллигенции доставило мне много
удовольствия. Маршак с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал
больших надежд на будущее. Он предпочитал беседы об английской и шотландской
литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для
меня суждений на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг
знакомых. Я вступил в разговор с одним из гостей, чье имя, если и было
упомянуто, не удержалось у меня в голове. Я спросил у него, какие авторы в
России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен
и среди них Льва Кассиля. Я спросил "Автор 'Швамбрании'?". "Именно, он". "Но
ведь это слабый роман, - сказал я, - я читал его несколько лет назад, он
показался мне лишенным воображения, скучным и наивным. Неужели вам он
нравится?" "Да, - ответил мой собеседник, - книга искренняя и написана
неплохо". Но я с ним не согласился. Несколько часов спустя я собрался
уходить. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо
ориентируюсь на местности. Тогда тот самый гость предложил проводить меня до
железнодорожной станции. Прощаясь, я сказал: "Вы были так добры ко мне, а я,
простите, к своему сожалению, не запомнил вашего имени". "Лев Кассиль", -
прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием.
"Почему же вы не сказали мне? Швамбрания...". "Я уважаю ваше мнение. Вы были
честны, а нам, писателям, не часто приходится слышать правду". Я бормотал
извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в
подобной ситуации повел бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.
Пока я ждал поезда, пошел дождь. Я спрятался под досками, нависшими над
полуразвалившейся изгородью - больше укрыться было негде. Туда же подошла
одна молодая пара - единственные кроме меня пассажиры на перроне. Мы
обменялись несколькими словами и постепенно разговорились. Мои случайные
знакомые оказались студентами...


