Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах
страница №2
.... Молодой человек изучал химию, а девушка -русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной
тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилось особое доверие:
казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что
Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без
проблеска свободы и мысли. В чем-то это справедливо, однако радикалы в то
время достигли немалого, инакомыслящих не коснулись казни и пытки, и даже
многим террористам удалось уцелеть. "А теперь, - спросил я, слегка
разыгрывая незнание и наивность, - разве люди не могут открыто выражать свое
мнение по актуальным общественным вопросам?" "Стоит кому-то попробовать, -
ответил студент, - и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с
ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим". Затем мы
сменили тему, и мои собеседники рассказали, что молодежь сейчас читает много
литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который,
похоже, устарел, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна
и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, возможно, потому что его
героическим эпосом "Война и мир" их в военные годы, как они буквально
выразились, закормили. Зато читают, если удается достать, Достоевского,
Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных
писателей - Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и -
неожиданно для меня - О'Генри. "А ваши современные отечественные авторы:
Шолохов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?" - назвал я первые пришедшие мне
в голову имена. "А вам самому они нравятся?" - спросила девушка. "Горький
иногда хорош, - вмешался молодой человек, - и раньше я довольно высоко ценил
Ромена Роллана. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих
писателей!" "Замечательных? Таких, пожалуй, нет", - ответил я. Молодые люди
посмотрели скептически и недоверчиво, наверно, подумали, что я - убежденный
коммунист и потому отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы
сели в разные вагоны - беседу нельзя было продолжать на людях.
Подобно тем студентам многие русские были в то время уверены, что на
Западе - Англии, Франции, Италии - литература переживает истинный расцвет.
Когда же я не соглашался с этим, мне не верили и в лучшем случае приписывали
мое мнение ложной вежливости или буржуазному перенасыщению. Даже Пастернак и
его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные
шедевры - для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко
распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских
литераторов, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах:
Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и
многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссеры
Эйзенштейн и Таиров; художники и критики - с ними я виделся в общественных
местах и на официальных приемах, устраиваемых ВОКСом (Всесоюзное общество по
культурным связям с заграницей) и изредка в домашней обстановке; философы, с
которыми я беседовал на сессии Академии наук, куда меня пригласил выступить
с докладом сам Лазарь Каганович незадолго до своего падения. Все эти люди
проявляли необычайную любознательность, можно сказать, ненасытность,
стремясь хоть что-то узнать о достижениях искусства и литературы в Европе (в
меньшей степени в Америке) и они твердо верили, что там один за другим
создаются шедевры, которые неумолимые советские цензоры ревностно держат под
запретом. Omnе ignotum pro magnifico. Я же, вовсе не отрицая достижений
западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж
безупречны и знамениты. Возможно, некоторые из тех людей, позже
эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними
истинной картиной культурной жизни.
Весьма вероятно, что кампания против "безродных космополитов" была в
значительной степени как раз и вызвана стремлением подавить этот западный
энтузиазм. Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе слухов о роскошной
заграничной жизни, распространяемых советскими солдатами, бывшими
военнопленными и даже самими победоносными войсками. Со своей стороны власти
упорно насаждали русский национализм, подогреваемый яростной и грубой
антисемитской пропагандой, а радио и пресса не уставали грубо и лживо
критиковать капиталистическую культуру. Все это должно было служить своего
рода противоядием преувеличенным прозападным настроениям, которые проявляла,
по крайней мере, наиболее образованная часть населения. В результате была
достигнута как раз противоположная цель: внимание к Западу и сочувствие
евреям укоренились в среде русской интеллигенции.
Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил
радикального изменения настроений. Неосведомленность относительно Запада к
тому времени, правда, несколько уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в
той степени, как это можно было ожидать.
После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему
еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого
моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никому еще
не удалось достоверно описать эффект присутствия Пастернака, голос и жесты,
вот и я не могу подобрать нужных слов. Он много говорил о литературе и
писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак
из западных современных авторов больше всего любил Пруста и был полностью
поглощен "Улиссом" и что он не был знаком с позднейшими работами Джойса.
Когда спустя годы я привез ему два или три тома Кафки на английском, тот не
проявил к ним ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал
эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку. Пастернак любил разговоры о
символистах, например, о Верхарне и Рильке: он знал лично обоих и глубоко
уважал Рильке, как писателя и человека. Пастернак был целиком погружен в
Шекспира. Он критически отзывался о своих собственных переводах "Гамлета" и
"Ромео и Джульетты". "Я попытался, - признался он мне, - заставить Шекспира
работать на самого себя и потерпел неудачу". И он цитировал примеры своих
ошибок в переводе. К сожалению, я все забыл. Пастернак рассказал мне, как
однажды вечером во время войны услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то
поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему
прекрасными. "Кто это написал, - спросил он сам себя, - должно быть, я сам".
Но это оказался пассаж из "Освобожденного Прометея" Шелли.
Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва
Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в
Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак
считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его
адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с
Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и Россия были в его глазах едины.
Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению,
Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был
ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией,
своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел
самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный,
но не имеющий ничего общего с поэзией. О Мандельштаме он не упоминал совсем.
Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя
дружба.
Маяковского Пастернак знал очень хорошо, был с ним дружен, многому
научился у него, но относился к нему неоднозначно. Он называл Маяковского
великим разрушителем старых норм, подчеркивая, что в отличие от других
приверженцев коммунистических взглядов он сумел при этом остаться человеком.
Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и
бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и
славы Фета и Белого. Триумф Маяковского был недолговечным, он относится к
тем поэтам, которых порождает время; в том же ряду стоят Асеев, Клюев,
Сельвинский и даже Сергей Есенин - у них всех был свой час, они сыграли свою
- и немалую - роль в развитии национальной поэзии, но затем канули в
прошлое. Несомненно, Маяковский был самым великим из них; его поэма "Облако
в штанах" имеет огромную историческую ценность. Но он возмутительно
обращался со своим талантом и в итоге довел его до полного уничтожения: дар
поэта лопнул как воздушный шарик, и его обрывки рассыпались по всей русской
земле. Изменив самому себе, Маяковский опустился до сочинительства грубых
плакатных стишков, и кроме того любовные аферы опустошили его как поэта и
человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную
привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый
трагический день своей собственной жизни.
Пастернак считал себя истинным патриотом: для него, бесспорно, было
важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он
неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить летние месяцы в
деревне писателей Переделкино, поскольку в прошлом она находилась во
владении известного славянофила Юрия Самарина. Традиции славянофилов
исходили из легендарного "Садко", Строганова и Кочубеев, были затем
продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским,
Лермонтовым, а позже - Аксаковым, А.К.Толстым, Фетом, Буниным, Анненским.
Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной
интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет. Это,
страстное, чуть ли не болезненное стремление Пастернака, называться истинно
русским писателем с русской душой явно проявлялось в негативном отношении к
его собственным еврейским корням. Он избегал разговоров на эту тему, хоть и
прямо от них не отказывался. Пастернак считал, что евреи должны
ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции
убежденного верующего христианина. Это не мешало поэту восхищаться
некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Когеном
(своим неокантианским ментором в Марбурге), чьи идеи, прежде всего
философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Но
если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на
его лице появлялось выражение истинного страдания. Насколько я знаю, отец
поэта - художник - взглядов сына не разделял. Однажды я спросил Ахматову,
так же ли болезненно относятся к этому предмету ее другие близкие друзья
еврейской национальности: Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн? Ахматова
ответила, что те, хоть и не придают большого значения своему происхождению,
далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески сторониться
еврейской темы.
Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его
юности, и он навсегда остался верен мастерам той эпохи. Его музыкальным
идолом был Скрябин. (Поэт когда-то сам подумывал о поприще композитора).
Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний его и Нейгауза,
бывшего мужа жены поэта Зинаиды, о Скрябине, чья музыка оказала сильное
влияние на них обоих. В живописи они безусловно поклонялись
художнику-символисту Врубелю, которого наряду с Николаем Рерихом ставили
выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и
Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский и Малевич.
На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева - последние великие
голоса девятнадцатого столетия, а Пастернак и Мандельштам, несмотря на их
совершенно разный стиль, конца прошлого и начала нынешнего века. Казалось,
новейшие течения в искусстве, представляемые Пикассо, Стравинским, Элиотом и
Джойсом, не оказали на них ни малейшего влияния, хоть они относились к ним с
уважением и иной раз даже с восхищением. Пусть акмеисты и пытались присвоить
девятнадцатому веку символизм, провозглашая при этом самих себя поэтами
эпохи, сам я считаю, что Пастернака и его собратьев по перу можно отнести к
последним представителям так называемого русского ренессанса. Но это
течение, подобно многим другим прогрессивным движениям того времени, было
насильственно прервано ходом политических событий.
Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить
любые изъяны российской истории кроме сталинского периода. Но в 1945 году он
даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом и изо всех сил напрягал
свой взор, стараясь разглядеть лучи солнца. Позднее он отразил свои надежды
в последних главах "Доктора Живаго". Поэт верил в свою глубокую связь с
русским народом, говорил, что разделяет его ожидания, страхи и мечты. Он
считал, что он сам, подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку,
выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он в период нашего
знакомства совершенно отрицал). Во время наших московских встреч, когда мы,
всегда с глазу на глаз, сидели за полированным письменным столом -
совершенно пустым, без единой книги и даже листа бумаги - Пастернак не
уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая
несостоятельность в этом отношении Маяковского и в особенности Горького.
Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное
русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему
казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что
недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова
позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в
такого рода пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне
о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, о котором до
сих пор распространяются различные предположения и слухи. Я могу лишь
воспроизвести то, что услышал от поэта в 1945 году. Он находился в своей
квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос
сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним.
Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок
прозвучал снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом
к телефону подошел сам Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с
Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Затем последовал
вопрос: присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом
пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем
не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать
с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь
им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его,
что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит
стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак
не пересекаются. И что вообще все это не имеет значения. В этот момент
рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о
космических поворотах в нашей истории, о которых он обязательно должен был
поговорить со Сталиным; эта беседа стала бы, как считал поэт, событием
огромного исторического значения. Могу себе представить, как он рассуждал в
таком духе тогда, по телефону. Как бы то ни было, Сталин снова спросил
Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого
пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно. Важно другое: он
должен непременно в ближайшее время встретиться со Сталиным, чтобы
поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. "Если бы
Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него", -
сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но,
разумеется, безрезультатно.
Воспоминания об этом эпизоде были мучительны для поэта. Свой рассказ он
повторил мне потом, по крайней мере, дважды - от начала до конца. Ту же
историю, может быть, несколько иначе, чем мне, он излагал и другим
посетителям. Вполне вероятно, что его попытки спасти Мандельштама, в
особенности, его обращение к Бухарину продлили тому жизнь (Мандельштам был
репрессирован несколькими годами позже), но не избавили Пастернака от
истязающего чувства вины. Эти муки, скорей всего лишенные основания, вполне
понятны: вероятно, любой человек на его месте, не ослепленный глупостью или
самодовольством, также терзался бы сомнениями о том, что его другой ответ
Сталину, возможно, помог бы избежать трагедии. (8)
Пастернак говорил и о других жертвах террора. Он рассказал о Пильняке,
проводившим дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от
него потребуют поставить подпись на заявлении об обличении одного из так
называемых изменников, и в конце концов осознавшем, что он сам обречен. От
Пастернака я узнал об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году;
поэт считал, что ее смерть можно было предотвратить, если бы литературные
бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том,
как какой-то человек попросил его подписать открытое письмо, осуждающее
маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины
отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и
благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак
решительно отвергал любые предположения о его связи с Коммунистической
партией, хоть не отрицал ее огромного положительного, выходящего за рамки
России влияния во время войны. Он сравнивал Россию с огромным каторжным
кораблем, где надзиратели, стегающие гребцов плетками - и есть партия.
Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного
говорящего по-русски и возомнившего себя поэтом. Дипломат время от времени
навещал его и всегда пытался свести разговор к одной и той же теме: что он,
Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся
откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен
передать тому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения
весьма нежелательны? Я пообещал, но свое слово не сдержал, в частности, из
боязни подвергнуть опасности самого Пастернака. Тот дипломат, кстати, вскоре
покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои
политические взгляды.
Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные
убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и
оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и
противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже
положительное, что я смотрел на все глазами любопытного и иной раз
восхищенного зрителя и этим походил на других иностранных гостей, чьи
абсурдные иллюзии чужды, а иногда и оскорбительны для жителей России.
Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить
в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий
недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу
между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно
возвращался к этому вопросу, вновь и вновь объяснял, что совершенно не
способен на такое, и что любой знающий его человек сможет подтвердить это.
Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени "На ранних
поездах", и слышал ли разговоры о том, что эта книга является
доказательством его сближения с советской идеологией. Я честно ответил, что
ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.
Анна Ахматова, связанная с Пастернаком узами теплой дружбы и уважения,
рассказала мне о таком эпизоде. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента,
куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге остановилась на несколько дней
в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку
от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в
постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка
такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал
перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно
перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу.
При этом его взгляд выражал такое страдание, что Ахматова тактично ответила:
"Нет, еще не читала". Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно
почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те
стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными
властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом - жанр для
него совершенно чуждый и далекий.
Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что
война - событие не менее страшное и варварское, чем революция - сыграла, тем
не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов.
Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, недоступны для
человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь
думать, всю жизнь пытаться постичь их, но понять их до конца никому не дано.
Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать,
отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как
явления природы, такие как землетрясения, внезапные приливы и отливы. Это
преобразовательные процессы, не подчиняющиеся нормам морали и историческим
категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных
жертв и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах
Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.
Я вновь увиделся с Пастернаком лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в
1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным и
бескомпромиссным. Он уже не мог говорить без содрогания о режиме и его
представителях. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и
пыток присудили к пяти годам принудительных работ. "Ваш Борис, - сказал ей
министр государственной безопасности Абакумов, - презирает и ненавидит нас,
не так ли?" "И это правда, - сказал мне Пастернак, - ей нечего было
возразить".
Я ехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны,
которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и
снова, что Пастернак - святой человек, наивный до абсурда - верил в
возможность разрешения советскими властями публикации "Доктора Живаго", а
между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз
утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель за последние
десятилетия, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы
царского режима. Чем же отличается новая Россия от старой? Преследования и
подавления творческих личностей были и остаются. Нейгауз знал от своей
бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и
отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я
постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Это вопрос жизни и
смерти: ведь до сих пор никто ни в чем не может быть уверен. Я решил, что
Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического
кризиса, в который он сам себя загнал.
Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях.
Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после
одиннадцати лет, в течение которых произошло много событий, в том числе
далеко не радостных... Тут он прервал самого себя и спросил: "Вероятно, и вы
хотите что-то мне сказать?" И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил
чрезвычайную бестактность. "Борис Леонидович, - произнес я, - я тоже очень
рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили, это просто
чудо...". (При этом я имел в виду последнюю антисемитскую сталинскую
кампанию). Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. "Я
знаю, что вы думаете!" - сказал он. "Что, Борис Леонидович?" "Я знаю в
точности, что вы имеете в виду, - повторял он прерывающимся голосом, и это
было очень страшно, - не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше,
чем мои собственные". "Что же я думаю?" - спросил я, ужасно обеспокоенный.
"Вы думаете, - я уверен в этом, - что я что-то сделал для НИХ". "Уверяю вас,
Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не
слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки". В конце концов
Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих
неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как
поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и
взбодрился. "Во всяком случае, - сказал он, - я могу повторить вслед за
Гейне, что, возможно, и не заслужу известности как поэт, но зато
прославлюсь, как борец за свободу человечества".
Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый
конверт. "Моя книга, - сказал он, - в ней все. В ней мое последнее слово.
Пожалуйста, прочтите".
Вернувшись домой, я тут же приступил к чтению. В отличие от многих
читателей, как в России, так и за рубежом, я нашел роман "Доктор Живаго"
гениальным. Эта книга открыла мне целую область человеческих переживаний,
особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык,
полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я
снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на
словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах
относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту
из Италии, который был сотрудником итальянского отдела советского
радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического
издателя Фельтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию
романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием,
своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с
его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он
мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина,
"глаголом жечь сердца людей".
Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей
прославленный Андронников развлекал общество занимательными историями об
итальянском актере Сальвини, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со
слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать
"Доктора Живаго" за границей без разрешения на то властей. Ведь "они", как
мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут
стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил
с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм,
который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в
Оксфорде, Вальпараисо, Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, Кейптауне и Японии,
и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст
не пострадает. Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение и пока
отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей?
Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал,
что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он
произнес слегка иронично), но что я хуже заморского дипломата, который
одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в
состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак
рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и
испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам
читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было
возразить, и я в смущении промолчал.
Через некоторое время, возможно, желая разрядить атмосферу, Пастернак
снова обратился ко мне. "Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это
кажется. Мои переводы Шекспира, например, с успехом идут на сцене. Позвольте
рассказать по этому поводу забавную историю". Он напомнил, что когда-то сам
познакомил меня с советским актером Ливановым, чья настоящая фамилия
Поливанов. Ливанов пришел в восторг от пастернаковского перевода "Гамлета" и
несколько лет назад решил поставить по нему спектакль и сам в нем играть. Он
получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась. В
то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлевских банкетов,
организованных Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход
самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин
подошел к Ливанову, актер попросил его: "Иосиф Виссарионович, посоветуйте,
как играть Гамлета". Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый
совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В
интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо
играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как
строгое предписание. О чем тут думать - сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь
воспроизвел его слова. Однако Сталин произнес: "Вы актер? Художественного
театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к вашему художественному
руководителю, я не специалист по театральным вопросам". Потом помолчал и
прибавил: "Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать свое
мнение. 'Гамлет' - декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще". С тех
пор репетиции прекратились, и "Гамлета" не ставили до самой смерти Сталина.
"Видите, - сказал Пастернак, - времена меняются, непрерывно меняются".
Последовала тишина.
Потом Пастернак, как часто бывало в прошлые времена, заговорил о
французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал
"Тошноту" Сартра и нашел, что роман непристоен, и его просто невозможно
читать. Как же может случиться, что после четырех столетий расцвета развитие
французской литературы, похоже, повернулось вспять? Арагон, несомненно,
приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно невыразимо скучны. А
кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из
присутствующих гостей - женщина с наивным, трогательным и милым лицом, какие
гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по
профессии, только недавно освободилась после пятнадцати лет лагерей, к
которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь,
она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги
"Контрапункта", и пишет ли еще Вирджиния Вулф. Она никогда не читала ее
книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в
лагерь, и думает, что творчество писательницы ее бы заинтересовало. Трудно
описать, с каким удовольствием я передавал этим людям, столь жадным до
информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти
никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я
попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской
литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами
кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове и десятилетиями
отрезанными от цивилизации. И как они слушали жадно, взволнованно,
восхищенно! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского
поэта Тициана Табидзе, друга Пастернака, погибшего во время террора,
спросила, по-прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу.
Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любят, и его пьесы часто
ставятся. Я привел точку зрения Ахматовой, совершенно не разделявшей общее
мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково
серым, запыленным и унылым, царством тумана, где никогда не светит солнце и
не блещут мечи, где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и
беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал
суждение У.Г.Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: "Чехов ничего не знает о
жизни и смерти. Он не знает о том, что подножие небес полно лязгом
скрещивающихся мечей").
Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. "Скажите ей, когда
увидите ее - к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград - так
скажите же ей от имени всех нас здесь, что все русские писатели склонны
читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа
'время лечит', и только Чехов свободен от этого. Он - само творчество, он
все превращал в искусство, он - наш ответ Флоберу". Пастернак предупредил,
что Ахматова непременно заговорит со мной о Достоевском и будет критиковать
Толстого. На самом деле Толстой был прав в оценке Достоевского: "Его романы
- это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности".
Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от
моего имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее нельзя ни в чем".
Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965
году, то не стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было
живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о
Достоевском со страстным восхищением.
Но вернемся к моей первой встрече с поэтом (она ненавидела слово
"поэтесса") в 1945 году в Ленинграде. Произошло это следующим образом. Я
услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле,
чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего
старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто
блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома
и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также
сохранившиеся экземпляры были теперь выставлены на продажу в комиссионных
магазинах. Я непременно собирался посетить Ленинград: мне не терпелось вновь
увидеть город, в котором я провел четыре года своего детства. Возможность
посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной.
После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в
гостинице "Астория". В поездке меня сопровождала представитель Британского
Совета (9) в Советском Союзе мисс Бренда Трипп, интеллигентная и обаятельная
женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в
город на Неве.
- III -
Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение
вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики.
Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для
себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных
площадей. Неизгладимое впечатление произвело на меня посещение дома, где я
жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду,
магазинчик, где раньше чистили самовары, и внутренний дворик, такой же
грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные
случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно
стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал
себя частью ожившей легенды и одновременно наблюдателем со стороны.
Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил
блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я
увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели
моей поездки - "Лавке писателей" на Невском проспекте. Этот книжный магазин
был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги
находились за прилавком, а во второй - на открытых полках. Вторая секция
была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других
привилегированных персон. Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право
посетить эту святая святых. Рассматривая книги, я разговорился с одним
посетителем, листавшим поэтические сборники. Тот оказался довольно известным
критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой
собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько
страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее
молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о
судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: "Вы имеете в виду
Зощенко и Ахматову?" Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась
мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура (10), переводивший ее стихи,
не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. "Неужели Ахматова еще
жива?" "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку,
в Фонтанном доме. Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что
увидеть Кристину Россетти, я от волнения едва мог говорить. "Ну, конечно же,
- произнес я, - очень хочу!" Мой новый знакомый тут же скрылся со словами:
"Сейчас я позвоню ей". Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни
встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в
гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той
уже была назначена другая встреча.
К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем
по Аничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки.
Фонтанный дом, бывший дворец Шереметева, великолепное строение в стиле
барокко с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так
знаменит Ленинград, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего
четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по
неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой.
Обстановка была очень скудной, по-видимому, многие вещи пришлось продать во
время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла,
деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни.
Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно
поднялась, приветствуя нас.
Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах,
благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в
выражении глубокой печали. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне
казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. "Западные
читатели, - сказал я, - будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова
пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие
годы". "Как же, - ответила Анна Андреевна,- ведь недавно появилась статья
обо мне в "Dublin Rеviеw", а о моих стихах пишется, как мне сказали,
диссертация в Болонье". При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой,
элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели
светский разговор. Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки
отразились на Лондоне. Я постарался ответить как можно обстоятельнее, тщетно
пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я
услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я никак на отозвался,
убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово "Исайя"
звучало все более ясно. Я посмотрел в окно и увидел человека, в котором
сразу узнал Рандольфа Черчилля, сына Уинстона Черчилля. Похожий на сильно
подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Я
застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, что мне делать в
этой ситуации. Наконец я пришел в себя, пробормотал извинения и бросился
вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью - помешать новому пришельцу
подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник, критик, последовал
за мной. Когда мы вышли во двор, Рандольф, радостно выкрикивая приветствия,
быстрыми шагами направился в нашу сторону. "Я полагаю, вы еще не знакомы с
мистером Рандольфом Черчиллем?" - автоматически обратился я к критику. Тот
застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его
как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы
продолжают издаваться в Советском Союзе, из чего заключил, что та встреча не
нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но в том, что
следили за Рандольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого
случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла
в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон
Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, прислал специальный самолет,
чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы.
Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Поспешно
уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он
рассказал, что в настоящее время работает в Москве в качестве сотрудника
одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград,
и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную
баночку икры. Рандольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то
исчез. Безуспешно ища помощи, он случайно наткнулся на Бренду Трипп. Когда
та сообщила, что я в Ленинграде, он чрезвычайно обрадовался, поскольку
решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда
неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметевском дворце.
Рандольф направился туда и, не зная в точности, в какой я квартире, применил
популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. "И это
сработало", - заключил он, победно улыбаясь. Я, как можно быстрее, отделался
от него и, узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил
позвонить ей. Я объяснил причины своего неожиданного ухода, принес извинения
и спросил, могу ли снова прийти к ней. Она ответила: "Сегодня вечером, в
девять".
Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то
застал там одну из учениц ее второго мужа, ассириолога Шилейко, -
образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских
университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно
неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи
гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях,
эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала
мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а
интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о
композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны,
он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и
Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе,
с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи
он выложил портреты знаменитых людей - Бертрана Рассела, Вирджинии Вулф,
Греты Гарбо, Клайва Белла, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я
смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее
изображение, назвав его "Сострадание"). Анна Андреевна слушала с большим
вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее.
Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп подарил ей в 1917
году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андрониковой, с
которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта
знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и
привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками
и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой (собственно, я это уже знал),
что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих
стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем
Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о некоторых фактах их жизни,
их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской,
женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, так что смог что-то
сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече - в 1965
году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой
мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином
(остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на
берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно
нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному,
полугреческому, полудикому. Ахматова рассказала о своем первом муже,
известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического
дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая
нелестно отозваться о стихах жены; правда, он никогда не делал это публично.
Однажды, в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой многих его
великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале с самым хмурым видом
спросил Ахматову: "Писала?" - "Да". - "Прочти". Она прочитала, и тогда
взгляд мужа смягчился. "Хорошо, очень хорошо", - сказал он и с тех пор
признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова
рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому (11).) Ахматова
была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в
монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что группа
писателей обратилась тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, но
тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с
Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были
полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти
поэта.
Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но сначала
она хотела прочитать мне отрывки из "Дон Жуана" Байрона, имеющие, как она
считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я
хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно звучали строки:
Ахматова читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь
несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким
чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство.
Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические
греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие
представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих
сборниках "Anno Domini", "Белая стая", "Из шести книг". "Похожие стихи, но
гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной
его смерти. Я любила его, и он любил меня", - сказала она, но я не знал,
кого она имеет в виду - Гумилева или Мандельштама. Она же не могла
продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще неоконченную
"Поэму без героя". Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть
записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки, и уже тогда, при
первом слушании, был очарован их магией и глубиной. Ахматова не скрывала,
что задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому
Петербурга, которое было частью ее жизни; в виде святочной карнавальной
процессии переодетых фигур в масках она запечатлела своих друзей, их
жизненные пути и свою собственную судьбу. Поэма была своего рода
художественным "ныне отпущаеши", произнесенным перед неизбежным и уже
близким концом. Строки о "Госте из будущего" тогда еще не были написаны, как
и третье посвящение. "Поэма без героя" - произведение таинственное и
пленяющее, споры и дискуссии о ней не утихают по-прежнему. Курган научных
комментариев продолжает расти над поэмой до сегодняшних дней, и кажется, что
скоро она будет совсем погребена под ним.
Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись,
стала рассказывать о 1937-1938 годах (12), когда ее муж и сын были
арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в
которых день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали
вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им
передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания
скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это совершенно
спокойным, бесстрастным голосом, прерывая сама себя время от времени
замечаниями вроде: "Нет, я не могу, это бесполезно. Вы прибыли из
нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и
на...". Наступила долгая тишина. "И даже сейчас..." Я спросил о
Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны
слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. "После того, как он дал
пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено". Ей потребовалось
несколько минут, чтобы прийти в себя. Затем она проговорила совершено
изменившимся голосом: "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте,
он носил лиловые рубашки на русский манер и постоянно говорил о том, как нам
будет хорошо вместе, когда мы вернемся из эвакуации. Он недавно умер. Он был
очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма,
человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным
антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость,
силу и свежесть и потому не закончил "Петра Первого". Его интересовал лишь
молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками?
Это был своего рода Долохов (13), он называл меня Аннушкой, что меня всегда
коробило. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной
смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил
меня". Время приближалось уже к трем часам ночи, но совсем не было заметно,
что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный
впечатлениями, конечн...


