Дафна Дю Морье. Стеклодувы

страница №10

дни приветствовали эти слова, другие протестовали, слышались свистки и
топанье ног.
Офицер, который командовал национальными гвардейцами, крикнул: "Ca
ira!" - национальная песня. Каждый патриот, находящийся в зале, желает ее
слышать".
Дирижер покраснел и посмотрел вниз, на зрительный зал.
- Среди зрителей есть и такие, которые этого не хотят, - ответил он. -
Слова этой песни являются оскорблением для верных подданных короля.
Свистки и дикие крики были ответом на эти слова. Эдме, сидевшая рядом
со мной, присоединилась к этим крикам, к великому смущению соседей, сидевших
по другую сторону от нас. В разных концах зрительного зала люди что-то
выкрикивали, размахивая в воздухе программками.
Потом драгунские офицеры, сидевшие рядом с нами в партере, а также те,
что находились в ложах, вскочили на ноги и выхватили из ножен шпаги. Один из
них, капитан по званию, приказал всем драгунам, присутствующим в зале,
собраться возле ложи рядом со сценой, где сидели офицеры, и следить за тем,
чтобы никто не тронул музыкантов.
Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх
охватил всех, находящихся в зале, - ведь если противные стороны вступят в
драку, что случится с остальными зрителями, при том, что выход закрыт, и
никто не может покинуть зал?
Как мне не везет, думала я, всякий раз, как я ношу ребенка, я
непременно попадаю в какую-нибудь кашу, однако в данный момент, по какой-то
непонятной мне самой причине, я не испытывала страха.
Так же, как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров,
которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город
принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю
выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она
очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем
поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие
глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования.
- Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать "Ca ira!",
встанут, чтобы мы могли их видеть, - громко закричал он. - Таким образом мы
сразу увидим, кто здесь враги народа.
Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала
гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед
драгунами.
Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно
заставили сесть их соседи, которые, несомненно, опасались эпитета
"аристократ". В воздухе слышались споры и крики, драгуны со шпагами наголо
готовы были наброситься на нас и изрубить в куски.
Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо - знаком муниципальной власти - в
сопровождении еще одного муниципального чиновника прошел по проходу к
драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом
предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое.
- Велите своим музыкантам играть "Ca ira!", - сказал он.
- Прошу прощения, - отвечал офицер, это был майор Руийон, как шепотом
сообщил кто-то по соседству с Эдме, - но песня "Ca ira!" не входит в
репертуар оркестра Шартрских драгун.
В тот же момент все находящиеся в зале офицеры, так же, как и некоторая
часть публики, грянули хором: "Ca n'ira pas"* в то время, как противники
драгун продолжали петь свою версию, притопывая ногами и обходясь без музыки.
Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился
разрешить оркестру играть требуемую песню, если после этого им будет
позволено сыграть знаменитую селодию "Richard, o, mon roy; l'universe
t'abandonne"*.
Эта песня была в большой моде в то время, когда король и королева
вместе со всем двором находились в Версале, и намек был ясен. Ради воцарения
мира и для того, чтобы можно было продолжать балет, который должен был
заключить программу вечера, мэр Ле-Мана согласился.
Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда, наконец,
грянула "Ca ira!". Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что
сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого запели
"Richard, o mon roy", она прозвучала так, словно пели шепотом, поскольку
пели только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось
выделиться.
Мы ушли, не дождавшись конца балета, - после того, что мы только что
видели, это было совсем не интересно. Шагая по улицам, вся наша троица - две
сестры и между ними брат, - громко распевала:

Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!
Les aristocrates a la lanterne!
Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!
Les aristocrates on les pendre!

На следующий день в городе была огромная демонстрация: толпы народа
требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая
подписи под петицией аналогичного содержания. Многие горожане, а также члены
муниципалитета, считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу,
защищая его в годину опасности; другие же - Пьер, Эдме и все остальные,
принадлежавшие к их кругам, - настаивали на том, что среди оцицеров царят
контрреволюцонные настроения, и что для поддержания порядка достаточно
национальной гвардии.
На какое-то время эта проблема была отложена, но в течение моего
недельного пребывания в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие, а
именно выборы нового епископа нашей епархии. Это был мсье Прюдом де ла
Бусиньер, который был внужден принести присягу конституции.
Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать
епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса
конституции. Его сопровождал эскорт, состоявший из отряда национальной
гвардии - среди них был и Пьер, - а также Шартрских драгун, и тут уж не было
никакой ошибки: гремели барабаны, свистели дудки - оркестр грянул "Ca ira!".
В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные
пистолетами из страха перед возможными беспорядками и женщины с палками,
угрожавшие всякому возможному приверженцу устаревших взглядов на
духовенство.
Что же касается Шартрских драгун, то для них ситуация сделалась
критической три месяца спустя, в середине мая, когда я снова приехала в
гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин, Франсуа и
Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась
церемония посадки Майского дерева, и, как дань времени, ствол дерева был
задрапирован трехцветным полотнищем. Следующей же ночью дерево было
распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение
тут жа пало на драгун, тем более что в тот самый вечер компания драгун
оскорбила офицера национальной гвардии.
На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что
снова наступил восемьдесят девятый год. Огромные толпы народа собрались на
площади Якобинцев с криками: "Отмщения! Отмщения!". В город начал прибывать
народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с
молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне,
вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до
основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят
муниципалитет изгнать драгун.
На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежных событий перед
Сен-Винсенским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна
вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла
мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель и Франсуа, и даже Эдме
находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению.
Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала
возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры,
командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их
бы встретили пушечнымм выстрелами, и дело кончилось бы кровавым побоищем.
Однако офицеры, надо отдать им справедлвиость, сдерживали своих солдат.
А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного
начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них
указаний.
В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не
менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку национальной гвардии, и,
несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись, все, как один,
кричали: "Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!".
Снова, как привычный клич, прозвучала "Са ira!". В ту ночь город,
казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет
все еще колебался, опасаясь, что если полк уйдет, простые обыватели окажутся
во власти сброда, заполонившего город.
Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и
полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы
все еще были заполнены толпой, Шартрские драгуны оставили город. Я уже
лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились
на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные
колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть
что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта
по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише, и,
наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их
отъезд, благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от
страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа
и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка
гражданской милиции без единого выстрела заставила подчиниться целый полк
солдат.
Уход Шартрских драгун из Ле-Мана сделался знаком победы для "Club des
Minimes" и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели
неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета,
которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе,
лишились своих постов, и даже в самой национальной гвардии была проведена
чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму.
В ознаменование этих изменений менялись названия улиц, срывались
геральдические знаки, и в то же самое время началась продажа церковных
земель.
Начало всего этого я застала еще до своего отъезда домой. Мишель,
услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и
что все, находящееся в ней, будет продаваться любому, кто пожелает
что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из
любопытства.
Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы мне оно
понравилось. Я считала, что это кощунство - продавать предметы, к которым мы
привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из
нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную
утварь - все это предлагалось для продажи местным торговцам. Поначалу торги
шли довольно вяло, люди колебались, несомненно, по тем же причинам, что и я,
глядя широко раскрытыми глазами на все это разрушение. Но потом они
осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик - это
был мясник - вышел вперед, держа в руке пачку ассигнатов, и купил алтарное
ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более
не колебался. Статуи, распятия, картины - все продавалось и быстро находило
покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несли отличную
картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит
его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло
побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме
и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия.
Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме
со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы,
священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща.
- Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, - заявил он. - Теперь я буду
законодателем мод в Шен-Бидо... На тебе, держи!
Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве
скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в
руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону,
словно собираясь пить за мое здоровье.

Глава четырнадцатая



Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас
днем двадцать четвертого июля девяносто первого года. Новость эта нас
потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых
подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и
подвергнуты допросу. Наш старый враг, слухи, вновь стали расползаться по
округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы
соединиться там с принцем де Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут
огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни.
Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу.
Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались фасадом
патриотизма, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток
эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню,
как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как
одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле; все это дело рук
королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она.
А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в
Варенне возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается
назад, в Париж.
- Теп-перь им конец, - сказал Мишель. - Никто больше не будет их
уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься.
Какое-то время мы думали, что именно так и будет.В качестве возможного
регента при дофине называлось имя герцога Орлеанского, были даже разговоры о
республике. Затем мало-помалу страсти утихли, двор вернулся, и жизнь потекла
по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре,
король принес клятву верности конституции.
Прежнее отношение к королю никогда больше не возвратилось. Как сказал
Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в
руках королевы и партии двора, которые, как всем было известно, поддерживали
сношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности
ужесточались. Самое строгое наблюдение велось над аристократами, оставшимися
в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули
конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые
отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники,
высекли на рыночной площади и заставили подчиниться, ходить в церковь
незаивисмо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно
суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и, кроме того, гораздо
больший интерес представляли для меня мои собственные дела.
Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому
случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно
было оказаться радом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над
господским домом, словно никогда оттуда не выезжала. Она благоразумно
воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу происшедших у нас
перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от
парчовых портьер и кончая серебром с монограммами. Ничего не сказала она и о
том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах
из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя по
сравнению с теми заказчиками, для которых товар предназначался в прежние
времена. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и
эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаками упадка и разложения.
Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом - две
руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: "Равенство и
братство". Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и
Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным
соображением.
Сидя в своей старой комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и
прислушиваясь к счастливому смеху Жака - крепкого десятилетнего мальчугана,
- который играл во дворе с ребятишками, матушка улыбнулась мне и сказала:
- Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными.
Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла от нее грудь, боясь, что
она захлебнется.
- Ничего не известно, - ответила я. - Национальное Собрание может
издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
- Меня бы это не удивило, - отозвалась матушка, - как и все другое, что
вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них - жалкие
адвокатишки и выскочки-чиновники.
Счастье, что Пьер этого не слышал, так же, как и Мишель. Всякий
человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово,
был в их глазах предателем и изменником.
- Но ведь вы же не против революции, - спросила я с необычной для себя
смелостью.
- Я не против чего бы то ни было, когда это идет на пользу честному
человеку, - отвечала она. - Если человек хочет продвинуться в жизни, его
надо к этому поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал
богатым человеком исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с
самых низов, с подмастерья.
- Но у батюшки был талант, - возразила я. - Новые законы рассчитаны на
то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей.
- Не верь этому, - сказала матушка. - Крестьяне сейчас живут нисколько
не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и
прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично
себя вести.
Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом
смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то
бесконечно далеко.
- Этому ребенку уже вполне достаточно, - вдруг сказала матушка. - Она
ест из жадности, а не по необходимости, совсем, как взрослые. Положи ее в
колыбель.
- Она революционерка, - сказала я. - Революционерам всегда всего мало,
они постоянно требуют еще.
- Именно это я и говорю, - согласилась матушка, забирая от меня
Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не
срыгнула. - Она не знает, когда нужно остановиться, так же, как эти так
называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и
иметь власть, чтобы сказать им: "Довольно!". Она ведь все равно что стадо
без пастуха.
Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова,
исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и
сплетни могли носиться по округе; общественное устройство - чему мы были
свидетелями - могло рушиться, а матушка всегда оставалась самой собой. Она
не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она
только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле
колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для
каждого из нас, и вдруг сказала:
- Интересно, есть ли у твоего брата такой же малыш?
Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем
тоскует.
- Думаю, что теперь уже есть, - ответила я. - В прошлом своем письме он
писал, что они ждут ребенка.
- Я ничего от него не получаю, - сказала матушка. - Вот уже десять
месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце.
Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или
сестрица там, в Лондоне, он или она будут уроженцами Англии. Какой-нибудь
маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране.
Она наклонилась над моей крошкой, сотворив над ней крестное знамение, и
пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин,
которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, оставив за собой неясные
тени, витавшие в комнате, и мне внезапно показалось, что у меня что-то
отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне
бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватили уныние и чувство
потерянности.
Когда она снова уехала в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое
впечатление, что вместе с ней нас покинули здравый смысл и покой. Франсуа и
Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам
троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита
матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую
власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись;
мадам Верделе каждый день скребла и мыла кухню, а рабочие, когда матушка к
ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись - и все это не из
страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного
человека, который не испытывал бы к ней уважения.
- К-как странно, - сказал после ее отъезда Мишель. - Ей стоит только
посмотреть, и она д=добивается этим больше, чем мы своими ругательствами и
уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно
выбрали.
Я не знаю, почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель
ни разу не созвал национальную гвардию для очередной экспедиции, хотя
устроил в ее честь парад перед церковью в Плесси-Дорен.
В сентябре, после того, как прошли выборы, и вновь избранные депутаты
заняли свои места в Законодательном Собрании, мы могли с достаточной
компетентностью высказывать свое мнение об общественных делах, демонстрируя
свою осведомленность перед Пьером и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший
брат моего мужа Жак Дюваль из Мондубло был избран депутатом от нашего округа
Луар-и-Шер. Как и все прогрессисты, он был членом Клуба Якобинцев, и когда
он возвращался домой из Парижа, то либо Франсуа и Мишель отправлялись к нему
в Мондубло, чтобы узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в
Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились мнения в новом
Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам,
придерживались самой решительной политики, причем внутри каждой из этих
группировок велась беспощядная борьба за лидерство.
Все еще существовало недоверие по отношению к королю, и еще менее
доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со
своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против
Франции. Депутаты-прогрессисты - все они принадлежали либо к Клубу
Якобинцев, либо к Клубу Кардильеров, - считали, что за аристократами,
сотавшимися в стране, следует установть самое строгое наблюдение, так же,
как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу.
Эти люди, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности,
провоцируя волнения и вызывая недовольство в разных частях страны. До тех
пор, пока они будут оставаться на свободе, они будт мешать делу революции,
тормозить движение вперед.
Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора журнала "L'Ami du
Peuple"*, одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже,
и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы были в кусре всего, что
говорится и делается в столице. Сама я не очень-то разбиралась в том, что
там было написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая своих
читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против "врагов
народа" в том случае, если законодательные органы окажутся слишком
медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и
передавали все это рабочим, чего делать не следовало. У них и без того было
достаточно дел на заводе: нужно было поддерживать ход производства,
выполнять полученные заказы, и совсем не обязательно было шастать по округе
в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников.
Что до меня, то я не мешала им говорить, и только закрывала уши, не
желая слушать никаких споров. Малютка занимала все мое время. Те девять
месяцев, в течение которых мне было даровано счастье прижимать ее к своей
груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня
не осталось.
Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и хотя я не
отходила от нее ни днем, ни ночью в течение недели и вызвала доктора из
Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла двадцать второго апреля тысяча
семьсот девяносто второго года, через два дня после того, как Пруссия и
Австрия объявили Франции войну; помню, мы услышали об этом в тот самый день,
когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же, как Франсуа, да
и все наши люди на заводе горевали - малютка была такая весела и
жизнерадостная, все ее обожали.
Так же, как это случается с другими людьми, понесшими тяжелую утрату,
известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь не
только я одна буду страдать. Тысячи людей будут оплакивать своих близких.
Пусть сражаются, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши
пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя
собственная боль.
Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со всей
страной, но позднее неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка,
обернулось ненавистю к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые
посмели вмешиваться в дела Франции и объявили нам войну из-за того, что им
не понравился наш режим; но более всего это была ненависть к эмигрантам,
которые подняли оружие против своей собственной страны.
Если раньше я их жалела и сочувствовала им, то теперь эти чувства
исчезли бесследно. Они были предатели, все до одного. Мой брат Робер,
который не писал мне более года, ведь тоже мог находиться в числе тех, кто
вступил в армию герцога Брауншвейгского. От одной этой мысли мне делалось
нехорошо. Теперь, когда Мишель и Франсуа отправлялись с отрядом национальной
гвардии в инспекционный поход, я вместе со всеми желала им удачи, а когда
они возвращались с добычей, захватив во имя нации чье-то имущество, я
испытывала удовлетворение, так же, как и все остальные женщины на нашем
заводе.
Земли, принадлежавшие аристократам, постигла та же участь, что и
церковные земли, и именно в это время мы с Франсуа приобрели небольшое
имение в Ги де Лоне недалеко от Вибрейе в расчете на будущее, на то время,
когда нам захочется уйти на покой.
Повсюду можно было видеть брошенные замки и шато, поскольку их
владельцы бежали за границу. Из Ла-Пьера уехали Гра де Луары, Шарбоны
покинули свой дом в Шериньи. Владельца нашего Шен-Бидо, Филипа де Манжена,
выгнали из шато Монмирайль, однако его тестю, которого не коснулись
подозрения, разрешили остаться и жить там.
Каждый день мы слышали о том, как все новые крысы бегут с корабля;
большинство из них вступали в партию принца Конде, под начало к герцогу
Брауншвейгскому, и по мере того, как их имена попадали в эмигрантский
список, мы с сомнительным удовлетворением отмечали про себя, что если они
когда-нибудь и вернутся, то увидят, что в их домах, если их не сожгли и не
разграбили, живут чужие люди, а все их имения до последнего су перешли в
собственность нации.
Законодательное Собрание не проявляло достаточной суровости по
отношению к предателям. Брат Франсуа Жак Дюваль и многие другие, разделявшие
его мнение, требовали более решительных мер; каждого подозреваемого следует
разыскать, изловить и подвергнуть допросу, а в случае надобности держать под
стражей до тех пор, пока он не докажет свою невиновность. Страна находилась
в смертельной опасности: с востока на нее надвигались две армии, однако эта
угроза была не единственной, поскольку в Бретани и на юго-западе, в Вандее
сохранялись сильные роялистские настроения, и эмигранты пользовались там
большим сочувствием.
Война естественно оказала разрушительное действие на экономику, и мы в
нашем стекольном деле почувствовали это одними из первых. Многие молодые
люди, повинуясь велению сердца, вступили в армию, и у нас остались только
старые рабочие, так что стекловарня работала дай Бог если три дня в неделю.
Лошади и экипажи были реквизированы для армии, снова подскочили цены на
зерно, и хотя кое-кто из депутатов Собрания требовал для скупщиков смертной
казни, эта мера не прошла. И очень жаль, думала в то время я, вспоминая, на
сей раз без всякого отвращения, убийство серебряника и его зятя в Баллоне.
За эти три года я стала умнее, во всяком случае, жалости во мне поубавилось.
Когда твой муж офицер национальной гвардии, а деверь - депутат, невольно
начинаешь склоняться к мнению властей, если, конечно, оно совпадает с твоим
собственным.
Друг Жака Дюваля, журналист Марат, был прав, когда в своей газете
"L'Ami du Peuple" поносил нерешительных членов Собрания и ратовал за то,
чтобы власть перешла в руки сильной группы настоящих патриотов, которые не
побоятся принять решительные меры для объединения страны и подавления
оппозиции. Был один депутат, которому мы все доверяли: маленький адвокат
Робеспьер, который в восемьдесят девятом году с таким блеском выступал в
Версале. Если у кого-то есть сила и способность для того, чтобы овладеть
ситуацией, которая в течение лета постоянно ухудшалась, то только у него
одного, как говорил мой деверь.
Робеспьер был известен в кругу свох друзей по прозвищу "Неподкупный",
ибо никто и ничто не могло заставить его сойти с пути, который он считал
правильным и справедливым. Пусть другие снисходительно смотрят на тех, кто
не желает осуждать войну или поддерживает дружеские отношения с эмиграцией
на случай, если переменится ветер и враг окажется победителем; пусть кто
угодно, только не Робеспьер. Снова и снова предупреждал он министров,
которые контролировали политику в Собрании, что с той позицией, которую
занимает король, больше мириться нельзя; его упрямство, нежелание
подписывать декреты, необходимые для безопасности государства, означают, что
он старается выиграть время в надежде на то, что силы герцога
Брауншвейгского одолеют армию французского народа. Если король не желает
сотрудничать с правительством, короля следует низложить. Правительство
должно быть сильным, иначе нация погибнет.
Эти и подобные аргументы мы слышали в течение всего лихорадочного лета
девяносто второго года, либо читая о них в "L'Ami du Peuple", либо
непосредственно от брата Франсуа Жака Дюваля. Однако наивысшего предела
волнение достигло первого августа - это почувствовали не только мы, но и
весь народ, каждый мужчина и каждая женщина, - когда командующий
оккупационной армией герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором
говорилось, что Париж будет подвергнут опустошению и полному разрушению,
если королевской семье будет причинен хоть малейший вред. А мы и не думали о
королевской семье. Нас слишком беспокоило возможное вторжение неприятельской
армии, опасность, грозившая нашим домам, чтобы думать еще и о них. Этот
манифест, рассчитанный на то, чтобы нас напугать, заставить подчиниться,
оказал обратное действие: он не только не заставил нас испытывать нежные
чувства по отношению к королю и королеве, но, напротив, в течение одного дня
превратил нас в республиканцев.
Когда десятого августа парижская толпа поднялась и направилась в
Тюильри, смела караул из швейцарцев и заставила королевскую семью искать
спасения в манеже, где заседало Собрание, наша маленькая коммуна в Шен-Бидо
отдала все свои симпатии народу. Пусть, думали мы, теперь герцог
Брауншвейгский делает, что хочет, мы готовы оказать ему сопротивление. Эта
акция парижской толпы имела одно весьма важное последствие: слабые люди,
заседающие в Собрании, были окончательно сломлены. Местные власти в Париже -
муниципалитет или Коммуна, как его теперь стали называть, - взяла в свои
руки власть, и в сентябре должны были состояться выборы в новое Собрание,
называемое теперь Конвентом, на основе всеобщего избирательного права, за
которое все это время ратовал Робеспьер.
- Наконец-то, - говорил мой брат Пьер, - у нас будет сильное
правительство.
И действительно, один из первых декретов, принятых на следующий день
после штурма Тюильри, давал право каждому муниципалитету по всей стране
арестовывать всякого, чей вид внушает подозрения.
Мне кажется, если бы власть получил Мишель и мог бы действовать по
собственному разумению, то в тюрьмах не хватило бы места для всех
арестованных. Теперь же он вместе с отрядом национальной гвардии гонялся за
неприсягнувшими священниками, с тем чтобы выгнать их из нашей округи, хотя в
Париже Коммуна применяла к ним еще более суровые меры и сажала их в тюрьму.
Королевскую семью держали в заключении в Тампле, где вредоносное
влияние королевы не могло нанести стране большого ущерба, поскольку она не
могла больше писать за границу к своему племяннику - императору Австрии.
Марат в своей газете "L'Ami du Peuple" утверждал, что спасти революцию
может только одно: необходимо казнить всех аристократов, всех до одного;
однако в этом случае наряду с виновными могут пострадать и невинные. Мы
почему-то больше не исповедовали равенство и братство людей.
Тем временем Франсуа и Мишель были заняты организацией первичных
выборов, которые должны были состояться на последней неделе августа. Наш
департамент Луар-и-Шер был разделен на тридцать три кантона, и каждый кантон
состоял из нескольких приходов или коммун. Каждый мужчина, достигший
двадцатипятилетнего возраста, мог подать свой голос за выборщика или
выборщиков своего кантона, а выборщики в свою очередь выбирали депутатов,
которые должны были представлять население нашего департамента в Собрании.
Оба они, и брат, и муж, должны были стать выборщиками кантона Голль и
были полны решимости проследить за тем, чтобы вместе с ними не предложил
себя в выборщики ни один человек, имеющий хотя бы малейший реакционный
душок. В этом их поддерживал мой деверь Жак Дюваль, приславший Франсуа из
Парижа письмо, в котором настоятельно подчеркивал важность того, чтобы в
следующем Собрании - Национальном Конвенте - прогрессисты составляли хотя бы
относительное большинство. Этого можно было достигнуть только в том случае,
если выборщиками будут прогрессисты и если они сумеют обеспечить, чтобы были
выбраны соответствующие правильные депутаты. Себя он для нового избрания не
предлагал, потому что у него было плохо со здоровьем. Для Франсуа и Мишеля
это было ударом, поскольку они понимали, что наличие близкого родственника,
занимающего в Париже такой высокий пост, могло бы не только оказать помощь
нашему скромному бизнесу, но, кроме того, было бы залогом безопасности в том
случае, если положение осложнится.
- Мы д-должны быть т-тверды в одном, - объявил Мишель примерно за
неделю до первичных выборов. - Мы должны проследить, чтобы н-ни одному
священнику, ни одному бывшему аристократу н-не было разрешено принять
участие в голосовании.
- А как быть с теми священниками, которые присягнули конституции? -
спросил Франсуа.
- П-пусть присягают, сколько им угодно, - ответил мой брат. - Мы все
равно их не допустим. Но на всякий случай соберем отряды национальной
гвардии, пройдемся по всем приходам и обеспечим, чтобы каждый избиратель эту
клятву принес.
В одно из воскресений - как мне помнится, это было последнее
воскресенье накануне выборов, - национальные гвардейцы из Плесси-Дорен и
нескольких соседних приходов собрались на нашем заводском дворе. Большой
отряд численностью около восьмидесяти человек под началом Андре Делаланда,
которого Мишель к тому времени сделал командиром, отправился в путь с целью
заставить каждого будущего избирателя принести присягу конституции.
Ни один приход, ни одна коммуна не смели противиться этому насилию,
хотя отдельные протесты были: находились смельчаки, которые говорили, что
национальная гвардия не имеет права силой заставлять верноподданного
гражданина приносить присягу.
- Ч-черта с два они верноподданные, - говорил Мишель. - Вот начнем
считать голоса, тогда и увидим, кто верноподданный, а кто нет.
Открытое собрание, посвященное выборам, состоялось в церкви в Голле
двадцать шестого августа. Мне позволили на нем присутствовать, но я все-таки
старалась держаться в тени. Беспорядки начались с первой же минуты.
Председательствовать на собрании предложили мсье Монлиберу, мэру Голля,
которому эта честь принадлежала по праву возраста и занимаемого положения.
Однако это вызвало громкий протест со стороны моих мужчин - Мишеля и
Франсуа.
- Он аристократ! - кричал Франсуа. - Он не имеет права здесь
находиться.
- Вот т-такие, как он, - вторил ему Мишель, - д-довели страну до ее
теперешнего положения. Он уже один раз изменил своим убеждениям, сменил
шкуру. Что мешает ему сделать это еще раз?
Недостаток Мишеля - его заикание - очень мешал ему на таких собраниях,
причем он отнюдь не отличался самообладанием - шепот и смешки, которые
раздавались в разных концах церкви, выводили его из себя. Меня сразу же
бросило в жар от стыда, тем более, что в этот момент из ризницы вышел кюре
Голля в сопровождении своих коллег из Уаньи и Сент-Ажиля. Мишель и Франсуа
стали махать над головой какими-то документами и кричать: "Здесь не место
священникам! Пусть они убираются... Здесь им не место!".
Голльский кюре, человек, судя по всему, довольно мягкий, стоял на
ступеньках алтаря.
- Те представители духовного сословия, которые принесли присягу, имеют
полное право находиться на собрании, - отвечал он.
- Нам здесь не нужны болваны вроде тебя, - орал Мишель, - убирайся
отсюда вон, иди и жри свой суп.
На секунду все смолкли, словно объятые ужасом. Затем снова поднялся
крик.
Люди старшего поколения стали возражать, тогда как молодые орали,
выкрикивали язвительные замечания, и буквально через несколько минут все три
священника с достоинством удалились, несомненно, опасаясь того, что их
присутствие может привести к насильственным действиям.
От стыда у меня пылали веки, мне так хотелось, чтобы Мишель и Франсуа
перестали бесноваться. Наконец председателем вместо мэра был назначен некий
мсье Виллет, который и занял председательское место, обратившись с упреком к
"некоторым из присутствующих, которые изгнали с настоящего собрания верных
патриотов".
- Нет такого закона, который запрещал бы присягнувшим конституции
священникам принимать участие в выборах, - объявил он, - равно как и тем,
кто прежде принадлежал к аристократии.
Его слова были встречены приветственными криками с одной стороны и
протестами, вернее, свистками, со стороны моих мужчин и их сторонников.
Однако с помощью голосования - методом поднятия рук - собрание высказалось
за изгнание бывших аристократов, и мэр Монлибер с сыном и еще несколькими
"бывшими" были вынуждены покинуть церковь.
После этого все было спокойно, до того момента, пока избиратели не
начали опускать в принесенную урну бюллетени, на которых каждый из них
должен был написать свое имя. Виллет, председательствовавший на собрании,
только что собирался отнести урну к поверщикам, которые должны были
подсчитывать голоса, когда я увидела, как Мишель подтолкнул локтем моего
мужа. Франсуа вскочил на ноги и выхватил урну у председателя.
- Ваши функции на этом заканчиваются, - закричал он. - Подсчет
бюллетеней не входит в обязанности председателя. Этим занимаются поверщики.
Он тут же отнес урну в ризницу, где ожидали поверщики - все до одного
члены национальной гвардии, - и я задавала себе вопрос, сколько бюллетеней
побывают в руках брата и мужа, прежде чем они поступят к поверщикам. Я
сидела молча, потрясенная тем, что увидела. Слова "свобода, равенство и
братство" были так далеки от того, что здесь происходило. Никто не
протестовал. Даже председатель Виллет, ошеломленный и недоумевающий, сидел,
не шевелясь.
Они заслуживают такого обращения, говорила я себе, чтобы успокоить свою
совесть. Ведь половина избирателей не умеют ни читать, ни писать, и нужно,
чтобы кто-то подумал за них, помог им принять решение.
Муж вернулся и сел рядом с Мишелем. Они посоветовались, и после этого
Франсуа окликнул Анри Дарланжа из прихода Гран-Борд, велев ему подойти.
Послышалось шарканье ног, и перед ними встал по стойке смирно испуганный
человек.
- У нас есть сведения, - сказал мой муж, - что ты прячешь у себя в доме
двух бывших аристократов, у которых нет паспортов, зато есть оружие.
- В этом нет ни слова правды, - отвечал Дарланж, который баллотировался
в выборщики. - Пожалуйста, вы можете обыскать весь мой дом и даже весь
приход.
Мишель и Франсуа снова посоветовались, и после этого потребовали, чтобы
мэр города Голля мсье Монлибер снова предстал перед собранием. Я отлично
понимала, что приказания отдает Мишель, тогда как мой муж исполняет при нем
всего лишь роль рупора.
- Гражданин мэр, - обратился к нему Франсуа, - вы слышали, что этот
человек, Анри Дарланж, отрицает наличие в его доме посторонних людей и
спрятанного оружия. Генерал-адъютант национальной гвардии Мишель
Бюссон-Шалуар приказывает вам немедленно отправиться в Гран-Борд и
произвести обыск у него в доме. Работа настоящего заседания не может
продолжаться, пока это не будет сделано.
Едва он закончил говорить, как двери распахнулись, и в церковь вступил
большой отряд национальной гвардии, около шестидесяти человек, состоявший
исключительно из рабочих Шен-Бидо.
Я начинала понимать, что задумали мои мужчины. На всех выборщиков,
придерживавшихся умеренных взглядов, должно быть брошено подозрение,
неважно, справедливое или нет. Если человек будет запятнан, никто уже не
осмелится за него голосовать. Таким образом будет расчищен путь для
прогрессистов.
- По какому праву... - начал мэр, однако Мишель, встав со своего места
и подойдя к Анри Дарланжу, перебил его.
- П-по праву сильного, - отрезал он. - Следуйте за гвардией, - и,
обращаясь к Дарланжу, велел: - Давай свои ключи.
Ключи были ему вручены без единого слова. Франсуа четким голосом отджал
команду, и вот Мишель, Франсуа, мэр и между ними Дарланж вышли из церкви под
эскортом национальных гвардейцев.
Собрание в смущении разошлось. Будущие выборщики стояли на месте, не
зная, что им делать, в большинстве своем слишком испуганные, чтобы
что-нибудь предпринять. Я видела, как возле церкви одна женщина бросилась к
своему мужу и спрашивала его, обливаясь слезами, не посадят ли их в тюрьму.
Я пошла в мэрию и села там, не зная, что делать и ожидая развития
событий. Возле мэрии стояли часовые, наши же рабочие, одетые в форму. Никто
из жителей Голля не смел к ним приблизиться.
Наконец процессия возвратилась. У Анри Дарланжа руки были связаны за
спиной, так же, как и у двух других - это, по-видимому, были его гости или
постояльцы, - которые казались еще более испуганными, чем он сам.
Тут же организовали разбирательство, и мэра заставили допраишивать
арестованных. Было совершенно очевидно, даже мне, не имеющей ни малейшего
понятия о законах, что ни один из этих людей не сделал ничего плохого.
Оружия в доме не обнаружили. Эти люди не имели никакого отношения к
аристократам. Мсье Виллет, который председательствовал на собрании в церкви,
выступил в их защиту.
- Если вы находитесь в сговоре с этими людьми, - сказал Мишель, -
имейте мужество п-признаться в этом или замолчите.
И жесты, и тон голоса внушали мне опасение, что может случиться
наихудшее, что этих несчастных выведут на улицу и повесят. Они тоже этого
боялись. Это было видно по их глазам.
Мишель позвал Андре Делаланда, одного из командиров гвардии.
- Возьми этих людей под стражу, - приказал он, - и обеспечь, чтобы они
были доставлены в Мондубло и завтра же утром переданы соответствующим
властям.
Андре отдал честь. Несчастных вывели из мэрии на улицу.
- Вот и все, - объявил Мишель. - Больше никаких вопросов. Собрание в
церкви будет продолжено завтра утром.
Мэр Монлибер, председатель Виллет и другие официальные лица вышли из
мэрии без единого слова протеста. Тогда и только тогда брат подмигнул
Франсуа.
- Поверщики заперты в церкви, - сказал он, - а ключ находится у меня.
Предлагаю отправиться туда и посмотреть, правильно ли они считают голоса.
В тот вечер я возвратилась в Шен-Бидо одна, если не считать шести
национальных гвардейцев, которых отрядили в качестве моего эскорта. И
первичные выборы в кантоне Голль, которые состоялись на следующий день,
прошли без меня. Вся процедура, как мне потом рассказывали, проходила
достаточно гладко до тех пор, пока кто-то из официальных лиц не высказал
жалобу в связи с событиями, происшедшими накануне, после чего этому человеку
дали понять, что если он и дальше будет мутить воду, рабочие из Шен-Бидо с
большим удовольствием разделаются с ним по-своему. После этого он замолчал.
Меня нисколько не удивило, когда выборы были закончены, что от
департамента Голль были избраны мой брат и мой муж. Какие бы чувства ни
испытывала при этом я сама, было ясно одно: политика запугивания принесла
свои плоды. "Судьба нации, - говорил мой деверь Жак Дюваль, - зависит от
того, кто будет избран в качестве депутатов". От Луар-и-Шер прошли одни
только прогрессисты. Среди них не было ни одного умеренного.
Падение Вердена второго сентября привело всю страну в состояние
тревоги. Если враг продвинется хотя бы на один шаг, мы готовы дать ему
отпор. Я, по крайней мере, готова была сражаться на нашем заводском дворе
бок о бок с мужчинами.
"Опасность надвигается, - писал нам Жак Дюваль из Парижа. - Здесь у нас
в столице бьют в набат. То же самое нужно делать в каждом департаменте
Франции, чтобы каждый гражданин встал на ее защиту".
В тот самый день, когда он писал это письмо, толпы парижан ворвались в
тюрьмы, и более тысячи двухсот арестованных были убиты. Мы так никогда и не
узнали, кто был в этом повинен. В качестве причины, оправдывающей это
деяние, называлась всеобщая паника. Был пущен слух, который моментально
распространился по всему городу, что аристократы, находящиеся в тюрьмах,
имеют оружие и только ждут подходящего момента, чтобы вырваться на свободу и
поубивать всех жителей Парижа. Снова на сцене появились "разбойники"
восемьдесят девятого года.
Двадцатого сентября прусские и австрийские войска потерпели поражение
при Вальми, и через несколько дней Верден снова был взят нашими солдатами.
Народная армия отозвалась на призыв.
Новое Собрание - Национальный Конвент - было созвано в первый раз
двадцать первого сентября. На стекловарне в Шен-Бидо мы вывесили трехцветное
знамя, а наши рабочие в форме национальной гвардии пели новую песню-марш,
которая пришла на смену "Ca ira!", она называлась "Марсельеза".
В тот вечер за ужином в господском доме мы с Франсуа и Мишелем достали
драгоценные бокалы - точное повторение того, который был сделан двадцать лет
тому назад для Людовика XV в шато Ла-Пьер, и выпили за новую республику.

Глава пятнадцатая



"Национальный Конвент объявляет Луи Капета, последнего короля Франции,
виновным в заговоре против свободы нации и в попытке нанести урон
благополучию и безопасности государства.
Национальный Конвент приговаривает Луи Капета к смертной казни".
В январе девяносто третьего года не было ни одного дома во всей стране,
где не обсуждали бы это событие, высказываясь либо против короля, либо,
наоборот, в его защиту. Робеспьер сформулировал этот вопрос со свойственной
ему ясностью, заявив в одном из своих выступлений в Конвенте в декабре этого
года: "Если король невиновен, значит, виновны те, кто лишил его трона".
Двух мнений здесь быть не могло. Либо то, что король был свергнут с
престола за оказание помощи иностранным державам против своей собственной
страны было правильно, либо это было неправильно. Если правильно, значит,
монарх виновен в измене и должен понести наказание. А если неправильно, то
нужно распустить Национальный Конвент, извиниться перед королем и
капитулировать перед противником.
- Против логики Робеспьера спорить невозможно, - говорил мой брат Пьер.
- Конвент должен либо обвинить короля, либо признать виновным себя. Если
оправдать короля, это равносильно признанию, что не нужно было провозглашать
республику и что нужно сложить оружие перед Пруссией и Австрией.
- Да п-причем тут логика? - отозвался Мишель. - Людовик - предатель,
это и без того известно. Стоит Конвенту п-проявить хоть малейшую слабость, и
все аристократы, все священники начнут радостно потирать руки. Всех их надо
отправить на гильотину, всех до единого.
- А почему нельзя просто выслать королевскую фамилию из Франции? -
спросила я.
Оба моих брата дружно застонали, к ним присоединился и Франсуа.
- Выслать? - воскликнул Пьер. - И допустить, чтобы они использовали
свое влияние для получения помощи? Представь себе, например, что королева
находится в Австрии? Нет, пожизненное заключение - вот что нужно. Это
единственно возможное решение.
Мишель сделал выразительный жест, направив большой палец в землю.
- На этот вопрос может быть только один ответ, - сказал он. - До тех
пор, пока эти люди, и прежде всего эта женщина, живут на свете, они являются
угрозой безопасности.
Однако оказалось, что когда решение суда - не в пользу короля - было,
наконец, принято, и его казнили двадцать первого января, неприятности
начались у нас самих.
Власти департамента Голль образовали следс

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися