Аркадий и Борис Стругацкие. Хромая судьба

страница №5

ть
благую". В сущности он был одинок, я каждый раз думал об
этом, когда видел в углу его кабинета груду нераспечатанных
пачек с многочисленными переизданиями его трилогии, той
самой, удостоенной всех мыслимых Лавров,- он не раздаривал
даже авторские экземпляры, ему некому было их раздаривать.
Собственно, кроме меня он принимал в своем доме еще
семь человек. Я всех их знал, и уверен я, что никто из них и
не слыхивал об "изпитале". А нынешний мой знакомец не только
слыхал об этой комедии, но и явно читал ее! Странно,
странно... Может быть, они когда-то, еще задолго до меня,
были близки, а потом рассорились? Но ведь он примерно моего
возраста, он в сыновья Анатолию ефимовичу годится, так когда
же бы они успели?..
Я так ничего и не придумал по этому поводу, а потом все
эти мысли вылетели у меня из головы, когда совсем уже рядом
с домом я поскользнулся по-настоящему, совершил
фантастический пируэт и обрушился на бок, вдобавок сбив с
ног подвернувшуюся даму с собачкой.
Поднимать нас сбежалось шестеро, и порядочно тут было
кряхтенья, сопенья, ободрительных возгласов и сомнительных
ламентаций по поводу того, что право на труд у нас не
подразумевает, видно, права на посыпание песком обледенелых
тротуаров. Больше всех, по-моему, пострадала собачка,
которой в суматохе оттоптали лапу, но и я треснулся весьма
серьезно. Я стоял, прижимая ладонь к боку, и пытался дышать,
а вокруг меня переговаривались в том смысле, что ничего
подобного в москве зимой еще не бывало... Бардак... Конец
света... Страшный суд...
Отдышавшись, я с трудом произнес слова благодарности
спасителям моим и слова вины перед несчастной дамой и ее
собачкой. Мы разошлись, и я поковылял к облицованному черной
плиткой крыльцу своему.
Эсхатологические реминисценции, прозвучавшие в
негодующем хоре поборников права на труд для дворников,
направили мысли мои в совершенно иное русло. Я вспомнил
падшего ангела и его дурацкие ноты, а затем, по естественной
ассоциации, вспомнил напутственные слова моего сегодняшнего
знакомца. "Я бы не советовал вам разгуливать с этими нотами
по улице. Мало ли что, знаете ли..." А что, собственно? Что
это за ноты такие, с которыми мне не советуют гулять по
улицам? "Боже, царя храни"? Или "хорст вессель"? И по этому
поводу тоже у меня ничего не придумалось, кроме
невероятного, разумеется, но зато все объясняющего
предположения, что это действительно партитура труб
страшного суда. Но тут я, по крайней мере, знал, к кому
обратиться. Я не доехал до своего шестнадцатого этажа, а
вышел на шестом. Там в четырехкомнатной квартире жил и
работал популярный композитор-песенник георгий луарсабович
чачуа, хлебосол, эпикуреец и неистовый трудяга, с которым мы
были на "ты" чуть ли не с самого дня вселения в этот дом.
Из-за обитой дерматином двери гремел рояль и заливался
прекрасный женский голос. Видимо, чачуа работал. Я
заколебался. Из-за двери грохнул взрыв хохота, рояль смолк,
голос тоже оборвался. Нет, кажется, чачуа не работал. Я
нажал кнопку звонка. В тот же момент рояль загремел снова, и
несколько мужских глоток грянули что-то грузинское. Да,
чачуа, кажется, не работал. Я позвонил вторично.
Дверь распахнулась, и на пороге возник чачуа в черных
концертных брюках с яркими подтяжками поверх ослепительно
белой сорочки, расстегнутой у ворота, разгоряченное лицо
озабочено, гигантский нос покрыт испариной. Ч-черт, все-таки
он работал...
- Извини, ради бога,- сказал я, прижимая к груди папку.
- Что случилось?- Осведомился он встревоженно и в то же
время слегка раздраженно.
- Ничего не случилось,- ответил я, намертво задавливая
в себе позыв говорить с кавказским акцентом.- Я на минуту
забежал, потому что у меня к тебе...
- Слушай,- произнес он, нетерпеливо переступая с ноги
на ногу.- Зайди попозже, а? Там люди у меня, работаем. Часа
через два, а?
- Подожди, у меня дело совсем пустяковое,- сказал я,
торопливо развязывая тесемки на папке.- Вот ноты. Посмотри,
пожалуйста, когда будет время.
Он принял у меня листки и с недоумевающим видом
перебирал их в руках. Из глубины квартиры доносились
спорящие мужские голоса. Спорили о чем-то музыкальном.
- Л-ладно...- Произнес он замедленно, не отрывая
взгляда от листков.- Слушай, кто писал, откуда взял, а?
- Это я тебе потом расскажу,- сказал я, отступая от
двери.
- Да, дорогой,- сейчас же согласился чачуа.- Лучше
потом. Я сам к тебе зайду. У меня еще на час работы, потом
"спартак" будет играть, а потом я к тебе зайду.
Он махнул мне листками и захлопнул дверь.
Придя домой и раздевшись, я прежде всего полез в душ. Я
был мокрый от пота, ушибленный бок ныл немилосердно, и
вообще мне надо было успокоиться. Ворочаясь под душем, я
составил себе программу на вечер. Прежде всего - ужин, он же
сегодня обед. Его надо приготовить. Картошка есть. Сметана
есть. Кажется. Есть зеленый горошек. Ба! Есть же банка
говядины! К черту супы! Сварить картошку и вывалить в нее
тушеную говядину! И лук есть, и маринованная черемша...
Много ли человеку надо? Я враз повеселел.
Почему я не против чистить картошку, так это потому,
что голова совершенно свободна. Между прочим, никто из моих
знакомых не умеет чистить картошку так чисто и быстро, как
я. Армия, товарищи! Центнеры, тонны, вагоны перечищенной
картошки! И какой, бывало, картошки! Гнилой, глубоко
промороженной, сине-зеленой, почерневшей насквозь... А такую
вот картошечку мирного времени, да еще рыночную вдобавок,
чистить одно удовольствие. И, боже мой, как это прекрасно,
что больше не надо мне ехать на банную!..
Я промыл начищенные картофелины в трех водах, налил в
кастрюльку воды и нарезал в нее картофелины, разрезав каждую
надвое или натрое. Затем я поставил кастрюльку на огонь.
...Как хотите, а вся эта их затея с определением нкчт -
чушь и разбазарИвание народных денег. Как и большинство
высокоумных затей, связанных с литературой и искусством
вообще. Это же надо, понаставили шкафов тысяч на сто, и все
для того лишь, чтобы доказать: ежели писателя издавать, то
читателей у него будет много, хотя, может, не очень много; а
ежели его, наоборот, не издавать, ежели его, сукина кота, в
черном теле держать, то тогда у него, мерзавца, пакостника
этакого, и вовсе читателей не будет. Или еще хлестче: ежели
издать, скажем, Александра Сергеевича пушкина томик хотя бы
и прозы и Параллельно издать романчик унитазова сортир
сортирыча про страсти в литейном ковше, то у пушкина
читателей окажется не в пример больше. Вот ведь, по сути
дела, и все, что он пытался мне там втолковать. Ну, плюс
еще, может быть нехитрую мысль, что хорошее всегда хорошо, а
плохое не всегда плохо...
Или тут что-то не так?! Или что-то я тогда не понял, и
сейчас понять не могу? А, вольно же ему было намекать,
говорил бы прямо, чего ему нужно, а теперь я хрен еще
когда-нибудь туда пойду, а вот и картошечка поспела!..
Вот и все готово сделалось у меня на столе,
аппетитнейшая смесь картофеля и красноватой говядины
дымилась в глубокой тарелке, и пахло на кухне мясными
запахами и луком, и Лавровым листом, и до чего же славно
стало жить, и горизонты посветлели и озарились добрыми
предчувствиями. Сценария у меня более половины готово, и в
ателье за шубой идти не надо, и не надо, черт подери, совсем
не надо больше идти на банную. Все долги уплачены до захода
солнца, как говаривал юный мистер коркран.
Я набил рот картошкой с мясом и потянулся к телевизору.
По первой программе кто-то пилил на скрипке.
Полюбовавшись некоторое время измученным лицом пильщика, я
переключился. По второй программе плясала самодеятельность:
взметывала пестрые юбки, грохотала каблуками, сводила и
разводила руки и время от времени душераздирающе
взвизгивала. Я снова набил рот картошкой и снова
переключился. Здесь несколько пожилых людей сидели вокруг
круглого стола и разговаривали. Речь шла о достигнутых
рубежах, о решимости что-то где-то обеспечить, о больших
работах по реконструкции чего-то железного...
Я жевал картошку, ставшую вдруг безвкусной, слушал и
проникновенно про себя матерился. Телевизор! Блистательное
чудо двадцатого нашего века! Поистине фантастический
концентрат усилий, таланта, изобретательности десятков,
сотен, тысяч великолепнейших умов нашего, моего времени! Для
того, чтобы сейчас вот десятки миллионов усталых людей,
вернувшись с работы, остервенело щелкали переключателями
вместе со мной, не в силах решить поистине неразрешимую
задачу: что выбрать?.. Вдохновенного пильщика? Или буйную
потную толпу самодеятельных плясунов? Или этих унылых и
косноязычных специалистов за круглым столом?
Все-таки я выбрал пильщика. Добавил картошки и стал
слушать. Наваждение какое-то, подумалось мне вдруг. С самого
детства меня пичкают классической музыкой. Вероятно, кто-то
где-то когда-то сказал, что если человека каждый день
пичкать классической музыкой, то он помаленьку к ней
привыкнет и в дальнейшем уже жить без нее не сможет, и это
будет хорошо. И началось. Мы жаждали джаза, мы с ума сходили
по джазу - нас душили симфониями. Мы обожали душещипательные
романсы и блатные песни - на нас рушили скрипичные концерты.
Мы рвались слушать бардов и менестрелей - нас травили
ораториями. Если бы все эти титанические усилия по внедрению
музыкальной культуры в наше сознание имели кпд ну хотя бы
как у тепловой машины дени папена, я жил бы сейчас в
окружении знатоков и почитателей музыкальной классики и сам,
безусловно, был бы таким знатоком и почитателем. Тысячи и
тысячи часов по радио, тысячи и тысячи телевизионных
программ, миллионы пластинок... И что же в результате? Гарик
аганян почти профессионально знает поп-музыку. Жора наумов
до сих пор коллекционирует бардов. Ойло союзное вроде меня:
чем меньше музыки, тем лучше. Шибзд леня вообще ненавидит
музыку. Есть, правда, валя демченко. Но он любит музыку с
раннего детства, музыкальная пропаганда здесь ни при чем...
Пока я размышлял на эти темы, скрипач с экрана пропал,
а на его место ворвались хоккеисты, и один из них сразу же
ударил другого клюшкой по голове. Оператор стыдливо увел
камеру в сторону, самое интересное мне не показали, и я
выключил телевизор. Я был сыт, удовлетворен зрелищами, и
оставалось мне всего-навсего вымыть посуду.
Потом я перешел в кабинет и медленно двинулся вдоль
стенки с книгами, ведя указательным пальцем по стеклу.
"Война и мир". Не сегодня. Полугода еще не прошло.
"Письма чехова". Не то настроение.
Чуковский. "От чехова до наших дней". Недавно
перечитывал.
Так. Сам Антон павлович в четырех томах. "Скучную
историю" перечитать? Нет. Побережем для дня помрачнее.
Михаил Булгаков. Я некоторое время рассматривал
коричневый корешок, уже помятый, уже облупившийся местами, а
внизу вон какая-то заусеница образовалась... Нет, хватит,
впредь я эту книжку никому больше не дам. Неряхи чертовы.
"Велик был год и страшен год по рождестве христовом тысяча
девятьсот восемнадцатый, от начала же революции - второй..."
- Нет,- сказал я вслух.- Я сейчас "театральный роман"
почитаю. Ничего на свете нет лучше "театрального романа",
хотите бейте вы меня, а хотите режьте...
И я извлек с полки томик Булгакова и обласкал пальцами,
и огладил ладонью гладкий переплет, и в который уже раз
подумал, что нельзя, грешно относиться к книгам, как к
живому человеку.
Телефон грянул у меня за спиной, и я вздрогнул, потому
что был не здесь уже, а в крошечной грязной комнатушке с
дИваном, из которого торчала пружина, неудобная, как
кафкианский бред. Ушибленный бок заныл вдруг у меня, и,
прижимая к ребрам прохладный томик, я подошел к столу,
повалился в кресло и взял трубку.
Звонил валя демченко. Я вот совсем забыл, а в субботу,
оказывается, у сонечки день рождения, и меня звали. Я
обрадовался. Я обрадовался потому, во-первых, что сонечкин
день рождения справляется далеко не каждый год, и уж если
справляется, то это означает, что все у них хорошо, что
пребывают они в полосе материального благополучия, здоровы
все, капитан-лейтенант демченко, всплывши из соленых пучин,
прислал бодрое письмо из города мурманска на н-ском море, и
вообще прекрасно все. А во-вторых, я обрадовался потому, что
далеко не всякого приглашают на дни рождения сонечки.
Мы поговорили. Я спросил, как обстоит дело с последней
валиной повестью, со "старым дураком". Валя ответил, что в
"ежеквартальном надзирателе" после давешних неприятностей и
читать не стали, шарахнулись, как от прокаженного, а в
"губернском вестнике" да, прочли. Но молчат пока, ждут
возвращения главного. Главный сейчас в швеции, а может быть
и в швейцарии, а может быть и в швамбрании. Поэтому никто в
"губернском вестнике" мнения по поводу повести пока не
имеет. А вот когда главный вернется и прочитает, вот тут-то
и мнение возникнет как бы по волшебству...
Спросил я, как он собирается бороться за название. Он
ответил, что никак не собирается, что повесть теперь
называется "старый мудрец", а вот сцену возвращения он решил
оставить. Какого черта! Не хочет он своею собственной рукой
отрезать от себя лучшие куски мяса... Пусть уж они режут, им
за это деньги платят. И не такие уж маленькие.
Я успокоил его в том смысле, что у них-то рука не
дрогнет. Он не спорил. Он знал это получше меня. Затем он
спросил, не звонил ли мне сегодня леня. Ах, не звонил? Ну,
так еще позвонит. Он новую фразу написал, но не совсем в ней
уверен...
Положивши трубку, я задумался: что подарить сонечке? Я
не умею делать подарки. Особенно женщинам. Коньяк? Не
годится, хотя сонечка любит хороший коньяк. Духи? Черт их
разберет, эти духи. Может быть, подарить просто пятьдесят
рублей чеками внешпосылторга? Неудобно как-то. Книгу надо
подарить какую-нибудь, вот что. Эх, был бы у меня
какой-нибудь альбом репродукций... Или хотя бы деньги,
рубликов триста пятьдесят, - в "планете" продается
"вашингтонская галерея", умереть можно!
Может быть, по ассоциации с вашингтоном вспомнился мне
мой дэшиел хэммет. Давно, ох, давно точит сонечка зубки на
моего дэшиела хэммета. Однотомничек с лучшими его вещами,
избранное, я бы сказал, все равно что в моем коричневом
томике Булгакова. "Кровавый урожай" есть там, "мальтийский
сокол" и "стеклянный ключ"... Я ведь все это знаю почти
наизусть, а сонечка - это такой человек, что прав у нее на
эту книгу никак не меньше, чем у меня.
И принявши это решение, я поставил томик Булгакова на
место, перешел к полкам с иностранщиной и, отодвинув в
сторону модель драконоподобного корабля "тхюйен жонг", на
каких древние вьетнамцы своих королей катали, извлек "тне
ножелс оф дасниел наммет". Вот что я сделаю, подумал я,
листая страницы с золотым обрезом. Почитаю-ка я его сегодня
и завтра напоследок и с тем и распрощаюсь. Осторожно, чтобы
не потревожить свой многострадальный бок, я возлег на дИван,
и том в моих руках сам собой раскрылся на "мальтийском
соколе".
Я дочитал до того места, где к сэму спэйду заявляются
под утро лейтенант дарби и детектив том, и тут мне стало
невмоготу. Я отложил книгу, поднялся, кряхтя, и спустил ноги
с дИвана.
Бок болел у меня, который уж раз болел у меня этот
несчастный мой левый бок. Я побрел в ванную, задрал перед
зеркалом рубаху и посмотрел. Бок был жирный, дряблый был у
меня бок, и никаких следов увечья на нем не обнаруживалось.
Как, впрочем, и в прежние разы.
В первый раз я сломал себе это ребро в шестьдесят
пятом, зимой в мурашах, когда подвинул меня лукавый рискнуть
съехать на финских санях по крутому склону до самого залива.
Все съезжали, вот и я решил: чем я хуже? А хуже я оказался
тем, что на середине склона струсил, показалось мне вдруг,
что скорость моя приближается к космической, и чтобы не
улететь к едрене фене, я принял решение катапультироваться.
И катапультировался. Шагов двадцать скакал я на левом боку
вниз по пересеченной местности. "Сломали ребрышко-то",-
сказал мне хирург нашей поликлинники, когда я, вернувшись из
мурашей, явился к нему с жалобой на боли в боку. Это было
раз.
Два года спустя я однажды зашел в клуб пообедать. Я
озирался в поисках свободного столика, и тут на меня из-за
угла напало сильно поддатое ойло союзное. Будучи в
агрессивно-восторженном состоянии духа (по случаю гонорара
за очередную свою халтуру), оно обхватило меня длинными
своими конечностями поперек, как в свое время геркулес
схватил антея) приподняло меня над матерью-землею и стиснуло
так, что ребро только жалобно хрустнуло. "Ты знаешь, трещина
у тебя, старик",- озабоченно сказал мне мой приятель-врач,
когда я пожаловался ему на боль. Это было два.
В позапрошлом году, когда я в составе писательской
бригады шел на сухогрузе из владивостока в Петропавловск,
застал нас на траверзе острова мацуа восьмибалльный шторм.
Писательская бригада, закатив глаза, благополучно помирала в
койках, меня же, морской болезни не подверженного, черт
понес на палубу. Буквально на секунду оторвал я руку от
поручней, и меня со страшной силой шарахнуло о комингс все
тем же боком. "Боюсь, переломчик у вас",- сказал мне судовой
врач, и, как выяснилось впоследствии, боялся он не напрасно.
Это было уже три, и мне казалось, что поскольку бог
любит именно троицу, злоключения ребра моего на этом
закончатся. Но, как видно, не строится изба без четырех
углов...
Я уныло заглянул в пустую жестянку из-под кофе и
втиснул ее в шкафчик под мойкой. Чаю попью, вот что я сейчас
сделаю. Я поставил чайник, а сам встал у окна и прислонился
лбом к холодному стеклу.
Экая все-таки мерзопакость. Ведь казалось же, что все
наладилось, все заботы позади, так нет же - теперь ребро.
Тот, кто ведает судьбой моей, махнул рукой на изящество
выдумки и обратился к приемам прямым, грубым, подлым. Ну, на
что это похоже? Среди бела дня, в пределах огромного
мегаполиса, солидный пожилой человек, не спортсмен
какой-нибудь легкомысленный, не буян и не алкоголик, вдруг
ни с того, ни с сего ломает ребро! Горько и неприлично...
Я сходил в кабинет за дэшиелом хэмметом и принялся
пристраиваться около кухонного стола в поисках позы,
наименее болезненной. Как и в прошлые разы, оказалось, что
легче всего мне в излюбленной катькиной позе: колени на
табуретке, локти на столе, задница в воздухе. В этой позе я
и стал жить. В этой позе я стал пить чай и читать про
пудовую статуэтку сокола из чистого золота, которую
мальтийские рыцари изготовили когда-то в подарок королю
испании, а в наши дни началась за нею кровавая гангстерская
охота. Когда я дочитал до того места, где в контору сэма
спэйда вваливается продырявленный пятью пулями капитан "ла
паломы", в дверь позвонили.
Кряхтя и постанывая, с огромной неохотой оторвавшись от
сэма спэйда, я побрел открывать. Оказывается, за это время я
успел начисто забыть и про ноты падшего ангела, и про гогу
чачуа, и поэтому, увидев его на пороге, я испытал
потрясение, тем более, что лицо его...
Нет, строго говоря, лица на нем не было. Был огромный,
с синими прожилками светло-голубой нос над толстыми усами с
пробором, были губы, бледные и дрожащие, и были черные
тоскливые глаза, наполненные слезами и отчаянием. Проклятые
ноты, свернутые в трубку, он судорожно сжимал в волосатых
кулаках, прижатых к груди. Он молчал, а у меня так
перехватило дух от ужасного предчувствия, что и я не мог
выговорить ни слова и только посторонился, давая ему дорогу.
Как слепой, он устремился в прихожую, натолкнулся на
стенку и неверными шагами двинулся в кабинет. Там он обеими
руками бросил ноты на стол, словно эта бумажная трубка
обжигала его, упал в кресло и ладони прижал к глазам.
Ноги подо мной подогнулись, и я остановился в дверях,
ухватившись за косяк. Он молчал, и мне казалось, что
молчание это длится невероятно долго. Более того, мне
казалось, что оно никогда не кончится, и у меня возникла
дикая надежда, что оно никогда не кончится и я не услышу
никогда тот ужас, который принес мне чачуа. Но он все-таки
заговорил:
- Слушай...- Просипел он, отрывая руки от лица и
запуская пальцы в густую шерсть над ушами.- Опять "спартак"
пропер! Ну, что ты будешь делать, а?








Глава V






И опять приснился мне сон, исполненный бессилия и
безнадежности: будто с пушечным громом распахнулись вдруг
все окна и двери и тугим сквозняком вынесло из синей папки
все, что я написал, в озаренное кровавым заревом
пространство над шестнадцатиэтажной пропастью, и
закружились, замелькали, закувыркались разносимые ветром
странички, и ничего не осталось в синей папке, но еще можно
было сбежать вниз, догнать, собрать, спасти хоть что-нибудь,
да вот только ноги будто вросли в пол, и глубоко в тело
вошли удерживающие меня над лоджией крючья. "Катя!"-
Закричал я и заплакал в отчаянии, и проснулся, и оказалось,
что глаза у меня сухи, ноги свело, и невыносимо болит бок.
Некоторое время я лежал под светлыми квадратами на
потолке, терпеливо двигал ступнями, чтобы избавиться от
судороги, и мысли мои текли лениво и без всякого порядка.
Думалось мне, что я все-таки очень нездоров, и придется мне
внять все-таки убеждениям катьки и лечь на обследование... И
сразу все затормозится, все остановится, и надолго закроется
моя синяя папка...
И еще я подумал, что хорошо бы распечатать ее в двух
экземплярах, и пусть один экземпляр хранится у риты... Хотя,
с другой стороны, она тоже не девочка, что-то у нее
нехорошее то ли с почками, то ли с печенью... Совершенно
непонятно, просто представить себе нельзя, как, где, у кого
можно поместить рукопись на хранение - чтобы и хранили, и не
совали бы в нее нос...
Потому что вполне возможно, что нынешний сон мой -
пророческий: ничего мне не успеть закончить, и разметет мою
синюю папку сквозняк тугой по канавам и помойкам. И листочка
не останется, чтобы засунуть его в машину на предмет
определения нкчт...
И вот когда я вспомнил про нкчт (просто так вспомнил, к
мысли пришлось по принципу иронии и жалости), вот тогда
словно сама собой проявилась у меня догадка, ясная и сухая,
как формула: не ценность произведения они там определяют, а
предсказывают они там судьбу произведения!
Так вот что он хотел мне все время втолковать,
невеселый мой вчерашний знакомец! Наивероятнейшее количество
читателей текста - сюда же все входит! И тиражи сюда входят,
и качество, и популярность, и талант писателя, и талант
читателя, между прочим. И можешь ты гениальнейшую вещь
написать, а машина выдаст тебе мизер, потому что никуда твоя
гениальная вещь не пойдет, прочтут ее разве что жена,
близкие друзья да хорошо знакомый редактор, на котором все и
кончится: "ты же понимаешь, старик... Ты, старик, пойми меня
правильно...".
Умненькая машина, хитренькая! А я, дурак, потащил к ним
свои рецензии, мусор им свой потащил, мусорную свою корзину.
Я сел, обхвативши колени руками. Вот что он имел в виду. Вот
почему он мне, можно сказать, назначил следующее свидание.
Сущное он мое имел в виду, подлинное. Чтобы твердо понял я,
на каком я свете и надо ли мне дальше горячиться или же,
подобно многим до меня, стоит бросить работать и начать
вместо этого хорошо зарабатывать...
И холодно мне стало от этих мыслей, кожа пошла
мурашками, и я натянул на плечи одеяло, и ужасно вдруг
захотелось курить.
Страшненькая машина, жутенькая! И зачем только это
понадобилось им? Конечно, знать будущее - вековая мечта
человечества, вроде ковра-самолета и сапог-скороходов.
Цари-короли-императоры большие деньги за такое знание
сулили. Но если подумать, то при одном непременном условии:
чтобы будущее это было приятным. А неприятное будущее - кому
его нужно знать? Вот прихожу я на банную с синей папкой, и
говорит машина мне человеческим голосом: "а дела твои,
феликс Александрович, дерьмо. Три читателя у тебя будет, и
утрись...".
Я отбросил одеяло и стал нашаривать ногами тапочки.
А ведь не идти на банную теперь тоже нельзя! Должен же
я знать... Зачем? Зачем мне это знать, что вся работа моя,
жизнь моя, по сути дела, коту под хвост? Но с другой
стороны, почему уж так обязательно коту под хвост? Не сам ли
я мечтаю так отдать на хранение синюю папку, чтобы не залез
в нее потный любопытный нос брыжейкина и гагашкина? Впрочем,
потный любопытный нос - это все-таки нечто иное. Брыжейкин
гагашкиным, а читатель читателем. Все же я, черт возьми, не
рукоблудием занимаюсь,- я для людей пишу, а не для
самоуслаждения. Конечно, с самого начала я был готов к тому,
что синюю папку при моей жизни не напечатают. Обычное дело,
не я первый, не я последний. Но вот мысль о том, что она
просто сгинет, на пропасть пойдет, растворится во времени
без следа... Нет, к этому я не готов. Глупо, согласен. Но не
готов. Потому и страшно!
Я умывался, приводил в порядок постель, готовил
завтрак, занятый этими мыслями. Было всего половина
седьмого, но все равно я не мог бы теперь ни спать, ни даже
просто лежать. Меня прямо-таки трясло от нервного
возбуждения, от желания что-нибудь немедленно сделать или
хотя бы решить.
Это ж надо же, до чего нас убедили, будто рукописи не
горят! Горят они, да еще как горят, прямо-таки синим
пламенем! Гадать страшно, сколько их, наверное, сгинуло, не
объявившись... Не хочу я для своего творения такой судьбы. И
узнать о такой судьбе не хотелось бы, если она такая... Ах,
не зря, не зря обиняками вчера говорил мой невеселый
знакомец, мог бы ведь и прямо сказать, что к чему, но
рассудил, что ежели не догадаюсь я сам, то бог убогому
простит, а уж если догадаюсь, тогда деваться мне будет
некуда: приду и принесу, и узнаю...
И нечувствительно оказалось, что сижу я за своим
столом, и синяя папка распахнута передо мною, и пальцы мои
сами собой берут листок за листком и бережно перекладывают
справа налево, оглаживают, выравнивают объемистую уже
стопочку, и ужасно горько мне стало, что вчера поздно
вечером дочитал я последнюю написанную строчку. А как хорошо
было бы именно сегодня, сейчас вот, в минуту неуверенности,
в минуту паники, когда дорога моя неумолимо ведет к
развилке, как хорошо было бы в эту минуту прочитать
последнюю, еще неведомую мне, ненаписанную строчку и под нею
слово "конец". Тогда я мог бы сказать сейчас с легкой душой:
"все это, государи мои, философия, а вот полюбуйтесь-ка на
вот это!"- И покачал бы синюю папку на растопыренной
пятерне.
И так нестерпимо захотелось мне приблизить хоть немного
этот далекий момент, что я торопливо раскрыл машинку,
заправил чистый лист бумаги и напечатал:
"часть вторая. Следователь".
Я уже давно знал, что вторая часть будет называться
именно "следователь". Я очень неплохо представлял себе, что
происходит там в первых двух главах этой части, и потому мне
понадобилось всего каких-то полчаса, чтобы на бумаге
появилось:
"у анджея вдруг заболела голова. Он с отвращением
раздавил в переполненной пепельнице окурок, выдвинул средний
ящик стола и заглянул, нет ли там каких-нибудь пилюль.
Пилюль не было. Поверх старых перемешанных бумаг лежал там
черный армейский пистолет, по углам прятался пыльный
табачный мусор, валялись обтрепанные картонные коробочки с
канцелярской мелочью, огрызки карандашей, несколько
сломанных сигарет. От всего этого головная боль только
усилилась. Анджей с треском задвинул ящик, подпер голову
руками так, чтобы ладони прикрыли глаза, и сквозь щелки
между пальцами стал смотреть на питера блока.
Питер блок, по прозвищу копчик, сидел в отдалении на
табуретке, смиренно сложив на костлявых коленях красные
лапки, и равнодушно мигал, время от времени облизываясь.
Голова у него явно не болела, но зато ему, видимо, хотелось
пить. И курить тоже. Анджей с усилием оторвал ладони от
лица, налил себе из графина тепловатой воды и, преодолев
легкий спазм, выпил полстакана...".
Я снял руки с клавиш и почесал подбородок. Обычное
дело: когда я пытаюсь взять эту мою работу приступом, на
голом энтузиазме, все застопоривается.
В следующие полчаса я лишь вставил от руки слово
"скрепки" и добавил: "питер блок облизнулся". Нет, серьезную
работу делают не так.
Серьезную работу делают, например, в мурашах, в доме
творчества. Предварительно надо собраться с духом, полностью
отрешиться от всего суетного и прочно отрезать себе все пути
к отступлению. Ты должен твердо знать, что путевка на полный
срок оплачена и деньги эти ни под каким видом не будут тебе
возвращены. И никакого вдохновения! Только ежедневный
рабский, механический, до изнеможения труд. Как машина. Как
лошадь. Пять страниц до обеда, две страницы перед ужином.
Или четыре страницы до обеда и тогда уже три страницы перед
ужином. Никаких бдений. Никакого трепа. Никаких свиданий.
Никаких заседаний. Никаких телефонных звонков. Никаких
скандалов и юбилеев. Семь страниц в день, а после ужина
можешь посидеть в бильярдной, вяло переговариваясь со
знакомыми и полузнакомыми братьями-литераторами. И если ты
будешь тверд, если ты не будешь, упаси бог, жалеть себя и
восклицать: "имею же я, черт подери, право хоть раз в
неделю...", То ты вернешься через двадцать шесть суток
домой, как удачливый охотник, без рук и без ног от
усталости, но веселый и с набитым ягдташем... А ведь я даже
еще и не придумал, что же у меня будет в моем ягдташе...
Ровно в восемь тридцать раздался телефонный звонок, но
это не был леня шибзд. Непонятно, кто это был. Трубка
дышала, трубка внимательно слушала мои раздраженные "алло,
кто говорит? Нажмите кнопку!.." А потом пошли короткие
гудки.
Я бросил трубку, с отвращением выдернул из машинки
початый лист, всунул его в папку под самый низ и закрыл
машинку. Светало, на дворе опять разыгралась пурга, снова
ощутил я острую боль в боку и прилег. Все-таки я холерик.
Ведь вот только что трясся от возбуждения, и казалось мне,
что нет ничего важнее на свете, чем моя синяя папка и ее
судьба в веках. А теперь вот лежу, как раздавленная лягушка,
и ничего-то вечного мне не надо, кроме покоя.
Бок болел, и небывалая слабость навалилась на меня, и
жалость к себе пронзила, и вспомнил я, безвольно сдался
воспоминанию, как сдаются обмороку, когда нет больше сил
терпеть...
Она жила в квартире номер девятнадцать, занимала там
крошечную комнатушку бог знает на каких правах, училась на
первом курсе политехнического, и ей было около девятнадцати.
И звали ее катя, а фамилии ее ф. Сорокин не знал и никогда
не узнает. Во всяком случае, в этой жизни.
Ф. Сорокину исполнилось тогда пятнадцать, он перешел в
девятый класс и был пареньком рослым и красивым, хотя уши у
него были изрядно оттопырены. На уроках физкультуры он стоял
в шеренге третьим после Володи правдюка (убит в 1943-м) и
Володи цингера (ныне большой чин в авиационной
промышленности). Катя, когда он познакомился с нею, была
одного с ним роста, а когда разлучила их разлучительница
всех союзов, катя была уже на полголовы ниже его.
Ф. Сорокин несколько раз встречал ее еще до знакомства
- либо на лестнице, либо у анастасии Андреевны, но ничего
мужского и личного в нем она тогда не возбуждала. Он был
тогда сопляком и фофаном, этот рослый и красивый парень,
ф. Сорокин. Дистанция между студенткой и школьником
представлялась неимоверной, тягостное и безрезультатное
перещупывание с люсей неверовской (ныне адмиральская вдова,
пенсионерка и, кажется, уже прабабушка) воздвигало
непреодолимую баррикаду между его вожделениями и всеми
женскими особями в мире, и предполагалось обязательным
вообще сначала проникнуть во вражеский стан, прикончить или
захватить живыми гитлера и муссолини (о тодзе не знал тогда
еще ф. Сорокин) и положить их головы к туфелькам.
Наверное, в психиатрии нашлось бы объяснение тому, что
маленькая студентка катя положила глаз на школьника.
Обыкновенно пятнадцатилетние мальчишки привлекают главным
образом дам на возрасте, а впрочем, что я понимаю в
психиатрии? Но осмелится ли кто-нибудь утверждать, что роман
кати и ф. Сорокина уникален? Ф. Сорокин не осмеливается.
(Впрочем, он - лицо предубежденное.) Уже потом, спустя два
или три месяца, катя просто и спокойно рассказала
ф. Сорокину, что влюбилась в него с первого взгляда при
первой же случайной встрече то ли на лестнице, то ли в
подъезде. Может быть, она говорила неправду, но это было
лестно ф. Сорокину.
Однако тут, возможно, имеет значение такое
обстоятельство. Года за полтора до их знакомства с катей
произошла неприятность. Она училась тогда в десятом классе в
одном из небольших городков под ленинградом (колпино?
Павловск? Тосно?). Однажды она была дежурной и осталась
после уроков прибирать класс. Тут вошли несколько ее
одноклассников, схватили ее, обмотали голову пиджаками и
повалили в проходе между партами. Ничего у них не получилось
- может быть, от страха, а может быть, по неопытности. Катя
осталась девицею. Физически. А как насчет психологии?
Правда, надо сказать, что ф. Сорокина она полюбила уже
женщиной. С кем это у нее произошло в первый раз, она не
сказала, а ему вопрос об этом никогда не приходил в голову.
В один жаркий день в начале сентября ф. Сорокин
вернулся из школы и зашел за ключом в квартиру номер
девятнадцать к анастасии Андреевне. Анастасии Андреевны он
не застал, а нашел записку, что ключ оставлен у соседки, у
кати. В полутемном коридоре, загроможденным всяким хламом,
он нашел катину дверь и постучал. И дверь в ту же секунду
распахнулась. И он увидел ее. И испытал потрясение.
В конце концов, цель оправдывает средства. А в любви,
говорят, все средства хороши. Конечно, она его ждала и
приготовилась. Да он-то совершенно не был готов. Потом он
понял, что еще немного (немного чего?), И он либо бросился
бы бежать, сломя голову, либо свалился бы в обмороке...
Я поднялся, кряхтя и постанывая, полез под дИван и из
самого дальнего темного угла достал окурок, о котором помнил
весь этот год. Я пошел с ним на кухню и закурил, стоя у
окна, и мельком удивился, что табачный дым не оказывает на
меня никакого действия, словно не дым я вдыхаю, а теплый
пахучий воздух.
...Катя была тощенькая, узкоплечая и узкобедрая, с
круглыми торчащими грудями. На ней был мешковатый серый
халат приютского типа, она молча взяла ф. Сорокина за руку и
ввела в свою комнатушку, потом вернулась к двери и тихонько,
но плотно затворила ее и щелкнула задвижкой, а потом
повернулась к ф. Сорокину и стала глядеть на него, опустив
руки. Халат на ней был распахнут, а под халатом у нее была
голая кожа, но ф. Сорокин увидел сначала, что она красная
ото лба до груди, а потом уже все остальное. Ну и зрелище
для половозрелого сопляка, который до того видел голых
женщин только на репродукциях рубенса! Впрочем, еще на
порнографических карточках, их ему показывал борька кутузов
(разорван на куски снарядом в августе 1941 года).
Они встречались если и не каждый день, то все же
достаточно регулярно. Точно в назначенный день и в
условленный час, минута в минуту, ф. Сорокин бесшумными
скачками поднимался к дверям квартиры номер девятнадцать.
Обычно это было днем, часа в три или четыре, сразу после
возвращения из школы. Конечно, он не звонил и не стучал.
Дверь открывалась. Катя в своем приютском халатике на голое
тело хватала его за руку, вводила в свою комнатушку, и они
запирались там, и насыщались друг другом жадно и торопливо,
и минут через двадцать ф. Сорокин, осторожный и бесшумный,
как индеец на военной тропе, вышмыгивал в полутемный
коридор, привычно нащупывал барабанчик французского замка и
оказывался на лестничной площадке. Говорили они немного и
только шепотом, и за всю однообразную, но невероятно
насыщенную историю этой любви им ни разу не привелось побыть
друг с другом более получаса подряд...
А история была действительно невероятно насыщенной -
для ф. Сорокина, несомненно, однако, наверное, и для кати
тоже. Спускаясь по лестнице из квартиры номер девятнадцать,
ф. Сорокин уже начинал тосковать. Через день-другой тоска
сменялась напряженным нетерпением. Наступало назначенное
время, и все у него внутри тряслось от лихорадочной радости
и от растущего страха, что встреча вдруг не состоится (а
такие случаи бывали). И вот встреча, а затем снова тоска,
нетерпенье, радость и страх, и снова встреча. И так неделя
за неделей, осень, зима, весна и, наконец, проклятое лето
тысяча девятьсот сорок первого. И ни разу ф. Сорокин не
ощутил усталости от кати, ни разу не захотелось ему перед
встречей, чтобы встречи этой не было. По всей видимости, то
же самое было и с нею.
Интересно, что именно в это время, в девятом классе,
ф. Сорокин вел успешное наступление на высшую математику и
сферическую тригонометрию, на пару с Сашей ароновым (умер от
голода в январе 1942) вовсю мастерил астрономические трубы,
вкалывал в мастерских дома занимательной науки и играючи
управлялся со школьной премудростью и продолжался его
платонический роман с люсей неверовской, а после встречи
нового года начался вдобавок и флирт с ниной халяевой
(пропала без вести в эвакуации), и было еще много и много
всякой ерунды и чепухи. Ф. Сорокин активно жил в учебе,
науке, общественных и личных связях и ни разу, ни при каких
обстоятельствах, нигде и никому ни словом, ни намеком не
обмолвился о кате.
Вряд ли их связывала просто половая страсть, хотя бы и
самая что ни на есть неистовая: такое не могло тянуться
столь долго и при этом сопровождаться беспрестанно
приступами тоски, радости и страха. Вряд ли это было и
любовью романтического толка, о которой писали великие. Было
там и от того, и от другого, была там, вероятно,
мальчишеская гордость обладания настоящей женщиной, и
благодарная нежность женщины к мужчине, который не обижает и
не выпендривается, а еще было, наверное, предчувствие.
В последний раз они встречались в конце мая, в начале
экзаменов.
В десятых числах июля ф. Сорокин вернулся со
строительства аэродрома под кингисеппом, возмужалый, уже
убивший первого своего человека, врага, фашиста, и очень
этим гордый. Окольными путями ему удалось узнать, что неделю
назад катя уехала со своим курсом на сооружение
противотанковых рвов куда-то в гатчину (или в псков?).
В конце июля в домоуправление сообщили, что катя убита
при бомбежке...
Слабость. Это все слабость моя. Что-то я сегодня
ослабел. Но почему я всегда так упорно запрещаю себе
вспоминать это? Имя - да. Катя. Катя. Но только имя. Потому,
что я больше никогда не любил. Было у ф. Сорокина с тех пор
множество баб, две или три женщины, и не было ни одной
любви.
Раздался телефонный звонок, и я потащился обратно в
кабинет. Это наконец звонила рита, и вовремя.
Она только что вернулась из своей тьмутаракани и желала
пообщаться с интеллигентным человеком из литературного мира.
Голос у нее был чистый, веселый и здоровый, и это было
прекрасно, и мне захотелось с ней немедленно увидеться. Я
спросил, как она сегодня, и она ответила, что сейчас она у
себя в конторе, проторчит до обеда, а в обед можно будет ей
рвануть когти. Я возликовал, и мы тут же совместно выковали
план, как мы встретимся у меня в клубе в пятнадцать
ноль-ноль и сольемся там в гастрономическом экстазе. Для
начала, сказал я деловито. Там видно будет, ответила она еще
более деловито.
Разговор этот, как и следовало ожидать, коренным
образом изменил мой взгляд на окружающую действительность.
Окружение из враждебного сделалось дружелюбным, а
действительность утратила мрачность и обрела все мыслимые
оттенки розового и голубого. Вот и на дворе стало
значительно светлее, и злая метель обратилась в легкий, чуть
ли не праздничный снегопад. И все, что угрюмо обступало меня
в последние дни, все эти неприятные и странные встречи,
пугающие разговоры и недомолвки, обретшие вдруг плоть и
кровь проблемы, совсем недавно еще абстрактные, вся эта
темная безнадюга, обступившая меня зловещим частоколом,
вдруг раздвинулась, отступила куда-то назад и в стороны, а
передо мною все стало изумрудно зеленое, серебристо-солнеч-
ное, туманно-голубое, с лихо мерцающей надписью поперек:
"перебьемся!". И бок мой теперь почти уже совсем не болел.

Для чего ты все дуешь в трубу, молодой человек?
Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек!

Прежде всего, я отправился в ванную и там побрился
самым тщательным образом. Рита терпеть не может даже намека
на щетину. Затем я прошелся влажной тряпкой по всем столам и
шкафам. Рита не выносит пыли на полированных поверхностях. Я
переменил постельное белье. Мы с ритой признаем только
свежие, хрустящие, накрахмаленные простыни. Я тщательно
перетер бокалы и рюмки, придирчиво изучая стекло на просвет,
я начистил "скайдрой" ножи, вилки и чайные ложки, взял себя
в руки и вымыл ванну и унитаз. И уже под занавес я выкатил
пылесос и пропылесосил пол везде, где он был.
Пока я всем этим занимался, дважды звонил телефон. Один
раз это был леня шибзд, которому я после его стандартно-при-
ветственного вопроса: "как дела?"- Не дал и рта раскрыть, а
второй раз опять молча подышал в трубку тот стеснительный, и
я под веселую руку поведал ему, что предложение помощи я
ценю, но помощь мне не требуется, ибо все свои дела здесь я
уже довел до конца и в ближайшее время уйду с этой планеты и
из этого времени навсегда. Не знаю уж, что об этом подумал
стеснительный, но звонков телефонных больше не было.
Я облачился в лучший свой костюм и вышел из дому без
четверти два - с таким расчетом, чтобы успеть зайти в
приемную комиссию и забрать причитающуюся мне порцию чтива.
Господи, спаси меня и помилуй! Лифт не работал. То есть
совсем не работал, ни большая кабина, ни малая.
И тотчас воображение мое нарисовало мне гомерическую
картину, как мы с ритой после хорошего обеда и хорошей
прогулки по заснеженной москве взбираемся пешочком на
шестнадцатый этаж, как сердце в груди у меня колотится
бешено и неровно, и я на каждой лестничной площадке
присаживаюсь на специально для таких случаев предусмотренные
скамеечки, украдкой сую в пасть нитроглицерин, а рита,
красивая женщина, дама сердца, любовница, последняя женщина
моя, деликатно болтает о пустяках, унизительно-сочувственно
поглядывая на меня сверху вниз, и время от времени
приговаривает: "да не спеши ты, куда нам спешить?.."
Я отогнал позорное видение и пошел спускаться пешком. И
кого же я повстречал на площадке между восьмым и седьмым
этажом? Кто стремительно поднимался мне навстречу, шагая
через две ступеньки разом и лишь слегка придерживаясь рукой
за перила? Кто он, румяный, насвистывающий гершвина,
держащий в правой руке тяжелую сумку с продуктами, с
продуктовым заказом, судя по некоторым признакам?
Ну, разумеется, он! Костя кудинов, поэт, тот самый до
зелени бледный и облеванный бедолага, которого так недавно
при последнем издыхании увезли промывать в бирюлевскую
больницу!
- Старик!- Заорал он жизнерадостно, едва опознав меня.-
Хорошо, что мы встретились! Ты не спешишь? Имей в виду, я
тебя включил в нашу бригаду. Поедем на бам. Двадцать дней,
пятнадцать выступлений, спецрейс самолетом туда и обратно...
Как это тебе, а?
Поистине, сегодня был удачный день. Это может
показаться странным, но я, пожилой, замкнутый, в общем-то
избегающий новых знакомств человек, консерватор и сидун,- я
люблю публичные выступления.
Мне нравится стоять перед набитым залом, видеть разом
тысячу физиономий, объединенных выражением интереса,
интереса жадного, интереса скептического, интереса
насмешливого, интереса изумленного, но всегда интереса. Мне
нравится шокировать их нашими цеховыми тайнами, раскрывать
им секреты редакционно-издательской кухни, безжалостно
разрушать иллюзии по поводу таких засаленных стереотипов,
как вдохновение, озаренье, божьи искры.
Мне нравится отвечать на записки, высмеивать дураков -
тонко, никакая гишу чтобы, буде она окажется в зале, не
могла бы придраться; нравится ходить по лезвию бритвы,
лавируя между тем, что я на самом деле думаю, и тем, что мне
думать, по общему мнению, полагается...
А потом, когда выступление уже позади, нравится мне
стоять внизу, в зале, в окружении истинных поклонников и
ценителей, надписывать зачитанные до дряхлости книжки
"современных сказок" и вести разговор на равных уже, без
дураков, крепко, до ожесточения спорить, все время испытывая
восхитительное чувство защищенности от грубого выпада и от
бестактной резкости, когда не страшно совершить ложный шаг,
когда даже явная глупость, произнесенная тобой, великодушно
пропускается мимо ушей...
Но особенно я люблю все это не в москве и не в других
столицах, административных, научных и промышленных, а в
местах отдаленных, где-нибудь на границе цивилизации, где
все эти инженеры, техники, операторы, все эти вчерашние
студенты изголодались по культуре, по европе, просто по
интеллигентному разговору.
И я, конечно, дал косте согласие, выяснил у него, когда
отлет, кто еще включен в бригаду и где нас будут
инструктировать, и уже протянул ему руку для прощания, но он
вдруг взял меня за большой палец щепотью, хитро прищурился и
как-то кокетливо пропел:
- А ты у нас рисковый мужик, феликс Александрович!
Ловко у тебя это получилось! Но не думаешь ли ты, что тебе
это припомнят, а? Во благовремени, а?
Он кокетливо щурился и покачивал в воздухе мою обмякшую
руку, а я ощутил, что все внутри у меня съеживается от
дурного предчувствия. Наверное, дело было прежде всего в
том, что произнес эти слова именно костя. Не знаю. Но я
сразу подумал, что не кончилась еще глупейшая история с
этим... Как он там... С мафусаллином этим чертовым. Ничего
не кончилось, что с того, что я начисто забыл про соглядатая
в клетчатом пальто-перевертыше, они-то про меня не забыли,
дело продолжается, и вот, оказывается, я уже какой-то ловкий
ход сделал, обманул кого-то, видимо, рискнул, дурень, и
теперь мне это могут припомнить! И конечно же припомнят,
обязательно припомнят!..
Иезус, мария и иосиф! Провалиться бы этому косте
кудинову, откуда нет возврата! С его таинственными манерами,
намеками и полунамеками! Уже через минуту подмигИваний,
прищурИваний и раскачИвания моей руки выяснилось, что речь
идет совсем о другом.
В конце декабря знакомый мой редактор из "богатырского
дозора" дал мне отрецензировать рукопись бабахина,
председателя нашей жилкомиссии. Дал он мне эту рукопись и
сказал так: "врежь ты ему по соплям и ничего не боись,
рецензия внутренняя, а наш главный от этого бабахина уже в
прединфаркте". Повесть , действительно была чудовищная, и я
врезал. По соплям. С наслаждением. А под самый новый год
бабахина с громом и лязгом из председателей поперли. Не за
то, конечно, что он пишет повести, способные довести до
инфаркта даже такого закаленного человека, как главный
"богатырского дозора". Нет, поперли его за то, что он "ел
хлеб беззакония и пил вино хищения". И вот теперь этот поэт,
идиот костя кудинов, вообразил себе, будто я все это заранее
предвидел и рискнул выступить против бабахина аж в начале
декабря, когда все еще могло повернуться и так, и этак...
И более того. Этот идиот костя кудинов считал мою
рецензию поступком безрассудным, хотя и героическим, ибо
полагал - не без оснований, впрочем, - что бабахины не
умирают, что они всегда возвращаются и никогда ничего не
забывают.
Кому в наше время приятно попасть под подозрение в
безрассудном геройстве? Но я лишь снисходительно похлопал
костю по плечу, дав ему понять, что все это комариная плешь
и что при моих связях никакие бабахины мне не страшны.
На лице его при этом явственно проступило размышление
на тему: а нельзя ли (по возможности, немедленно) извлечь
что-нибудь для себя полезное из знакомства с такой
значительной и благорасположенной к нему персоной,- и это
каким-то не совсем понятным образом подвигло вдруг меня на
прямой вопрос:
- Послушай-ка,- сказал я,- а чего это ты угрожал мне
давеча, в больнице? Что там у тебя, собственно, произошло?
Признаюсь, я не люблю прямых вопросов. Ни ставить, ни
слышать. На прямые вопросы обычно следуют до отвращения
уклончивые ответы, и всех вокруг начинает тошнить. Да и
прямые ответы тоже, как правило, не сахар. Однако же тайна
страшного Ивана давыдовича и костиного змеиного шипения ("о
себе подумай, сорокин!.."), Раньше только раздражавшая меня
наподобие некоей душевной заусеницы, сейчас вдруг
потребовала немедленного и полного разрешения. Что же, в
самом деле, мне теперь - каждый раз трепетать, с кудиновым
встречаясь?
- Что же прикажешь,- сказал я, раздражаясь,- каждый
раз, понимаешь, трепетать, с тобой встречаясь? Нет уж,
изволь объясниться!
И точно так же, как тогда в больнице, костя заметался
взглядом, явно не зная, куда его приткнуть в безопасное
место, и снова принялся он лепетать, бормотать, экать и
мекать, однако ж на этот раз выглядел он не столько
испуганным, сколько смущенным, будто поймали его за тайным
разглядыванием специфического заграничного журнальчика. И
хотя был достаточно невнятен, все же уловил я в его
бормотании и меканьи некую вполне связную и вполне
грязноватую историю - про какие-то редкие медикаменты... Без
рецептов, сам понимаешь... Тесть двоюродного брата... Ну, ты
же понимаешь, старик?.. Все же родня, н

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися