Аркадий и Борис Стругацкие. Хромая судьба
страница №4
...ет нам спасения нынеи присно, и во веки веков, аминь! Потом я запыхался, упал на
дИван спиной и разбросал руки крестом.
Только сейчас я заметил, что в комнате совсем темно.
Уже вечер, хоть и ранний, а все-таки вечер, и я не без
грусти подумал, что всего несколько лет назад я в такую вот
пору еще садился за машинку и набарабанивал две-три
полноценные страницы, а теперь амба, товарищ сорокин, теперь
ничего путного в такую пору вам уже не набарабанить, только
настроение себе испортите, и все дела...
И снова зазвонил телефон. Я кряхтя поднялся и взял
трубку. Я еще не успел осознать вспыхнувшую надежду, что это
рита, когда мужской голос тихо произнес:
- Феликса Александровича, будьте добры.
- Я.
После маленькой паузы голос спросил:
- Простите, феликс Александрович, вы получили наше
письмо?
- Какое письмо?
- Э-э... Наверное, еще не дошло... Простите, феликс
Александрович... Мы тогда позвоним дня через два...
Простите... До свидания...
И пошли короткие гудки.
Что за черт... Я торопливо перебрал в памяти все письма
последних дней и вдруг вспомнил про коричневый конверт без
обратного адреса. Куда я его сунул? А! Я его в карман куртки
сунул, да и забыл... Невнятное тоскливое предчувствие,
которое я ощутил давеча, обнаружив отсутствие обратного
адреса, снова овладело мною.
Я включил свет, сходил в переднюю за конвертом и,
усевшись за стол, стал разглядывать штемпели. Ничего
особенного в штемпелях не оказалось. Москва г-69 - где
это?.. Бумага очень плотная, на просвет не проглядывается,
но на ощупь в конверте ничего, кроме письма, нет. Я взял
ножницы и аккуратно, по самому краю, взрезал конверт. Внутри
оказался второй, тоже тщательно заклеенный, но уже вполне
стандартный конверт с картинкой. Адреса на нем не было,
написано было только: "феликсу Александровичу сорокину
лично! Посторонним не вскрывать!"
Я поймал себя на том, что сижу, выпятив губу, в полной
нерешительности. Телефонный звонок... "Мы позвоним..."
Катькин кадровик... Перспектива нести этот конверт куда
следует и давать какие-то объяснения, в том числе и в
письменном виде, навалилась на мою душу. А впрочем...
Я решительно взрезал и второй конверт.
В нем оказался листок почтовой бумаги с голубым
обрезом. Четким и даже красивым почерком черными чернилами
написано там было следующее. Без обращения.
"Мы давно уже догадались, кто вы такой. Ваша судьба так
дорога и понятна нам, что с нашей стороны ни о какой угрозе
разоблачения не может быть и речи. Наоборот, мы готовы
приложить все силы к тому, чтобы погасить слухи, которые уже
возникают относительно вас и причин, по которым вы среди нас
оказались. Если вы не можете покинуть нашу планету (или наше
время) по техническим причинам, то знайте: наши технические
возможности пусть невелики, но они в полном вашем
распоряжении. Мы будем звонить вам. Работайте спокойно".
Черт бы их всех подрал, анацефалов.
Глава IV
Эту ночь я провел хорошо, без кошмаров. Мне приснилось
имя: катя. Только имя, и больше ничего.
Я проснулся поздно и позавтракать решил в "жемчужнице".
Есть в нашем жилом массиве такое симпатичное заведение,
расположенное точнехонько напротив районного дома пионеров.
Внешний вид у этого заведения довольно странный, более всего
напоминает оно белофинский дот "миллионный", разбитый прямым
попаданием тысячекилограммовой бомбы: глыбы скучного серого
бетона, торчащие вкривь и вкось, перемежаются клубками
ржавой железной арматуры, долженствующими, по замыслу
архитектора, изображать морские водоросли, на уровне же
тротуара тянутся узкие амбразуры-окна. А внутри это вполне
приличное заведение, никаких изысков: холл с гардеробом, за
холлом - приветливый, хорошо освещенный круглый зал, там
всегда можно взять обычные холодные закуски, из горячего
подают бефстроганов и фирменное мясо в горшочке. Время от
времени я хожу туда завтракать, когда надоедают мне вареные
яйца и фруктовый кефир.
Я подоспел как раз к открытию, торопливо разделся и
захватил столик у стены под окном. Официант, в котором
развязность странно сочеталась с сонной угрюмостью, принес
мне "пепси" и принял заказ на мясо в горшочке. Кругом
гомонили. Натощак.
За мой столик никто не подсаживался, хотя место передо
мной пустовало. С одной стороны это было, конечно,
прекрасно. Терпеть не могу общаться с посторонними людьми. С
другой же стороны, мне вдруг пришло в голову, что такое
бывало и раньше: в троллейбусах ли, в метро, в таких вот
забегаловках, где меня никто не знает, пустующее место рядом
со мной занимают в последнюю очередь, когда других свободных
мест больше нет. Где-то я читал, что есть такие люди, самый
вид которых внушает окружающим то ли робость, то ли
отвращение, то ли вообще инстинктивное желание держаться
подальше. И подумав об этом, я тут же перескочил мыслями ко
вчерашнему письму. Вот и еще фактик, пусть косвенный,
который подтверждает, что не было то письмо дурацкой шуткой,
что действительно почуял во мне кто-то нечто чужое,
наводящее на фантастические мысли. Но все равно, главное,
конечно, не в этих пустяках, а в моих "современных сказках".
Господи, эта книжка воистину - как настоящий ребенок:
неприятностей и горестей от нее гораздо больше, нежели
радостей и удовольствий. Редакторы рубили ее в капусту,
лапшу из нее делали, вермишель, и если бы не мирон
михайлович, изуродовали бы ее на всю жизнь. А когда она
все-таки вышла, на нее двинулись рецензенты.
Фантастика в те поры еще только-только начинала свое
формирование, была неуклюжа, беспомощна, отягощена
генетическими болезнями сороковых годов, и рецензенты
глядели на нее как на глиняного болвана для упражнений в
кавалерийской рубке. Я читал рецензии на "современные
сказки", болезненно шипел, и перед глазами моими вставал,
как на экране, бледный красавец в черкеске и с тухлым
взглядом отпетого дроздовца; как он, докурив пахитоску до
основания, двумя пальцами осторожно отлепляет заслюненный
окурок от губы, сощуривается на мою беззащитную книгу,
неторопливо обнажает шашку и легко разбегается на цыпочках,
занося над головою голубую сталь...
Они писали, что я подражаю не лучшим американским
образцам. (Сейчас эти образцы признаны лучшими). Они писали,
что машины у меня заслоняют людей. (Машин у меня вовсе
никаких не было, разве что автобусы). "Где автор увидел
таких героев?"- Спрашивали они кого-то. "Чему может научить
нашего читателя такая литература?"- Вопрошали они друг
друга. "И фальшивой нотой в работе издательства прозвучал
выпуск беспомощной книжки сорокина..."
А потом грянул обзор гагашкина и фельетон брыжейкина в
"образцовом информаторе", и я приземлился в больнице, и тут
только начальственные благодетели мои спохватились, что на
глазах у них режут хорошего человека, пусть даже и
оступившегося по недосмотру, и взяли свои меры. Я не люблю
вспоминать этот эпизод.
Тогда я не читал еще "марсианских хроник" и даже не
слыхал, что такая книга существует. Я писал свои "сказки",
представления не имея, что у меня получаются "марсианские
хроники" навыворот: цикл смешных и грустных историй о том,
как осваивали нашу землю инопланетные пришельцы. Главное там
для меня было - попытаться взглянуть на нас, на нашу
обыденную жизнь, на наши страсти и надежды со стороны,
глазами чужаков, не злобных каких-нибудь чужаков, а просто
равнодушных, инакомыслящих и инакочувствующих. Получалось,
по-моему, ей-богу, забавно, только вот некоторые критики до
сих пор меня считают ренегатом большой литературы, а
некоторые читатели, оказывается,- одним из героев этой
книги...
Официант принес мне мясо в горшочке, я спросил еще одну
бутылочку "пепси" и принялся есть.
- Вы разрешите?- Произнес негромкий хрипловатый голос.
Поднявши глаза, я увидел, что рядом стоит, положив руку
на спинку свободного стула, рослый горбун в свитере и
потрепанных джинсах, с узким бледным лицом, обрамленным
вьющимися золотистыми волосами до плеч. Без всякой
приветливости я кивнул, и он тотчас уселся боком ко мне -
видимо, горб мешал ему. Усевшись, он положил перед собой
тощую черную папку и принялся тихонько барабанить по ней
ногтями. Официант принес мне "пепси" и выжидательно взглянул
на горбуна. Тот пробормотал: "мне то же самое, если
можно...". Я доел мясо, взялся за стакан и тут заметил, что
горбун, оказывается, пристально смотрит на меня, а на
красных длинных губах его блуждает улыбка, которую я бы
назвал любезной, не будь она такой нерешительной. Я уже
знал, что он сейчас со мной заговорит, и он заговорил:
- Понимаете ли,- сказал он.- Мне посоветовали
обратиться к вам.
- Ко мне?
- Понимаете ли, да. Именно к вам.
- Так,- сказал я.- А кто посоветовал?
- Да вот...- Он с готовностью принялся озираться,
вытянув шею, словно стремясь заглянуть через головы.-
Странно, только что вон там сидел... Где же он?..
Я смотрел на него. Был он весь какой-то грязноватый. Из
рукавов серого грязноватого свитера высовывались грязноватые
манжеты сорочки, и воротник сорочки был засален и грязен, и
руки его с длинными пальцами были давно не мыты, как и
золотые волнистые волосы, как и бледное худое лицо с
белобрысой щетинкой на щеках и подбородке. И попахивало от
него птичьим двором, этакой неопрятной кислятинкой. Странный
он был тип: для бомжа выглядел, пожалуй, слишком
респектабельно, а для так называемого приличного человека
казался слишком уж опустившимся.
- Ушел куда-то,- сообщил он виноватым голосом.- Да бог
с ним... Понимаете, он мне сказал, что вы способны если и не
поверить, то, по крайней мере, понять.
- Слушаю вас,- сказал я, откровенно вздохнув.
- Собственно... Вот!- Он двинул ко мне через стол свою
папку и сделал рукой жест, приглашающий папку раскрыть.
- Извините,- сказал я решительно,- но чужих рукописей я
не читаю. Обратитесь...
- Это не рукопись,- сказал он быстро.- То есть это не
то, что вы думаете...
- Все равно,- сказал я.
- Нет, пожалуйста... Это вас заинтересует!- И видя, что
я не собираюсь прикасаться к папке, он сам раскрыл ее передо
мною.
В папке были ноты.
- Послушайте...- Сказал я.
Но он не стал слушать. Понизив голос и перегнувшись ко
мне через стол, он принялся рассказывать мне, в чем,
собственно, дело, совершая ораторские движения кистью правой
руки и обдавая меня сложными запахами птичьего двора и
пивной бочки.
А дело его ко мне состояло в том, что всего за пять
рублей он мне предлагал в полную и безраздельную
собственность партитуру труб страшного суда. Он лично
перевел оригинал на современную нотную грамоту. Откуда она у
него? Это длинная история, которую, к тому же, изложить в
общепринятых терминах очень трудно. Он... Как бы это
выразиться... Ну, скажем, падший ангел. Он оказался здесь,
внизу, без всяких к существованию средств, буквально только
с тем, что было у него в карманах. Работу найти практически
невозможно, потому что документов, естественно, никаких
нет... Одиночество... Никчемность... Бесперспективность...
Всего пять рублей, неужели это так дорого? Ну хорошо, пусть
будет три, хотя без пятерки ему велено не возвращаться...
Мне не раз приходилось выслушивать более или менее
слезливые истории о потерянных железнодорожных билетах,
украденных паспортах, дотла сгоревших квартирах. Эти истории
давно перестали вызывать во мне не только сочувствие, но
даже и элементарную брезгливость. Я молча в протянутую руку
совал двугривенный и удалялся с места беседы с
наивозможнейшей поспешностью. Но история, которую преподнес
мне золотоволосый горбун, показалась мне восхитительной с
чисто профессиональной точки зрения. Грязноватый падший
ангел был просто талантлив! Такая выдумка сделала бы честь и
самому г. Дж. Уэллсу. Судьба пятерки была решена, тут и
говорить было не о чем. Но мне хотелось испытать эту историю
на прочность. Точнее, на объемность.
Я придвинул к себе ноты и взглянул. Никогда и ничего я
не понимал в этих крючках и запятых. Ну, хорошо. Значит, вы
утверждаете, что если эту мелодию сыграть, скажем, на
кладбище...
Да, конечно. Но не надо. Это было бы слишком жестоко...
По отношению к кому?
По отношению к мертвым, разумеется! Вы обрекли бы их
тысячи и тысячи лет скитаться без приюта по всей планете. И
еще, подумайте о себе. Готовы ли вы к такому зрелищу?
Это рассуждение мне понравилось, и я спросил: для чего
же тогда, по его мнению, мне могут понадобиться эти ноты?
Он страшно удивился. Разве мне не интересно иметь в
своем распоряжении такую вещь? Неужели я не хотел бы иметь
гвоздь, которым была прибита к перекладине креста рука
учителя? Или, например, каменную плиту, на которой сатана
оставил проплавленные следы своих копыт, пока стоял над
гробом папы григория седьмого, гильдебранда?
Этот пример с плитой пришелся мне по душе. Так мог
сказать только человек, представления не имеющий о
малогабаритных квартирах. Ну, хорошо, сказал я, а если
сыграть эту мелодию не на кладбище, а где-нибудь в парке
культуры имени горького?
Падший ангел нерешительно пожал плечами. Наверное,
лучше этого не делать. Откуда нам знать, что там, в этом
парке, на глубине трех метров под асфальтом?
Я вынул пять рублей и положил перед горбуном.
- Гонорар,- сказал я.- Валяйте в том же духе.
Воображение у вас есть.
- Ничего у меня нет,- тоскливо отозвался горбун.
Он небрежно сунул пятерку в карман джинсов, поднялся и,
не прощаясь, пошел прочь между столиками.
- Ноты заберите!- Крикнул я ему вслед.
Но он не обернулся.
Я сидел, ожидая официанта, чтобы расплатиться, и от
нечего делать разглядывал ноты. Их всего-то было четыре
листочка, и вот на обороте последнего я обнаружил небрежную
запись шариковой ручкой: "пр. Грановского 19, "жемчужница",
клетч. Пальто".
Наверное, нервы у меня в последнее время были
немножечко на взводе, уж больно густо шли события, уж больно
расщедрился тот, кому надлежит ведать моей судьбой. Поэтому,
едва прочитав про "клетч. Пальто", я тут же вскочил, словно
шилом ткнутый, и поглядел в оконную амбразуру - сначала
налево, потом направо. Я едва не опоздал: известный мне
человек в клетчатом пальто-перевертыше, крепко сжимая локоть
златокудрого горбуна, облаченного в неопрятный брезентовый
плащ до пят, исчезал вместе с ним из поля моего зрения.
Я опустился на стул и припал к стакану.
Такой конец забавной, хотя и не столь уж приятной
истории подействовал на меня настолько угнетающе, что мне
захотелось немедленно вернуться домой и никуда сегодня
больше не ходить. Несвязные подозрения роились в моем
воображении, выстраивались и тут же разваливались сюжетики
самого отвратительного свойства, но в конце концов
возобладала самая здравая и самая реалистическая мысль: "что
я скажу Федору моему михеичу?".
Подошел официант, и я беспрекословно расплатился за
свое мясо, за свою "пепси" и за ту "пепси", которую не стал
пить падший ангел. Затем я взял свою папку, вложил в нее
ноты, пустую папку горбуна оставил на столе и пошел в
гардероб одеваться.
Всю дорогу до банной я украдкой высматривал фигуру в
клетчатом пальто, но так ничего и не высмотрел.
Конференц-зал был на этот раз пуст и погружен в
полутьму. Пройдя между рядами стульев, я добрался до двери
под надписью "писатели - сюда" и постучался. Никто мне не
ответил, и, осторожно отворив двери, я вступил в ярко
освещенное помещение вроде короткого коридора. В конце этого
коридора имела место еще одна дверь, над которой красовался
этакий светофорчик, вроде тех застекленных штуковин, какие
обыкновенно бывают над входом в рентгеновский кабинет.
Верхняя половина светофорчика светилась, демонстрируя
надпись "не входить!". Нижняя была темная, однако и на ней
можно было без труда различить надпись "входите". По правой
стене коридорчика поставлено было несколько стульев, и на
одном из них, скорчившись в три погибели и опираясь ладонями
на роскошный, хотя и потертый бювар, торчком поставленный на
острые коленки, сидел сам гнойный прыщ собственной персоной.
При виде его у меня, как всегда, подступило к горлу, и,
как всегда, я подумал: "это надо же, жив! Опять жив!".
Я поздоровался. Он ответил и пожевал провалившимся
ртом. Я сел за два стула от него и стал смотреть в стену
перед собой. Я ничего не видел, кроме основательно
обшарпанной стены, небрежно окрашенной светло-зеленой
краской, но я физически ощущал, как выцветшие старческие
глазки внимательно и прицельно сбоку меня ощупывают, как
идет в шаге от меня некая привычная мозговая работа - с
машинной скоростью тасуются некие карточки, на которых
занесено все: был или не был, состоял ли, участвовал ли, все
факты, все слухи, все сплетни и всевозможные интерпретации
слухов, и необходимые комментарии к сплетням, и строятся
какие-то умозаключения, и подбиваются некие итоги, и
формулируются выводы, которые, возможно, понадобятся впредь.
Я сознавал, конечно, что все это - мое воображение.
Старая сволочь вряд ли даже знала меня, а если и знала, то
времена уже нынче не те, старый он уже, никому он теперь не
нужен и никому не опасен. Года не проходит, чтобы не
пронесся слух, будто он почил в бозе, он теперь более
персонаж исторических анекдотов, нежели живой человек,-
гнойная тень, протянувшаяся через годы в наше время.
Тут он заговорил. Голос у него был скрипучий и
невнятный - наверное, из-за плохого протеза. Однако я
разобрал, что он полагает нынешнюю зиму ненормально снежной,
и еще что-то о климате и погоде. Я кое-как ему ответил. В
том же духе.
Этот мерзкий старик представился мне вдруг рудиментом
совсем другой эпохи. Или совсем других условий
существования. Ты перешел улицу на красный свет - и эта
тварь откусывает тебе ноги. Ты вставил в рукопись неуместное
слово - и тварь откусывает тебе руки. Ты выиграл по
облигации - и тварь откусывает тебе голову. Ты абсолютно
беззащитен перед нею, потому что не знаешь и никогда не
узнаешь законов ее охоты и целей ее существования. У кого-то
из фантастов - то ли у ефремова, то ли у беляева - описан
чудовищный зверь - гишу, пожиратель древних слонов, доживший
до эпохи человека. Человек не умел спастись от него, потому
что не понимал его повадок, а не понимал потому, что повадки
эти возникли в те времена, когда человека еще не было и быть
не могло. И человек мог спастись от гишу только одним
способом: объединиться с себе подобными и убить...
Мы поговорили о погоде. Потом, помолчав, опять
поговорили о погоде. Потом он стал возмущаться - какое это
безобразие - на третий этаж без лифта по винтовой лестнице.
Я предпочел промолчать, эта тема показалась мне скользкой.
Года два назад гарик аганян пробивал в "космосе" свой
сборник научно-фантастических рассказов. Какие-то там
приключения на ракете, которая движется быстрее скорости
света. Конечно, гарик знал, что таких ракет нет и быть не
может, он мне лично несколько раз это объяснял и притом
весьма доходчиво. Но зачем-то понадобилась ему такая вот
сверхсветовая ракета. Ну, научная фантастика, у них там свои
дела... Сборник и без того проходил туго, и вдруг каким-то
неведомым образом рецензентом оказался гнойный прыщ. Тут
вообще много загадок. Откуда в "космосе" взялся гнойный
прыщ? А если уж взялся, то зачем ему понадобилось топить
именно гарика аганяна? А может, и не гарика, а редактора.
Или, скажем, рекомендателей гарика в наш союз...
Факт тот, что он гарика утопил, да так, как никто
гарика до сих пор не тапливал. По всем непредставимым
правилам древних пожирателей слонов. Он вывел черным по
белому, что наш гарик - антинаучный мракобес, исповедующий
людоедские теории гитлеризма. Причем копию рецензии он
подгадал в аккурат к тому самому заседанию нашей приемной
комиссии, где должно было разбираться гариково заявление о
приеме. И когда председательствующий зачитал нам прыщевый
этот перл, мы буквально разинули рты, и наступила тишина,
хотя все мы там собрались люди опытные и всякого повидавшие.
Гитлеризм-то тут причем? А вот причем.
Как известно, Максимальная скорость в природе - это
скорость света. Кто это установил? Великий ученый альберт
эйнштейн. А кто преследовал великого альберта эйнштейна?
Гитлеровские мракобесы. А что утверждает г. Аганян в своих
злобных писаниях? Существование скоростей выше скорости
света. Кого он таким образом ревизует - и даже не ревизует,
а попросту злобно опровергает? Великого альберта эйнштейна.
С кем же, спрашивается, смыкает свои ряды г. Аганян? То-то!
Вот логика гишу, если это вообще можно назвать логикой.
Вот почему не желаю я обсуждать с гнойным прыщом какие бы то
ни было проблемы, кроме как насчет погоды. Кстати, прием
гарика был-таки отложен тогда на несколько месяцев, впредь
до выяснения. И понадобилось могучее вмешательство
секретариата, да еще не нашего, а всесоюзного, чтобы отбить
этот жуткий наскок из палеолита...
Тут дверь под светофорчиком распахнулась, и в коридор к
нам ввалился петенька скоробогатов.
- Господи, да что это с тобой?- Воскликнул я, вставая
ему навстречу.
Голова петеньки была обмотана белым бинтом, как чалмой.
Левая рука, тоже перебинтованная и толстая, как бревно,
висела на перевязи. Правой рукой петенька опирался на палку.
"Да что же это они сделали с ним?"- С ужасом подумал я.
Впрочем, тут же выяснилось, что они ничего с ним не
делали, просто вчера, возвращаясь с собрания, увлекшись
спором с председателем тутошнего месткома, петенька
скоробогатов, ойло наше союзное, промахнулся на ступеньках и
сверзился по винтовой лестнице с третьего этажа на первый.
Троих увезли в больницу, и там они по сей день лежат. После
трепанации. А он, петенька, хоть бы хны.
- ...Так, понимаешь, и полетел кувырком по спирали с
третьего до первого. Голова-ноги, голова-ноги! И хоть бы
хны! Повезло, понимаешь, за председателя зацепился, а он
толстый такой кнур, мягкий...
Он расселся рядом со мной, вытянув поврежденную ногу.
Все ему было как с гуся вода. Не задерживаясь на таких
мелочах, как разорванное ухо, вывихнутая рука, растянутая
лодыжка, он уже врал мне про то, как его вчера днем вызывали
в госкомиздат и предлагали издать двухтомник в подарочном
издании. Иллюстрировать двухтомник будут кукрыниксы, а
печатать подрядилась типография в ляйпциге...
Услыхав про ляйпциг, я невольно покосился вправо. К
счастью, прыща гнойного уже не было.
- А это у тебя что?!- Вскричал вдруг петенька,
выхватывая у меня папку.- А! Так ты и музыкой балуешься?-
Произнес он, увидев ноты.- Брось, не советую. Мертвый
номер.- Он сунул папку обратно мне в руки.- Вот я сейчас...
Ей-богу, сам удивился. Сумасшедший индекс сейчас получил.
Просто сумасшедший. Этот тип мне рукопись не вернул. "Не
отдам,- говорит.- Эталон". Я ему говорю: "какой там эталон,
писано между делом, скучнейший заказ". А он отвечает: "для
вас скучнейший заказ, а для нас - эталон". Нет, феликс,
машину не обманешь, что ты!
И снова распахнулась дверь под светофорчиком, и в
коридорчик вернулся гнойный прыщ. Он переступил через порог,
плотно прикрыл за собой дверь и остановился. Несколько
секунд он стоял, упершись одной рукой в стену, а другой
прижимая к груди бювар. Лицо у него было зеленое, как у
протухшего покойника, рот мучительно полуоткрыт, глаза
навыкате.
- Как же так?- Прошипел он, вполне, впрочем,
явственно.- Как это может быть? Ведь я же своими глазами...
Его шатнуло, и мы с петенькой ринулись к нему, чтобы
поддержать. Но он отвел нас рукой, сжимающей бювар.
- Я же лично...- Свистящим шепотом прокричал он,
уставясь в пространство между нами.- Лично... Сам!
- Пустяки,- бодро произнес петенька, обхватывая его за
талию рукою с тростью.- Ничего такого особенного нету. И
раньше бывало, и еще много раз будет, мефодий кирилыч...
- Да вы понимаете ли, что говорите?- Спросил его
мефодий кирилыч с каким-то даже отчаянием.- Или, может,
трубы страшного суда протрубили?
- Ни-ни-ни-ни-ни!- Возразил петенька.- Это я вам просто
гарантирую. Никаких труб, кроме газовых, большого диаметра.
Давайте-ка мы с вами присядем, мефодий кирилыч, и маленько
отдышимся...
- Лично!..- Проскрипел старик, послушно усаживаясь.- А
впоследствии сам читал...
- Вы, мефодий кирилыч, строчки читали, а надо было
между,- сказал петенька, нагло мне подмигивая.- Там, видимо,
подтекст был, а вы его не уловили. Вот машина вас и
ущучила...
- Какой подтекст? Какая машина? Да вы понимаете ли, о
чем я говорю, молодой человек?
Мне было тягостно и противно, я отвернулся и тут же
заметил, что на светофорчике горит теперь надпись "входите".
Как сомнамбула, поднялся я с места и последовал приглашению.
Мне и раньше приходилось бывать в вычислительных
центрах, так что серые шершавые шкафы, панели, мигающие
огоньками, прочие экраны-циферблаты внимания моего в этой
большой, ярко освещенной комнате не привлекли. Гораздо
страннее и интереснее показался мне человек, сидевший за
столом, заваленным рулонами и папками.
Был он, похоже, в моих годах, худощавый, с русыми,
легко рассыпающимися волосами, с чертами лица в общем
обыкновенными и в то же время чем-то неуловимо
значительными. Что-то настораживало в этом лице, что-то в
нем такое было, что ощущалась потребность внутренне
подтянуться и говорить кратко, литературно и без всякого
ерничества. Был он в синем лабораторном халате поверх серого
костюма, сорочка на нем была белоснежная, а галстук
неброский, старомодный и старомодно повязанный.
- Закройте, пожалуйста, дверь плотно,- произнес он
мягким приятным голосом.
Я оглянулся и увидел, что оставил дверь полуоткрытой,
извинился и прихлопнул створку. Затем я назвал себя. Что-то
изменилось в его лице, и я понял, что имя мое ему знакомо.
Впрочем, себя он не назвал и сказал только:
- Очень рад. Если позволите, давайте взглянем, что вы
нам принесли. Пройдите сюда, присаживайтесь.
В этих простых и даже, пожалуй, простейших,
обыкновеннейших словах его прозвучало, как мне показалось,
какое-то превосходство, притом настолько значительное, что я
испытал вдруг потребность объясниться, оправдаться, что я не
манкировал, что так уж сложились обстоятельства мои в
последнее время, а вообще-то я уже был здесь вчера,
буквально двадцати шагов не дошел до его двери - опять же по
причинам, от меня никак не зависящим.
Впрочем, этот приступ виноватой почтительности, острый,
почти физиологический, миновал быстро, и разумеется, я
ничего такого ему не сказал, а просто прошел к его столу,
положил перед ним свою папку, а сам сел в довольно удобное
полукресло. Меня вдруг двинуло в противоположность,
захотелось вдруг развалиться и ногу перекинуть через ногу,
и, рассеянно озираясь по сторонам, изрыгнуть какую-нибудь
фривольную банальность, вроде: "а ничего себе живут ученые,
лихо устроились!".
Но и такого, конечно, я ему ничего не сказал, и ногу на
ногу задирать не стал, а сидел смирно, прилично, и смотрел,
как он придвигает к себе мою папку, осторожно и аккуратно
развязывает тесемки, а сам словно бы улыбается длинным
тонким ртом и, кажется, поглядывает на меня сквозь
рассыпавшиеся волосы - то ли с любопытством, то ли с
ехидцей, но явно доброжелательно.
Он раскрыл папку и увидел ноты. Брови его слегка
приподнялись. Бормоча неловкие извинения, я потянулся за
проклятой партитурой, но он, не отводя взгляда от нотных
строчек, остановил меня легким движением ладони. Несомненно,
он-то умел читать нотную грамоту, и прочитанное, несомненно,
заинтересовало его, потому что, разрешив наконец мне изъять
из папки манускрипт падшего ангела, он посмотрел на меня
невеселыми серыми глазами и произнес:
- Любопытные, надо вам сказать, бумаги попадаются в
старых папках у писателей...
Я не нашелся, что ему ответить, да и не ждал он моего
ответа, а уже бегло, но аккуратно перелистывал копии моих
рецензий на давно уже гниющие в редакционных архивах поделки
из самотека, копии аннотаций на японские патенты, рукописи
моих переводов из японских технических журналов и прочий
хлам, оставшийся от тех моих тяжелых лет, когда меня
перестали печатать и принялись поносить...
Он листал, надеясь, видимо, отыскать в этой груде хлама
что-нибудь хоть мало-мальски полезное, и мне стало ужасно
стыдно, и я почувствовал себя последней свиньей, что вот
сидит передо мною человек, строгий и невеселый, не халтурщик
какой-нибудь и не конъюнктурщик, и сорокина он, видимо,
читал, и ждал от сорокина серьезный материал, на который
можно было бы опереться в работе, элементарной порядочности
ждал он от сорокина, а сорокин приволок ему мешок дерьма и
вывалил на стол - на, мол, подавись.
Такие примерно пережИвания терзали меня, когда он
наконец закрыл позорную папку, положил на нее бледные руки с
длинными худыми пальцами и снова на меня посмотрел.
- Я вижу, феликс Александрович,- произнес он,- что вас
вовсе не интересует объективная ценность вашего творчества.
Не знаю, содержался ли в его словах или тоне упрек, но
из плебейского чувства противоречия я сейчас же ощетинился.
- Это почему же вы так полагаете?
- Ну а как же?- Он постучал ногтем по папке.- Из этого
материала, который вы мне принесли, только и следует, что у
вас скверный почерк и что в японии много работали над
топливными элементами.
Вздорный демон склоки заворочался во мне, выталкивая
наружу злобно-трусливые оправдания: "знать ничего не хочу,
сказано было - любую рукопись, вот вам из любых, пожалуйста,
сами не знают, что им надо, а потом сами недовольны..." Но
ничего подобного говорить я не стал, а сказал, поникнув:
- Так уж вышло...
И добавил, неожиданно для себя:
- Не сердитесь, пожалуйста.
- Ну что вы,- произнес он и вдруг улыбнулся странной
печально-ласковой улыбкой.- Как же мне на вас сердиться,
феликс Александрович? В сущности, ведь это нужнее вам, чем
нам.
И тут до меня дошло, какую поразительную вещь сказал он
минуту назад.
- Позвольте,- проговорил я, почему-то понизив голос.-
Вы шутите, наверное? В каком смысле вы это сказали - про
объективную ценность?
- В самом прямом,- ответил он, перестав улыбаться.
- Да разве же это возможно? Это что же, надо понимать,
что здесь вы изобрели мензуру зоили?
- Почему бы и нет? И мензуру, и многое другое...
- Но позвольте! Это же бессмыслица! Какая может быть у
произведения объективная ценность?
- Почему бы и нет?- Повторил он.
- Да хотя бы потому... Это же, простите, банальность!
Мне, например, нравится, а вас от каждого слова тошнит.
Сегодня это гремит на весь мир, а завтра все забыли...
- Все это, феликс Александрович, верно, но какое это
имеет отношение к объективной ценности?
- А такое это имеет отношение к объективной ценности,-
сказал я, горячась,- что объективно ценное произведение
должно быть и для вас ценно, и для меня ценно, и вчера было
ценно, и завтра будет ценно, а этого не бывает, этого не
может быть!
Однако он возразил, что я путаю объективную ценность с
ценностью вечной. Вечных ценностей не бывает действительно,
ничего не бывает в литературе и искусстве такого, что бы
ценилось всеми и всегда. Но не замечал ли я, что многие
произведения, отгремев, казалось бы, свое, проживши,
казалось бы, свою жизнь, вдруг возрождаются спустя века и
снова гремят и живут, и еще даже громче и энергичнее, нежели
раньше? Может быть, имеет смысл такую вот способность заново
обретать жизнь как раз и считать мерою объективной ценности?
Причем это всего лишь один из возможных подходов к проблеме
объективной ценности... Существуют другие, более
функциональные, более удобные для алгоритмизации.
Я слушал его и физически ощущал, как горячность моя
уходит, словно вода в песок. Я люблю поспорить, особенно на
такие вот отвлеченные темы, непрактичные темы. Но мое
представление об отвлеченных спорах непременно предполагает
вполне определенную атмосферу: легкая эйфория, уютная
компания, кофейничек, естественно, и в перспективе второй
кофейничек, коль скоро возникнет в нем необходимость. Здесь
же, среди шершавых шкафов, в мертвенном свете ртутных
трубок, среди рулонов и графиков, и не в уютной компании, а
в обществе человека, перед которым я испытывал робость...
Нет, граждане, в такой обстановке я вам не спорщик...
И словно бы угадав эти мои мысли, он произнес:
- Впрочем, спорить об этом, феликс Александрович, не
имеет никакого смысла. Машина для измерения художественной
ценности произведений, мензура зоили, как вы ее называете,
создана. И уже довольно давно. И вот когда она была создана,
феликс Александрович, возник другой вопрос, гораздо более
важный: да нужна ли кому-нибудь объективная ценность
произведения? Чрезвычайно поучительна судьба первой
действующей модели такой машины, а также ее изобретателя...
Простите, я вас не утомляю?
Жутковатое предчувствие уже овладело мною, и я поспешно
закивал, всем видом своим давая понять, что нисколько не
утомлен и очень жду продолжения.
И не обмануло меня предчувствие. Он рассказал мне, как
три десятка лет назад молодой изобретатель-энтузиаст привез
на мотоцикле в писательский дом творчества в кукушкине свою
первую модель "изпитала" - "измерителя писательского
таланта"; и о том, как Захар купидоныч без разрешения
подбросил в машину рукопись сидора аменподестовича и потом с
восторгом зачитал в столовой заключение "изпитала", никого
не удивившее, впрочем; и о том, какая безобразная драка
произошла возле равнодушной машины между флавием
веспасиановичем и бестактным редактором издательства
"московский литератор"; и о том, как был безнадежно испорчен
юбилей гауссианы никифоровны, когда пропали даром сто семь
порций осетрины на вертеле и филе по-суворовски,
доставленные из клуба на персональном зисе; и как лукьян
любомудрович тщился подкупить изобретателя, чтобы тот
подкрутил что-нибудь в своем проклятом аппарате,- предлагал
сначала ящик водки, потом деньги и, наконец, жилплощадь в
одном из высотных зданий... Словом, о том, как восемь дней в
доме творчества в кукушкине стоял ад кромешный, а в ночь на
девятый день машину разнесли вдребезги, а еще через день
мефодий кирилыч закончил эту историю в полном соответствии с
исчезнувшими правилами разрешения конфликтов.
Жадно выслушав эту историю, я спросил, едва он
замолчал:
- Значит, и вы знали Анатолия ефимовича?
- Разумеется!- Ответил он с некоторым даже удивлением.-
А почему вы о нем сейчас вспомнили?
- Ну, как же! Ведь все то, что вы мне сейчас
рассказали, это замысел комедии, которую покойный Анатолий
ефимович хотел написать...
- А, да,- произнес он, как бы вспомнив.- Только он,
знаете ли, не только хотел написать. Он и написал эту
комедию. Он и себя там вывел - под другим именем, конечно. А
в марте пятьдесят второго года в кукушкине все это и
произошло...
Что-то резануло меня в этой последней фразе, но я уже
зацепился за другую, как мне казалось, несообразность.
- Что значит- написал?- Возразил я.- Мне Анатолий
ефимович все это рассказывал буквально за месяц до кончины.
Именно как замысел для комедии рассказывал!
Он усмехнулся невесело.
- Нет, феликс Александрович. Когда он вам это
рассказывал, пьеса уже четверть века как была написана. И
лежала она в трех экземплярах, отредактированная,
выправленная, вполне готовая к постановке, в ящике его
стола. Помните его стол? Огромный, старинный, со множеством
ящиков. Так вот слева, в самом низу и лежала эта его комедия
с неуклюжим названием "изпитал".
Он произнес это так веско и так в то же время грустно,
что мне не оставалось ничего иного, как немного помолчать. И
мы помолчали, и он снова раскрыл мою папку и принялся
перелистывать рукописи.
Я чувствовал легкую обиду на Анатолия ефимовича, что не
доверился он мне и не показал этот кусочек своей жизни, а
ведь казалось мне, что он меня любит и отличает. Хотя, с
другой стороны, кто я ему был такой, чтобы мне доверять?
Бесед своих удостаивал в кухне за чаем, где принимал только
близких, и на том спасибо...
Но одновременно с легкой этой обидою испытывал я и
удивление. Меня удивляло не то, что мензура зоили,
оказывается, давно уже изобретена и опробована. Меня
удивляло, что я не испытываю по этому поводу удивления.
Как-никак реальное существование такой машины опрокидывало
многие мои представления о возможном и невозможном...
Наверное, все дело было в том, что сама личность моего
собеседника до такой степени выходила за рамки этих моих
представлений, что все остальное казалось мне странным и
удивительным лишь постольку, поскольку было от нее
производным. Мне ужасно хотелось спросить, а не он ли тот
самый молодой изобретатель, который устроил неделю ужасов в
кукушкине, а затем был выведен в пьесе Анатолия ефимовича. Я
уже кашлянул и уже рот было разинул, но он тотчас же поднял
на меня свои серые прозрачные глаза, и я тут же понял, что
ни за что не решусь задать ему этот вопрос. И брякнул я
наугад:
- Так что же это у вас получается? Значит, все эти
шкафы и есть "изпитал"? Значит, правильно у нас говорят, что
вы здесь измеряете уровень наших талантов?
На этот раз он даже не улыбнулся.
- Нет, конечно,- проговорил он.- То есть, в каком-то
смысле - да. Но в общем-то мы занимаемся совсем другими
проблемами, очень специальными, скорее лингвистическими...
Или, точнее, социально-лингвистическими.
Я спросил, надо ли мне его понимать так, что эти
шершавые шкафы действительно могут измерить уровень моего
таланта, только сейчас настроены на другую задачу. Он
ответил, что в известном смысле это так и есть. Тогда я не
без яду осведомился, в каких же единицах измеряется у них
здесь талант: по пятибалльной шкале, как в средней школе,
или по двенадцатибалльной, как измеряются землетрясения...
Он возразил, что наивно было бы предполагать, будто такое
сложное социопсихологическое явление, как талант, можно
оценивать в таких примитивных единицах. Талант - явление
специфическое и для своего измерения требует единиц
специфических...
- Впрочем,- сказал он,- проще будет показать вам, как
машина работает. Данные, которые она выдает, имеют весьма
косвенное отношение к таланту, но все равно... Вот, скажем,
эта страничка, ваша рецензия на некую повесть под названием
"рожденье голубки"... Что это за повесть - можно судить по
одному названию... Но машина будет иметь дело не с повестью,
а только с вашей рецензией, феликс Александрович.
Он не без труда отцепил от листков намертво
приржавевшую скрепку, взял верхний листок и положил его в
этакий мелкий ящичек размером в машинописную страницу. Затем
он задвинул ящичек в паз, небрежно перекинул несколько
тумблеров на пульте и нажал указательным пальцем на красную
клавишу с лампочкой внутри. Лампочка погасла, но зато
засуетились и замигали многочисленные огоньки на
вертикальной панели, и оживились два больших экрана по
сторонам панели. Зазмеились кривые, запрыгали цифры,
защелкали и тихонько заныли всякие там клистроны, кенотроны
и прочие электронные потроха. Эпоха нтр.
Длилось все это с полминуты. Затем нытье прекратилось,
а на панели и на экранах установились покой и порядок.
Теперь там светились две гладкие кривые и огромное
количество разнообразных цифр.
- Ну, вот и все,- произнес он, выдвинул ящичек и уложил
листок обратно в папку.
Я и рта раскрыть не успел, а он уже объяснял мне, что
вот эти цифры - это энтропия моего текста, а вот эти
характеризуют что-то такое, что долго объяснять, а вот эта
кривая - это сглаженный коэффициент чего-то такого, что я не
разобрал, а вот эта - распределение чего-то такого, что я
разобрал и даже запомнил было, но сразу забыл.
- Обратите внимание вот на эту цифру,- сказал он,
постукивая пальцем по одинокой четверке, сиротливо
устроившейся в нижнем правом углу цифрового экрана.- Среди
ваших коллег сложилось почему-то убеждение, будто именно это
и есть пресловутая объективная оценка или индекс
гениальности, как называет ее этот странный, обмотанный
бинтами человек.
- Ойло союзное,- пробормотал я машинально.
- Возможно. Впрочем, сегодня он назвался козлухиным, а
вообще-то он появлялся здесь неоднократно, каждый раз с
другой рукописью и под другим именем. Так вот, он упорно
называет эту цифру индексом гениальности и считает, что чем
она больше, тем автор гениальней...
И он рассказал, как, пытаясь разубедить петеньку
скоробогатова, он однажды вырвал наугад из какой-то случайно
попавшейся под руку газеты фельетон про жуликов в торговой
сети и вложил в машину, и машина показала семизначное число,
и хотя невооруженным глазом было видно, что фельетон
безнадежно далек от гениальности, петенька скоробогатов ни в
чем не разубедился, хитренько подмигнул и бережно спрятал
газетный обрывок в разбухшую записную книжку.
- Так что же она показала, эта ваша семизначная цифра?-
С любопытством спросил я.
- Простите, феликс Александрович, но цифры бывают
только однозначные. Семизначными бывают числа. Так вот,
число, выдаваемое на этой строчке дисплея,- он снова
постучал пальцем по моей четверке,- популярно говоря, есть
лишь наивероятнейшее количество читателей данного текста.
- Читателей текста...- Заметил я с робкой
мстительностью.
- Да-да, строгий стилист несомненно найдет это
словосочетание отвратным, однако в данном случае "читатель
текста"- это термин, означающий человека, который хотя бы
один раз прочитал или прочтет в будущем данный текст. Так
что эта четверка - не какой-то там мифический индекс вашей,
феликс Александрович, гениальности, а всего лишь
наивероятнейшее количество читателей вашей рецензии,
показатель нкчт, или просто чт...
- А что такое эн-ка?- Спросил я, чтобы что-нибудь
сказать: голова у меня шла кругом.
- Нк - наивероятнейшее количество.
- Ага...- Сказал я и замолчал было, но в голове моей
тут прояснилось на мгновение, и я спросил с возмущением:-
так какое же отношение это ваше нкчт имеет к таланту, к
способностям, вообще к качеству данного, как вы выражаетесь,
текста?
- Я предупреждал вас, феликс Александрович, что мера
эта имеет лишь косвенное отношение...
- Да никакое даже не косвенное!- Прервал я его, набирая
обороты.- Количество читателей зависит в первую очередь от
тиражей!
- А тиражи?
- Ну, знаете,- сказал я,- уж мне-то вы не
рассказывайте! Уж мы-то знаем, от чего, а главное - от кого
зависят тиражи! Сколько угодно могу я вам назвать
безобразной халтуры, которая вышла полумиллионными
тиражами...
- Разумеется, разумеется, феликс Александрович! Вы
сейчас совсем как этот ваш забинтованный козлухин, почему-то
упорно и простодушно связываете величину нкчт с качеством
текста прямой зависимостью.
- Это не я связываю, это вы сами связываете! Я-то как
раз считаю, что никакой зависимости нет, ни прямой, ни
косвенной!
- Ну как же нет, феликс Александрович? Вот текст,- он
двумя пальцами поднял за уголок страничку злосчастной моей
рецензии,- показатель нкчт, как видите, четыре. Есть
возражения против такой оценки?
- Но позвольте... Естественно, если брать рецензию, да
еще внутреннюю... Ну, редактор ее прочтет... Может, автор,
если ему покажут.
- Так. Значит возражений нет.
Он вдруг ловко, как фокусник, извлек из моей папки
старую школьную тетрадку в выцветшей, желто-пятнистой
обложке и столь стремительно придвинул ее к лицу моему, что
я отшатнулся.
- Что мы здесь видим?- Спросил он.
Мы здесь видели щемяще знакомую с детских лет картинку:
бородатый витязь прощается с могучим долгогривым конем. А
под картинкой стихи: "как ныне сбирается вещий Олег..."
- В чем дело?- Спросил я с вызовом.- Между прочим,
замечательные, превосходные стихи... Никакие уроки
литературы их не убили...
- Безусловно, безусловно,- сказал он.- Но я вас
спрашиваю не об этом. Если этот листок ввести сейчас в
машину, то?..
Я интеллектуально заметался.
- Н-ну...- Промямлил я,- много должно получиться,
наверное. Одних школьников сколько... Миллионов
десять-двадцать?
- За миллиард,- жестко произнес он.- За миллиард феликс
Александрович.
- Может, и за миллиард,- сказал я покорно.- Я и говорю
- много.
- Итак,- произнес он,- тривиальная рецензия - нкчт
равно четырем. "Замечательные, превосходные стихи" - нкчт
превосходит миллиард. А вы говорите - никакой зависимости
нет.
- Так ведь...- Я замахал руками и защелкал пальцами.-
"Песня-то о вещем Олеге"... Она ведь напечатана! И сколько
раз! Ее поют даже!
- Поют,- он покивал.- И будут петь. И будут печатать
снова и снова.
- Ну вот! А рецензия моя...
- А рецензию вашу петь не будут. И печатать ее тоже не
будут. Никогда. Потому в нкчт у нее всего четыре. На прошлые
времена и на все будущие. Так она и сгниет, никем
нечитанная.
Удивительное ощущение возникло у меня в этот момент. Он
словно хотел подсказать мне что-то, навести на какую-то
мысль. Он словно в какую-то невидимую мне дверцу моего
сознания стучался: "открой! Впусти!" Но все произнесенные
нами слова и высказанные мысли были сами по себе банальны до
бесцветности, и никакого отклика во мне они не находили.
Словно кто-то пуховой подушкой бил в стальную дверь намертво
запертого сейфа.
- Ну и правильно...- Сказал я нерешительно.- И господь
с ней. Тоже мне - художественная ценность...
Он помолчал, разминая пальцами кожу над бровями.
- Я пошутил, феликс Александрович,- сказал вдруг он
почти виновато.- Конечно же, вы совершенно правы.
Он снова замолк. Молчал и я, пытаясь понять, в чем же
именно оказался я прав, да еще - совершенно прав. И еще, в
чем была соль шутки. И когда молчание стало неловким и даже
неприличным, я произнес:
- Ну, что же... Я пойду, пожалуй?
- Да-да, конечно, большое вам спасибо.
- Папку я возьму?
- Разумеется, прошу вас.
- А может быть, она вам...
- Нет-нет, большое спасибо. Мы выжали из нее все, что
можно.
- Так что мне больше приходить не надо?
Он поднял на меня невеселые глаза.
- Я всегда буду рад вас видеть, феликс Александрович.
Правда, завтра меня здесь не будет. Приходите послезавтра,
если соберетесь.
Не знаю, что он имел в виду на самом деле, но для меня
это приглашение прозвучало скорее как приказ. И опять демон
склоки шевельнулся в душе моей, но я не дал ему воли. Я
ограничился тем, что пожал плечами, и принялся завязывать
тесемки на папке, и тут он сказал:
- Ноты, пожалуйста, не забудьте, феликс Александрович.
Оказывается, я чуть не забыл у него на столе эти
дурацкие ноты. Он смотрел, как я запихиваю их в папку, как
снова завязываю тесемки, а когда мы уже попрощались и я уже
шел к выходу, он сказал мне вслед:
- Феликс Александрович, я бы не советовал вам носить
эту партитуру по улицам. Мало ли что может случиться...
Но я решил ничего не уточнять. С меня было довольно.
Словно бы не услышав ничего, я молча вышел в коридорчик и
плотно прикрыл за собой дверь. В коридорчике никого не было.
От банной до метро я шел пешком. Я брел, оскальзываясь,
по обледенелым тротуарам, проталкивался через скопления
провинциалов у дверей модных магазинов, пробирался через
скопления автомобилей на перекрестках и при этом почти
ничего вокруг себя не замечал. Мысли мои неотступно
возвращались к беседе с моим странным знакомым. Кстати, он
ведь так себя и не назвал! И как ему это удалось? Странно,
странно...
С одной стороны, казалось бы, что тут такого?
Встретились два интеллигентных человека. По делу.
Познакомились. Ну, ладно, один из них себя не назвал, а
другой вспомнил об этом только после беседы. Это далеко не
самое странное. Два интеллигентных, несомненно симпатичных
друг другу человека обменялись кое-какими довольно
отвлеченными соображениями по поводу вполне банальных
предметов: гениальность, творчество, литература, читатели,
тиражи и тэ дэ. Но почему после этой беседы у меня словно
занозы засели в сознании? Где-то вот здесь, за ушами, будто
зудит что-то. Но что именно и почему?
Уже в метро, стиснутый между двумя детскими колясками
(в одной был ребенок, а в другой - резиновые камеры для
"москвича") я внезапно совершенно отчетливо услышал сквозь
грохот колес его голос: "Анатолий ефимович не только хотел
написать эту комедию. Он ее и написал. А в марте пятьдесят
второго года все это в кукушкине и произошло".
Так. Вот она, первая заноза. Сначала написал, а потом
уже все это произошло. Вздор, вздор, это мне послышалось,
конечно. Или оговорка. Главное - что у него было с Анатолием
ефимовичем? И когда он, собственно, успел? Анатолий
ефимович, не в пример подавляющему большинству моих коллег,
был человеком крайне замкнутым, я бы даже сказал -
нелюдимым. Заседаниями он манкировал, даже самыми
ответственными. Салоны не посещал и в доме своем, упаси бог,
таковых не устраивал. В клубе почти не появлялся, спиртного
не любил, а предпочитал хороший чай, заваренный
собственноручно в домашних условиях. Друзей у него
практически не осталось: одни умерли еще до войны, другие
погибли, а третьи, как он однажды выразился, "избрали час...


