Виктор Павлович Кин. Записные книжки

страница №3

или
выкинуть. "Хорошего номера", наверное, никогда не было на свете, да и не
будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как
философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы - надо
шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто
большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой - все это приводило его в
приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и
освежало, как ванна.
В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией
Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая
появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил
несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил
телефон.
Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену
широким размахом шла ярко-красная полоса; узкой струей она начиналась от
окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием
одной замечательной истории - о том, как сам Бубнов пробовал открыть
карандашом бутылку красных чернил, - вечером он ушел домой, скрипя зубами,
раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное
одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около
телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: "Был на
"Динамо", никого нет, поеду в пять; снимки лежат в правом ящике..." На двери
кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: "Гуляющего Лифшица песочным
часам смело уподоблю".
Репортеры звали эту комнату "пещерой" и "ямой". Но в ее законченном
безобразии была какая-то внутренняя симметрия, стильность, которая не
оскорбляла глаз. Ежедневно через комнату проходили события - новости
отовсюду, - они врывались бесформенной, орущей, неистовой толпой и оставляли
на стенах свой след. Вот это пятно у стола - след похорон Лутовинова:
репортер, прибежав с Красной площади, писал, не раздеваясь, отчет и вымокшим
на дожде локтем испачкал стену. Большое гнездо пометок справа от телефона -
память о партсъезде. Круглое углубление в стене оставило разоблачение
растраты в Кожсиндикате: разоблаченный пришел лично и ждал три часа Бубнова,
чтобы бросить в него пресс-папье.
У окна трое репортеров сидели и курили, болтая ногами, перекидываясь
фразами с секретарем отдела Доней Песковым, погруженным в правку тассовских
телеграмм. Бубнов разделся, сел за стол, засунув по привычке ноги в корзину
для бумаг.
- Есть что-нибудь?
- Пока не много. Завтра приезжает эта делегация, англичане; в
Иваново-Вознесенске открытие фабрики-столовой. Пошлем кого-нибудь?
Репортеры повернули головы.
- Нет, зачем, там же есть у нас Симонов. Кто у нас на съезде
библиотекарей?
- Мишка. Он мне звонил, говорит - скучища!
Бубнов распечатал несколько конвертов и начал читать письма с мест.
Разведки новых залежей калийных солей на Урале: "Есть основания думать, что
Соликамские калийные месторождения по толщине пластов превзойдут шведские и
германские разработки". В Киеве проведен праздник древонасаждения силами
пионеров, три страницы популярного вздора о деревьях и детской
самодеятельности. Итоги хлебозаготовок по Сибири - цифры, проценты,
коэффициенты... Он вздохнул и принялся черкать глубокомысленные рассуждения
о древонасаждении, одним ухом прислушиваясь к болтовне репортеров.
У всех троих заспанный вид; они еще не встряхнулись как следует и
сейчас не прочь были бы поваляться на кровати с папиросой в зубах. Еще
медленно, чуть заметно начал свое вращение газетный день; есть время
посидеть и поговорить.
- Нет, есть гораздо лучший способ, - слышал Бубнов из своего угла
размышления Розенфельда. - Если "он" заупрямится, то не помогут никакие
знакомства с его секретарем. А самое главное - это узнать его имя и
отчество. Я всегда так и делаю, узнаю у кого-нибудь, а потом звоню спокойно.
"Это вы, Николай Петрович? Добрый день, Николай Петрович. Мне надо зайти к
вам минут на пять, взять кое-какие сведения для газеты. До свидания, Николай
Петрович". И они всегда соглашаются. Ни один не устоит, если назвать его по
имени-отчеству. "Эге, дескать, знают меня!"
Моров слушал, раскачивая ногой стул.
- А вообще-то собачья наша работа, - сказал он, позевывая. - Когда ты
приходишь в учреждение, они смотрят на тебя, как будто ты сейчас человека
зарезал. "О, вы, газетчики, знаем мы вас!" А что мы, газетчики? Да самые
обыкновенные люди. О редакции у них дурацкие представления, они знают
только, что в ней есть редактор и корзина. Сидит редактор и бросает статьи в
корзину. Иногда разве оторвется, чтобы дать аванс, - это они тоже знают.
Третий, Майский, очнулся внезапно от задумчивости и обвел глазами
комнату, что-то вспоминая.
- Бубнов, когда же вы мне аванс дадите?
Телефон заглушил его слова. Бубнов, продолжая черкать, снял трубку:
"Откуда?"
Мысли Розенфельда приняли новое направление.
- Черт с ними со всеми, - заявил он с воодушевлением. - Никуда не пойду
сегодня. Сяду-ка я да напишу очерк о сезонных рабочих. Давно он у меня
вертится - и материал собран, и мысль есть...
Он сбросил пальто, достал бумагу и оживленно взъерошил волосы.
- Это будет вещь, - бормотал он, очищая перо. - Большой очерк, строк на
полтораста, - держись, Бубнов! - с лирическим вступлением, с цитатами из
Пушкина и Маркса. Кто это бросает пепел в чернильницу?
Но Бубнов уже повесил трубку и нацелился карандашом в Розенфельда.
- Розенфельд, надо слетать в Административный отдел Моссовета, сегодня
там совещание по борьбе с бешенством собак. Только не вздумайте брать
автомобиль, платить не буду.
И, не слушая возражений, снова принялся за правку статьи.
Часы приближались к двум. Из типографии принесли длинные гранки набора,
сданного вчера на утро. Берман, щелкнув крышкой часов, пошел в отдел рабочей
жизни подгонять материал к сдаче, пока типография свободна и легко могла
набрать несрочные заметки. В художественном отделе Розе, карикатурист,
выдумывал тему: садился, глядел в потолок, вставал. Вертелось что-то
неуловимое, без конца и начала, не то о поляках, не то о Макдональде, но
никак не удавалось поймать на карандаш. Рисовальщик Мифасов ретушировал
белилами фотографию: прогульщик, запрокинув голову, пьет бутылку горькой.
- Что-нибудь на тему о нашей нефти? - предлагал он.
- Старо...
К трем часам однообразный шум работы усилился и перешел на другой,
несколькими нотами выше, от баса к звонкому альту. В машинном отделении пять
машинисток подняли сухой, волнами вздымающийся треск. Из информации вышел
Бубнов с перекошенным галстуком и прошелся по коридору. Берман со счетной
линейкой подсчитывал строки набранного материала. Через полчаса к альту
присоединился дискант - это Доня Песков по телефону принимал отчет со съезда
библиотекарей. В "Рабочей жизни" правщики правили заметки, густо зачеркивая
абзацы и рассыпая знаки препинания. Все было в порядке, машина попала на
зарубку и завертелась, ускоряя движение. Тело газеты, завтрашнего номера,
лежало почти готовым, набросанным в общих чертах. Оставалось вдохнуть в него
мысль, подравнять углы и спихнуть в типографию, в машины.
В информации царил Бубнов. Он наполнял ее своим трубным голосом. На
просторном белом свете много вещей делалось зараз. Кто-то на съездах говорил
речи. Приезжали какие-то дипломаты. Кто-то попадал под трамвай. И каждому
надо было дать десять, тридцать, семьдесят строк. Шум большого города
просачивался сквозь стены, врывался в комнату и широкими волнами бушевал
вокруг исцарапанного, забрызганного чернилами стола. Из вздыбленного хаоса
слов, мыслей и дел надо было выкроить несколько тысяч строк для следующего
номера.
В эти часы мир в представлении Бубнова был битком набит съездами,
дипломатами, несчастными случаями. Сбоку этой огромной неразберихи
прилепился как-то он сам со своим столом, корзиной и двумя телефонами,
вооруженный ножницами и ручкой, чтобы делать вторую страницу в ежедневной
газете. Он командовал этой армией новостей, швырял и рассовывал их, резал
свежие, еще теплые, вздрагивающие под ножницами телеграммы о наводнении с
десятками жертв, о видах на урожай, о приезде делегации, а в голове сами
собой роились обязательные фразы: "из достоверных источников нам
сообщают...", "можно с уверенностью сказать, что...".
Ему мешало какое-то ощущение, точно он забыл что-то сделать. Он гнал
его, погружался в материал, но через некоторое время оно приходило снова.
Потом у края стола он заметил кого-то и медленно вспомнил, что это
посетитель, который ждет его уже минут десять. Посетителей он не любил и
считал, что они даром обременяют землю, но сейчас у него не хватало времени
даже на то, чтобы рассердиться.
- Садитесь, - сказал он только потому, что всякая другая фраза вышла бы
длиннее.
И снова взялся потрошить заметку о студенческой практике.
Он задумался, покусывая ручку. В голову полезли какие-то несуразные,
бесформенные заголовки...
- Что вам угодно? - спросил он посетителя, думая о заметке. - Будьте
добры, говорите короче. Сейчас я не располагаю временем.
Он ожидал услышать обычную нелепость, с которыми приходят эти люди с
улицы, - кухонные дрязги, ссору из-за примуса или водопровода. Со смешной
наивностью они просят разоблачить управдома, серая кошка которого оцарапала
младенца, известного всему двору своим кротким поведением. Они искренне
верят, что это прекрасная тема для фельетона, и, когда им говорят, что ни
кошек, ни примусов не нужно, видят в этом подвох.
- Я хочу работать в газете, - ответил посетитель, напряженно глядя
Бубнову в лицо.
Бубнов поднял голову и окинул посетителя быстрым взглядом. Странно, как
он не заметил этого сразу, - разумеется, это начинающий. Всех их выдает этот
растерянный вид, напряженный взгляд и перепачканные чернилами пальцы. Ходят
по редакциям стадами и с трогательным упорством пишут бесцветные пустячки.
Бубнов вздохнул и положил ручку, приготовившись выслушать робкий рассказ
начинающего о первых его успехах - о стихах, напечатанных в стенной газете,
или заметке, помещенной в отделе "Нам пишут".
- Вы работали где-нибудь раньше?
- Нет.
- М-м. Почему вы хотите работать в газете?
Начинающий улыбнулся, как показалось Бубнову, самоуверенно.
- Мне кажется, - сказал он, - что у меня это выйдет. Я думаю, что
выйдет, - поправился он. - Но попробовать я хочу обязательно.
- Но почему бы не попробовать еще какое-нибудь дело? Из вас может выйти
шофер, фармацевт, может быть, нарком. Почему обязательно в газете?
- А почему нет?
Они помолчали.
- Вы хотите работать репортером?
Начинающий снова улыбнулся.
- Я хочу работать, может быть, редактором, - легко ответил он. - Но
могу работать и репортером.
- Как ваша фамилия?
- Безайс.


3



Опять телефон. Песков снял трубку, другой рукой разрывая на своем столе
кучу бумаги.
- Да, да, слушаю, что надо?
И внезапно глаза его расширились, округлились, рука застыла на
полдороге.
- Кто?
Он подался вперед, машинально вытирая лоб.
- Кто?
На мгновение стало тихо. Там, снаружи, что-то стряслось. Большая
новость накренилась, готовая обрушиться на редакционные столы.
Песков повесил трубку.
- Умер...
И он назвал имя человека, крупного работника, речь которого всего
только неделю назад печатали в газете. Это было немыслимо, невозможно;
человек был здоров, и никто не мог подумать, что он умрет так внезапно.
- Кто звонил?
- Звонили из ТАССа.
Бубнов в замешательстве встал. Новости этого рода оглушают. Он видел
спокойный и решительный профиль умершего, докторов, столпившихся вокруг
кровати, и суматоху в передней. Бубнов знал его раньше, несколько раз
сопровождал в поездках на Украину и Кавказ; дома, на письменном столе
Бубнова, стояла его фотография с надписью. Умер?
Но где-то в отдаленных углах сознания уже шевелилась другая мысль.
Половина девятого. Типография забита набором. Страница о сезонных рабочих
размечена и сдана. Репортеры в разгоне, кого послать? Надо ломать,
переделывать, заново сделать весь номер. Это в девять-то часов, черт побери!
Газета...
Так он сидел несколько секунд, держа голову в руках, точно чужую, не
принадлежавшую ему вещь. Потом перевел взгляд на Пескова, глядевшего на него
со смесью обожания и беспокойства.
- Позовите Волжинова.
Вызвав типографию по телефону, он велел прекратить набор всего
информационного материала; того, что уже набрано, хватит, чтобы заткнуть
дыры. Он одним движением сгреб со стола в ящик весь потерявший значение
хлам. Затем позвал курьера, посадил к телефону и строго приказал вызвать
репортеров отовсюду, куда только можно было дозвониться.
Неожиданная удача: в дверях показался Розенфельд - мрачный,
разочарованный, утомленный скучнейшим совещанием по борьбе с бешенством
собак.
- Это такая зеленая скучища, - начал он свои жалобы, - это такая
чепуха...
Бубнов не дал ему опомниться. Он схватил его, в несколько минут
поставил десяток главных вопросов, на которые надо взять беседу с
профессорами, и Розенфельд исчез за дверью.
- Передайте мне оттуда по телефону! - закричал Бубнов ему вслед.
Пришел Волжинов - выпускающий. Он худ, волосат и настроен скептически:
у этой информации вечно какие-нибудь фокусы.
- Ну, что тут такое? Опять опоздаем с выпуском? Кто умер?
Но через несколько секунд профессиональное самомнение ему изменило. Он
дал уговорить себя подождать до часа ночи и ушел, махнув рукой.
- Зарежем номер!
Мальчик сообщил:
- Моров и Майский сейчас едут сюда. До Постоева не мог дозвониться.
А из дверей уже кто-то кричал:
- Бубнов, вас к Берману!
Он дал несколько приказаний Пескову: найти в библиотеке биографию
умершего; заказать художественный портрет... Потом что? Ах да, вот что:
позвонить в ТАСС насчет правительственного сообщения.
И побежал к Берману совещаться, как завтра "подать" в газете известие.
В коридорах столпились сотрудники других отделов. Они взбудоражены. Вся
работа сегодняшнего дня пошла насмарку... Они проводили тяжелую фигуру
Бубнова сочувственным взглядом: как это он выкрутится сегодня?
Опять звонок. Ну, разумеется!
- Правительственное сообщение будет не раньше полуночи.
И Песков яростным движением повесил трубку. Он побежал к Бубнову. На
его молодом лице отражались ужас, растерянность, недоумение. Не раньше
полуночи? А сколько в нем будет строк? Значит, опять придется ломать
страницу?
У Бермана совещание. Входить нельзя. Тут завязывали теперь главный
узел. Завтра тысячи людей увидят газету в том виде, как здесь разметят ее, -
на фабриках, в учреждениях, дома они развернут страницы в траурной рамке, с
портретом на первой полосе.
Бубнов, став коленями на стул, набрасывал карандашом разметку первой
полосы. Портрет сверху, посередине, на три колонки. Беседу Розенфельда (он
достанет!) в правом углу. Сколько сейчас времени?
Ворвался Песков.
- Правительственное сообщение будет не раньше полуночи!
И Волжинов, скептик, принимает это на свой счет:
- Я так и знал.


Одиннадцать часов.
На столе Бубнова скопился новый ворох бумаги. Гранки набора,
разметочные листы, сообщения ТАССа - все это надо привести в порядок. Он
глубоко врезался в этот хаос, изредка поглядывая на часы: половина
двенадцатого! Надо еще ускорить темп работы, нажать на все педали.
И он нажал. Мальчик курьер безостановочно хлопал дверью. Песков
притащил из библиотеки биографические материалы об умершем - еще полтораста
строк в набор. Телефон передавал новые подробности: "Профессор Успенский в
беседе с нашим сотрудником..."
- Ага, это Розенфельд?
И в течение последующего получаса он неистово работал, не разгибаясь и
не поднимая глаз. В этом клочке времени сосредоточилось все напряжение
газетного дня, его энтузиазм и горечь, - последняя, заключительная нота. Он
"подавал" новость, ставил ударение на самом главном, что должно броситься
читателю в глаза, вокруг он располагал подробности, впечатления, детали...


4



По лестницам с вытертыми бархатными перилами, по коврам с пыльными
следами ног, мимо унылых пальм он прошел наверх, во второй этаж. Зеркало на
площадке отразило его в своей мутной глубине: галстук пяти цветов, сжатые
кулаки и папиросу - утешение новичков. Он оглядел себя, обычное чувство
юмора изменило ему, и он не нашел ничего смешного в своих оранжевых
перчатках.
Коридоры суживались впереди и загибались прямыми, отмеренными углами,
по карнизам извивались приличные и безвкусные цветочки, гипсовые львы,
поддерживавшие подоконники, смотрели с униженной, песьей скукой в неживых
глазах.
Он прошел мимо этих стен, презирая их, шагами завоевателя, идущего за
добычей, как шел когда-то брать города. Розовый ковер ложился под ногами
проселочной дорогой, отступали стены - и цветы на карнизах вырастали,
качались, шумели над головой, как зеленые леса в Царстве Польском. Надо
взять беседу с приезжими англичанами; ему, Безайсу, поручено ее достать.
Газета нуждается в ней, слышите, Безайс? Читатели с нетерпением ждут эту
беседу, страна, мир, человечество жаждут ее услышать. Мы надеемся на вас,
старина, вы не подведете?
И он шел, попирая ногами ковер, потрясенный и взволнованный величием
возложенной на него задачи.
Англичане ехали сушей и морем, их задерживали на каждой границе, сыщики
незаметно щелкали крошечными аппаратами и писали секретные донесения.
Наконец готово, они приехали, - но нет, еще не завершился круг вещей. Должен
еще прийти газетчик и сказать свое последнее слово, сделать из обыденного
факта новость и взволновать ею сотни тысяч людей.
Его посетило видение - дух газеты. И не было у него сияния, крыльев,
радужных одежд и лаврового венка. Тренированный, ловкий, с рассчитанными
движениями - ни одного жеста лишнего! - поспевающий всюду и знающий все
репортер. Он был стремителен, жаден и прекрасен в своем неутомимом беге, он
творил песню города, схватывал зеркальным фотоаппаратом лирику мостовых,
эпос каменных этажей...
В конце коридора он остановил полового.
- Где приезжие англичане? - спросил он, глядя на него очень серьезно.
Они были в зале, завтракали. Он пошел прямо туда, но у двери был
остановлен рослым малым в фартуке.
- Нельзя.
- Но я из газеты, - ответил Безайс, снисходительно улыбаясь.
Это его не тронуло нисколько.
- Не приказано.
- Как не приказано? Мне надо взять беседу с делегатами.
- Извольте подождать, все ждут. Там тоже из газет - вон, на диванчике
сидят. Делегаты кончат кушать и выйдут к вам.
Он оглянулся. В углу, на диване, сидело несколько газетчиков. Это его
успокоило. Он подошел, раскланялся, сверкнув радужным галстуком, и сел.
Они оглядели его, задержались на вызывающих перчатках и снова
возобновили болтовню. Толстый, круглоголовый, в резиновом макинтоше репортер
из ТАССа рассказывал о чем-то, Безайсу показалось - о женщине.
- Она меня замучила. Я вставал среди ночи, бродил, принимал капли, но
не помогало - не мог ни спать, ни работать.
- Да, от нее не скоро отделаешься, - покачал головой другой, бритый, в
шляпе. - Где вы ее подцепили?
- В Доме печати. Я слишком много выпил пива тогда.
Он разглядывал их, ища на лицах признаки обуревавшего их волнения. Но
они были спокойны, ленивы, один откровенно и мрачно зевал. Они или не
сознавали величия возложенной на них задачи, или скрывали свое волнение.
Потом из разговора выяснилось, что речь шла не о женщине даже, а об ангине,
которую репортер из ТАССа вылечил борной кислотой. Остальные возражали:
горчичники на ночь помогают лучше.
Из кухни половые несли суп, потом жаркое, потом рыбу, потом сладкое.
После сладкого Безайс почувствовал облегчение, решив, что обед кончился. Но
на пути прессы встало новое препятствие: делегаты заказали чай, русский чай
с поющим самоваром и баранками. Имеют они право пить чай?
Пусть пьют. И этот разговор на пятнадцать минут с косоглазым
переводчиком о достопримечательностях Москвы тоже ничего не значит. Можно
подождать. Он готов ко всему. Он будет здесь ждать час, день, неделю, но
унесет в кармане беседу с делегатами.
Сонный репортер предположил:
- Что ж, мы ночевать здесь будем?
- М-да...
- Все англичане здоровы жрать. Гуляют - жуют, в театре сидят - жуют,
природой восхищаются - жуют.
- Нет, просто мы есть не умеем. У них это культ, наука целая. Есть надо
правильно.
- А пить?
- Глупо все-таки околачиваться полтора часа из-за полусотни строк...
Но вот задвигались стулья. Кто-то в зале затянул фальшиво нерусскую
песню. Безайс возбужденно встал и одернул пиджак. Добыча шла навстречу.
Из дверей вышла высокая женщина в красном платке, со значком на груди,
стриженая, угловатая. Взгляд ее упал на репортеров.
- Ах да...
- Можно?
Она решительным движением поправила платок.
- Нет, товарищи, сейчас нельзя. Делегаты едут в ВЦСПС. Зайдите позже.
Репортеры заворчали.
- Да что же это такое?
- Товарищ Авилова, вы смеетесь? Чего ж вы сразу не сказали?
- Не могу.
- Да вы нам не нужны, дайте делегацию.
Но ее лицо застыло в административном величии.
- У меня нет времени. Я сказала, зайдите позже, часа в четыре.
Репортер из ТАССа продвинулся вперед.
- Товарищ Авилова, что это за женские капризы? Мы сюда не за
развлечением приехали, мы работаем.
- Я попросила бы вас выбирать выражения!..
Сзади пробормотали:
- Ах, эти бабы!
- Вот тумба!
Спор перекинулся на пустяки, на вздор: "Вы меня не запугаете,
перестаньте, пожалуйста", "От этих газетчиков просто покоя нет!", "А вам
пора бы на покой, знаете ли"... Ее некрасивое лицо раскраснелось, она
спорила с бабьим мелочным азартом, упираясь кулаками в бока. Безайс
разглядывал ее в нерешительном раздумье - собственно, убивать бы надо таких
гадов!
Седой, плотный, голубоглазый англичанин вышел в коридор. Голоса
спорящих понизились. Репортер из ТАССа быстро подошел к нему, обменялся
рукопожатием и заговорил по-английски - делегат заулыбался, закивал головой.
Они дошли до номера, англичанин скрылся за дверью, репортер повернул
обратно.
Женщина в красном платке негодующе смотрела на него.
- Товарищи, это приемы желтой прессы!
Наступила пауза. И вдруг Безайс обиделся. Что она сказала? "Приемы
желтой прессы"? Да как она смела! Потом обида перешла в злое, стремительное
бешенство. Эта тупица в приступе глупой суетливости мешает им выполнять
великий, прекрасный долг газетчика - ловить новости. Она...
Ноги сами вынесли его вперед. Он поднял руку в оранжевой перчатке
жестом пророка, проклинающего язычников. И в тишине коридора услышал
собственный свой голос - неестественный, пронзительный вопль:
- Как вы смеете?
Он постоял немного, медленно соображая, что руку надо опустить. Это
глупо так держать руку, точно он собрался петь. Потом он вдруг вспомнил свой
истерический, нелепый крик и ужаснулся. Что он наделал? Зачем он вылез
вперед разыгрывать осла перед взрослыми занятыми людьми?
Но остановиться было уже нельзя, немыслимо - они молчали, ожидая, что
он еще выкинет. После такого вопля надо убить кого-нибудь, поджечь дом,
упасть в обморок. Нельзя же взвизгивать таким образом в деловом разговоре! И
вот с растущим чувством стыда, краснея, он произнес нотой ниже:
- Как вы смеете?
Она смотрела на него остановившимся взглядом. Безайс, холодея, ждал
своей участи. Сейчас она позвонит Бубнову и попросит не присылать
эпилептиков в следующий раз. Нет, хуже, она просто повернется и молча уйдет.
Он останется с глазу на глаз с этими ребятами, и вечером в пяти редакциях
будут хохотать над ним.
Она опустила глаза. Провела рукой по лбу.
- Ну хорошо, я попробую...
Сначала он даже не понял, о чем она говорит.
- Если уж вы так спешите... я постараюсь задержать делегацию минут на
пятнадцать...
Глядя сзади на ее удаляющиеся ноги в телесных чулках, Безайс упивался
радостью спасения. Первое, что он сделал, это убрал руку: сначала поднес ее
к голове, делая вид, что поправляет кепи, потом спрятал в карман. Зверь был
укрощен, но победитель чувствовал себя неважно. Обернувшись, он увидел
устремленные на него взоры репортеров, они смотрели с неопределенным
выражением, молча.
Он имел мужество сказать:
- Я, кажется, немного погорячился?
Толстый репортер пришел к нему на помощь:
- А, это такая каналья!
Его замечание пробудило в них старую неугасимую вражду к людям из
учреждений, к завам, управделами и секретарям.
- Да, это сплошная дура, без отметинки.
- Она, собственно, не дура. Просто перестаралась.
Безайс почувствовал, что всеобщее внимание отвлечено от него, и ему
стало легче...
Он бежал с лестницы, перескакивая через ступени. "В беседе с нашим
сотрудником председатель делегации выразил удовлетворение по поводу порядка
на железных дорогах..." Он тоже от души этому рад, очень приятно, что там
все в порядке. Председатель делегации, розовый, крепкозубый, бритый шахтер,
улыбаясь, пытался произнести "Крэмл" ("делегаты намерены осмотреть
достопримечательности Кремля") и хлопал репортеров по плечам. Остальные
через переводчика расспрашивали о куче разнообразных вещей: о яслях, о
рабкорах, о театрах. "Наш сотрудник отмечает живой интерес делегатов к
советской общественности".
- Эй, постойте!
Он оглянулся. Вверху, в пролете лестницы, перегнувшись через перила,
ему махал шляпой тассовский корреспондент.
- Подождите, пойдем вместе!
Он догнал Безайса и пошел рядом, отдуваясь, шляпа съехала на затылок,
папироса небрежно торчала в углу рта. От него веяло здоровьем, веселой
самоуверенностью; такой человек должен много есть, много курить, много
работать.
- Вы новичок? - спросил он.
- Да. Это очень заметно?
- Конечно. Сколько времени работаете?
Нелегко было ответить на этот вопрос. Но он предпочел сказать правду:
- Это мой первый опыт.
- Я так и думал...
Он засмеялся, покачивая головой с выражением не то сожаления, не то
насмешки.
- И что же - нравится?
- Очень!
- Ну-ну.
На дороге по скользкому снежному месиву ломовая лошадь тащила огромный
воз. Худая, костистая, с проваленной спиной, она казалась воплощением
тяжелого, безрадостного труда. Ломовой в брезентовом дождевике бил ее
вожжой - равнодушно, без злобы, для поощрения, - веревка глухо стучала по
костям.
Репортер папиросой указал на нее Безайсу.
- Видите? Когда на нее в первый раз надели хомут, она, наверно,
ухмылялась и думала: "А забавная это штука - таскать телегу". Теперь она
другого мнения. Вас только еще запрягли. Походите в упряжи и тогда поймете,
что работа никогда не бывает легкой и веселой.
- Но я этого и не думаю. Я знаю, что это большая, громадная работа.
Только я ее не боюсь, вот и вся разница.
- А кто вам сказал, что эта работа большая и даже громадная?
- Я думаю...
- Знаю, что вы думаете. Она тяжелая, это верно. Но ничего громадного в
ней нет.
Он швырнул окурок.
- Бегаешь и бегаешь. Только и всего.
Безайс засунул руки в карманы и в полтона засвистел кавалерийскую зорю,
которую играет горнист по утрам, поднимая эскадрон на ноги. Сероглазая
девушка с коньками под мышкой улыбнулась ему, и он проводил ее беззаботным
взглядом. Работа - старое проклятие земли, сунувшая в руки дикаря каменный
топор, а теперь погнавшая Безайса в гостиницу, к англичанам, за репортерской
заметкой, - улыбалась ему, как девушка, ласково и задорно.
- Я смотрю на свою работу как на общественную обязанность, - сказал он.
- О, я видел, в каком настроении вы пришли сегодня.
Безайс был немного задет.
- В каком же?
- Вам хотелось сдвигать горы. Изумлять и просвещать народы. А что
вышло? Какая-то глупая баба устроила скандал...
- Она дура, - заметил Безайс тоном глубокой уверенности.
- Да, разумеется. Но скандал-то был унизительный. Человек пришел
общественную обязанность выполнять, а его продержали полтора часа в
прихожей. Потом обругали. И наконец сжалились. Ладно, мол, черт с вами.
Лопайте.
А когда Безайс, торопясь, начал возражать, он перебил его:
- Хорошо, хорошо, думайте, как хотите. Я дам вам только один совет:
работайте легче. Не задавайтесь и не думайте сделать что-нибудь великое. Над
вами будут смеяться, вот и все.
"А!" - подумал Безайс.
И ему стало скучно. Это, кажется, из той старой оперы, что "все мы были
молодыми"? Так называемая "житейская мудрость"?
- Ну, будьте здоровы, - сказал он.


Второе задание он получил тяжелое, безнадежное, и Бубнов, давая его,
сказал: "Вы его провалите". Безайс пошел со стесненным сердцем, полный
мрачных предчувствий, и действительно провалил задание.
Надо было поехать в правление текстильного треста и узнать о
закупленных за границей машинах. Его встретил простуженный, кем-то
обиженный, робкий человек. Он сидел в пустой комнате, широко открыв рот, и
разглядывал в зеркало черный, с дуплом, зуб. Появление Безайса он принял,
как личную обиду.
- Ничего сообщить не могу, молодой человек, я не имею этих сведений, -
говорил он, играя ключом и упирая на слова "молодой человек". Очевидно, это
была ирония.
- Но вы обязаны их иметь, - солидно возражал Безайс.
- А у меня их нет.
И он демонстративно открыл рот, скосив в зеркало глаза.
Придя в редакцию, он рассказал о неудаче Бубнову. Тогда тот послал его
на постройку нового московского телеграфа - собрать сведения о ходе работ.
Рано утром, когда улицы были еще пусты, Безайс явился на постройку. В хаосе
были набросаны разбитые куски стен и обломки сводов старого здания. Высокими
желтыми штабелями лежал лес; рельсы, серые от инея, звенели под ногами.
Грузовик, гремя цепями, осторожно пятился к куче щебня. Мерзлая земля была
разворочена кирками и динамитом; пластами лежали столетние наслоения
городских отбросов - черепков, костей, извести и перегнившего мусора.
Рабочие, рыжие от кирпичной пыли, устанавливали ажурную тонкую вышку; ее
металлические ребра звенели на ветру.
Он нашел инженера в прокуренной темной будке. Сдвинув фуражку на
затылок, инженер пил чай с баранками и сушил у раскаленной печки мокрые
сапоги. В углу, невообразимо скорчившись, спал техник, укрывшись пальто; он
исступленно храпел, чмокая и свистя; это был сон человека, выбившегося из
сил.
- А, садитесь, - сказал инженер, когда Безайс объяснил ему, зачем он
пришел. - Хотите чаю? Там собачий холод. Я могу дать вам только общие
сведения, - продолжал он, изогнувшись над печкой, - если хотите чего-нибудь
специального, подождите главного инженера. Будет часов в двенадцать...
В редакцию он пришел к часу и спрятался в комнате иностранного отдела.
Он перечитал свои наброски, ощущая, что у него в руках большой и важный
материал. Твердый звук разбиваемого камня и чистый, точно девичий голос,
звон железа звучали вместе, как звучит рифма. Его захватило очарование
работы, и он написал обо всем этом - о камне, о железе, о взрытой земле, о
том, как бегут над тонкой вышкой холодные облака. Получилось очень много, и,
на взгляд Безайса, получилось хорошо. Заметка получилась задумчивой,
лиричной и, конечно, длинной. Чтобы цифры не портили впечатления, он говорил
о них мимоходом, и они сидели в заметке, как изюм в тесте. Пятнадцать строк
заняло описание забора вокруг постройки и песен, которые пели рабочие,
поднимая балки. Он собирался рассказать о стенной газете "Строитель", когда
вдруг заметил, что набежало уже строк полтораста. Конец он бойко закрутил.
Было уже два часа, он потер руки, сказал "уф!" и пошел к Бубнову, довольный
собой.
- Это ерунда, - сказал Бубнов.
- Мне тоже так кажется, - солгал Безайс, царапая на ногте чернильное
пятно. - Можно было бы написать больше, я поторопился.
- Не в этом дело. Не так надо писать.
Бубнов пошарил ногой под столом.
- Читателю нет дела до облаков и какого они цвета, - продолжал он,
нащупав ногой корзину и засовывая в нее ноги. - Он берет газету и
спрашивает: в чем дело? Зачем строят телеграф? Какой? Почему я должен
прочесть о телеграфе? А вы ему напускаете туману насчет балок и заборов. Вы
не начинайте издалека, не ходите вокруг да около. В первых же строчках
изложите существо дела, а потом давайте добавочные замечания.
- Это выйдет скучно, - сказал Безайс.
- Скучно?
И Бубнов, улыбаясь, рассказал ему старый-старый газетный анекдот,
выдуманный, наверное, еще во времена ручных машин и гусиных перьев. Его
рассказывают всем начинающим газетчикам, как дают младенцам манную кашу.
Информация положила ручки и приготовилась слушать.
- Вы идете по улице и видите: лошадь задавила человека. Немного дальше,
за углом, вы встречаете его жену и начинаете ей "рассказывать", что
случилось. "Я, - говорите вы, - сейчас видел вашего мужа. На нем был галстук
в клетку, мне он понравился, где вы выбирали такой? Да, кстати, вашего мужа
задавила лошадь".
Он изрезал отчет, и оставшиеся крохи попали на другой день в хронику по
городу.
Следующее задание пришло не скоро - через три дня. Это было степенное,
длинное собеседование с членом райсовета о домах жилищной кооперации и о
размещении в них рабочих семейств. Член райсовета был рад этому случаю - рад
за себя, за кооперацию и за рабочие семьи. Ему лестно было внимание газеты к
его делу, и он принял Безайса с торжественной серьезностью. Поглаживая
бороду, он влачил его через сводки, схемы, планы, оглушал цифрами и под
конец совсем уморил какой-то штукой на двадцати листах; позже Безайс так и
не мог вспомнить, что это было. Несколько раз он пытался задать основные
вопросы и уйти, но член райсовета не мог с ним расстаться. Глядя в его
простодушные глаза, Безайс чувствовал, что завтра, когда в газете появится
отчет всего в пятьдесят строк, член райсовета сделается его врагом до гроба.
Он сидел и писал отчет поздно вечером в комнате машинисток. Круглая
лампа освещала желтые столы, ворох мятой бумаги и покрытые чехлами машинки.
Две дежурные машинистки сидели на диване с Саррой Малаховец, техническим
секретарем редакции, молодой, когда-то даже миловидной, но рано постаревшей
женщиной. Безайс кусал карандаш, стараясь вспомнить, сколько "н" в слове
"кожаный", одно или два. Сквозь строки отчета он слышал разговор - Сарра
рассказывала о своих семейных неприятностях, у нее их было уйма.
- И вот как-то на папиросной коробке я заметила надпись: "Катя ждет в
субботу в семь часов". Я у него спрашиваю, что это значит, и он, подлец, так
это спокойно объясняет мне, что он живет на две семьи уже около года, что у
него от нее есть девочка...
Безайс мотнул головой, отмахиваясь от этого вихря семейных несчастий.
Заметка писалась вяло.
В расселении жильцов в кооперативных домах строго соблюдался классовый
принцип. Прежде всего удовлетворяли требования рабочих. Их вселяли в первую
очередь, предоставляя нижние этажи, наладили рабочий контроль. Были попытки
срыва классовой политики...


Безайс в картинной галерее

...Он разглядывал неестественно толстых женщин, их тяжелые груди и
мощные руки, освещенные желтым, мертвенным светом истекших столетий, рыцарей
и вельмож в поблекшем бархате. Время остановилось здесь, и по
изумрудно-зеленым лесам все еще бродили веселые разбойники с мушкетами и
шпагами, по-прежнему напудренные кавалеры отвешивали поклоны своим дамам,
розовые пастухи гонялись за голубыми пастушками и монахи пили золотое вино в
темных погребах. Безайс слонялся по залам, добросовестно скучая. Ему
казалось, что он делает какое-то полезное дело, разглядывая толпу этих
покойников. На языке Михайлова это называлось саморазвитием.
Он остановился перед потемневшей картиной, покрытой сеткой трещин.
Рыжие львы с кровавыми пастями пожирали какого-то мученика. Лев, откусивший
уже одну руку, вяло жевал ее, тускло поводя глазами; мученик лежал
вытянувшись и имел такой вид, точно все это его не касалось. Сияние сидело
на его голове, как небрежно надетая шляпа. Казалось, что и львам и мученику
бесконечно надоело сохранять неподвижность в течение нескольких веков, что
им хочется встать и уйти из картины.
- Франческо Ботти, - услышал позади себя Безайс.
- Да? - безразлично отозвался он.
- Раннее средневековье. Редкое, прекрасно сохранившееся полотно.
Потрудитесь взглянуть на этот мрачный, могильный колорит картины. Он
изумительно передает аскетическое вдохновение того века, его устремление к
абстракции, к могуществу освобожденного от плоти духа. Вы обратили внимание
на лицо терзаемого львами святого?
Безайс снова взглянул на скучающее лицо мученика.
- У старика невеселый вид, - ответил он. - Львы очень уж серьезно
взялись за него.
- Вы правы. Это очень метко подмечено. Веселье считалось тогда грехом,
смех был привилегией и оружием сатаны. На картинах старых мастеров бог не
улыбается никогда - это был мужественный бог рыцарей, вооруженных фанатиков,
бог религиозных войн. Святой, принимающий мученический венец, не мог
улыбаться по одному тому, что это было суетно и грешно.
- Вот еще, - недоверчиво протянул Безайс, - при чем тут грех? Интересно
было бы, если бы святого ели львы, а он покатывался с хохоту.
- Вы меня не поняли. Конечно, святой не мог смеяться в таких тяжелых
обстоятельствах. Но радость освобождения, энтузиазм мученика, - вот что
изобразил бы на его лице современный художник. Старый мастер не сделал
этого. Его святой отдается смерти с суровым смирением. Взгляните на этот
безразличный поворот головы.
Опять Безайс взглянул на старого тупицу, лежавшего среди львов, но на
этот раз ему начало казаться, что картина в самом деле не так уж плоха.
Полуобернувшись, он увидел около своего плеча сухую голову, красный нос и
глаза, блестевшие возбуждением. Он был стар, желт, сморщен, одет странно и
неопрятно. На шее под колючим подбородком вздымался черный патетический
бант, свисая вышитыми концами на полосатый жилет. Особенно остановили
внимание Безайса пуговицы его куртки, серые, с эмалевыми цветами. Надо было
иметь смелость, чтобы носить на себе не смущаясь полдюжины этих ярких пятен.
- Вы художник?
Старик выпрямил грудь и поклонился с старомодной учтивостью.
- Некоторым образом, - ответил он тщеславно. - Вам, который относится к
живописи с таким живым интересом, мое имя должно быть знакомо. Я -
Синегубов.
- Неужели? - сказал Безайс с грубо сделанным подобострастием. - Какой
приятный случай...
Они потоптались около друг друга, благовоспитанно пожимая руки и
бормоча отрывочные любезности. Безайс, бессознательно обрадованный тем, что
был сочтен за человека, интересующегося живописью, дружески улыбался.
Интересоваться живописью - это все-таки занятие!
- Так вы слышали обо мне? - спросил старик, глядя на Безайса с робкой
надеждой. - Моя фамилия - Синегубов.
- Да. Слышал.
Они прошли несколько шагов и остановились перед другим полотном.
- Въезд Христа в Иерусалим. Картина интересна восточными влияниями,
воспринятыми средневековыми художниками у мавров. Эти характерные
контрасты...
Он прервал свою речь.
- Убедительно прошу извинить мое любопытство, - сказал он с ребяческим
смущением. - Если вас не затруднит... где вы слышали мою фамилию?
Безайс замялся.
- Это было... мне говорили знакомые художники. Они...
Желтые губы старика были раскрыты в жадном нетерпении.
- Они неоднократно упоминали... - промямлил Безайс.
- Та-ак. Именно обо мне? Моя фамилия - Синегубов.
- Именно о вас.
Старик порозовел...


Вечеринка

Мы, двенадцать человек, собрались за этим столом на товарищеской
вечеринке, чтобы поесть как следует. Хороший подбор, прекрасная коллекция
аппетитов, двенадцать штук, все в исправном состоянии. Например, мой - это
солидная, ровно работающая конструкция, без всяких перебоев.
Стол круглый, накрыт блестящей скатертью. Он похож на циферблат. И мы,
двенадцать человек, расположены кругом, как двенадцать часов.
Посередине полднем тучно возвышается Довгаль. Он большой и толстый. У
него слишком много всего: много волос, много носа, много рта. Он выходит за
очертания, положенные каждому человеку, нарушает их. Чтобы сделать его
приемлемым, вы мысленно убавляете его: эта ладонь на три сантиметра шире,
чем нужно; сократим ухо; к чему столько щек?
Довгаль интересен тем, что его пульс делает девяносто ударов в минуту.
Это слишком много - ваш пульс делает только шестьдесят. Довгаль на целую
треть живет быстрее, чем нормальные люди. Свой пульс Довгаль разогнал в
девятнадцатом году, заставляя его поспевать за бегом эшелонов, за маршем
полков, и с того времени так и не смог задержать его. Он и сейчас работает
на третьей скорости.
Эта вечеринка с него и началась. Вот как это было.
Я сидел в редакции вечером и писал фельетон о людях, которые построили
кооперативный дом без печей и уборных. Забыли? Мне надо было отделать их как
следует. Порывшись в воображении, я вытащил остроту и стал ее оттачивать.
Надо было отточить так, чтобы ею можно было бриться.
Фельетон постепенно нарастал, ветвился, усложнялся. По бумаге прошли
первые тени улыбок. Осторожно я подводил читателя к месту, где он должен был
рассмеяться. Когда это было сделано, я повернул свою тему и дал залп с
другого борта. Довольно шуток! Посмотрите на этих прокаженных идиотов широко
раскрытыми глазами. Это вредители, агенты врагов! Почему же великодушные
заики из треста, руководившего строительством, не возьмут их за шиворот?
Дело шло к концу. Тут должна была войти мораль под руку с агентом
уголовного розыска. Но в это время ввалился секретарь редакции, Довгаль.
- Ты все толстеешь, Довгаль, - сказал я, созерцая его пузо, подобное
планете.
- Это старо, - ответил Довгаль. - Я толстею давно и теперь уже привык.
Это от сердца. Что ты делаешь?
- Пишу фельетон на завтра.
- Пиши, я на минутку. Вот что, есть одно предложение. Ребята хотят
собраться в среду. Устроим детский крик. Небольшой дружеский ужин и немного
выпивки. Что ты ответишь на это предложение?
Я застенчиво опустил глаза и пролепетал:
- Я согласна... поговорите с мамой.
И вот я здесь.
Перед нами на ровном белом экране скатерти колеблются символические
тени бутылок. Они стоят как аллегория и украшение, потому что пить из нас не
умеет никто, за исключением папы Лифшица. Ритуальный возглас "выпьем!"
вызывает в моем воображении печень алкоголика.
Мы сидим, вертя ножи в руках и поглядывая на бутылки. Напротив меня
Бубнов разглядывает кусок хлеба с таким видом, будто он придумывает к нему
заголовок. Дальше Лифшиц наматывает свой утомительный рассказ на девушку в
синем платье; он посматривает на нас, чтобы поймать чей-нибудь взгляд и
заполучить кивки голов и восклицания. Я стараюсь не глядеть в его сторону,
чтобы не попасться: его рассказы укачивают меня, это вроде морской болезни.
Не хотелось бы мне угощать читателя такой древней, надоевшей шуткой, как
болтливый старик, - но ничего не поделаешь, он здесь.
Сначала это поедание: отдельные и беспорядочные взмахи вилок,
надламывание хлеба, глотки. Мы еще не приспособились друг к другу, и каждый
ест отдельно, сам за себя, как гусеница, гложущая свой лист. Затем
появляется закономерность движений, устанавливается ритм, чередование еды,
смеха, звона тарелок. Мы включаемся в систему и движемся по ее орбитам.
Вот - селедка в ювелирных кольцах лука, напоминающая о глубинах морей,
о ветвях кораллов и затонувших кораблях, мимо которых она скользила холодным
и серебристым боком. Аккуратно, как папиросы в пачке, лежат шпроты. Это
сборище рыб, - небывалым приливом моря выплеснуло на скатерть стола миног,
кильки, сига, осетрину.
Слава котлетам, ветчине и сосискам! Вдохновенным жестом - так Рубенс
заносил кисть над полотном - я поднимаю над ними нож. Опровергнем жеманную и
неблагодарную клевету поэтов, воспевавших розы, губы женщин, шпаги и
бабочек! А почему вы, сосиски, не получили права на ямб и рифму? Почему не
воспеты, не переданы задумчивый лиризм ветчины и эпический темперамент
колбас? Включаю вас в разряд воспеваемых: благоухающим кружком краковской
колбасы я украшу петлицу своего пиджака.
Двенадцать человек говорят, едят и смеются разом; возникает сложный
шум, наслоение звуков. Смех настигнут и обрезан стуком ножа, восклицание
"позвольте!" вонзается в общий шум и исчезает в нем. Но я занят едой и решаю
сделать себе новое блюдо. Мое правое ухо выбирает из разговора приемлемые
для меня остроты. Оно проверяет, оценивает и отбрасывает негодное. Оно
колеблется, как покупатель перед прилавком кондитерской: взять вот это?
Наконец оно решает угостить меня историей, в которой я узнаю изделие
товарища Бубнова.
- О, это старая история, - начинает он выдумывать. - Это древняя,
кровная вражда, которая не прекратится, пока на свете будут выходить газеты.
Я видел много редакций, и везде секретари грызлись с информацией. Вскоре
после потопа, когда в Вавилоне вышла самая первая газета, секретарь позвал к
себе заведующего информацией. "Послушайте, голубчик, - сказал он, - я по
поводу вашей разметки на гонорар. Вы разоряете газету. Пять овец и двух
волов за крошечную заметку о городской канализации! Я сокращу всю разметку
вдвое". - "Вот как! - заорал заведующий информацией. - Идите сами
разговаривать с репортерами! У меня работают квалифицированные люди. Если вы
хотите иметь приличную информацию, надо платить как следует". - "Все дело в
том, - возразил секретарь с ледяной улыбкой, - что приличной информации мы
не имеем".
И с того дня племя секретарей и племя информации возненавидели друг
друга... Наш Довгаль тут ни при чем. В нем говорит голос его предков. Он
воспринял эту вражду от бесчисленных поколений редакционных секретарей и
несет ее как тяжелый крест. Это его долг. С его стороны было бы
предательством отказаться от этой борьбы. Вот он и снижает ежедневно
разметку репортерского гонорара, и репортеры приходят ругаться с ним...
Запечатлевается профиль Бубнова: нижняя челюсть, выдвинутая вперед,
изогнутый нос, клок волос. У него необычное, даже неправдоподобное лицо.
Время от времени надо оглянуться и убедиться, действительно ли оно
существует.
Довгаль отвечает ему. Обычно он отвечает остроумнее, но сейчас не может
придумать ничего лучше:
- Можно смеяться?
Разворачивается гамма еды, поднимаясь до верхних и тонких нот. Это
восходит созвездие закусок. Желтой планетой стоит над горизонтом сыр: чтобы
он был вкуснее, его сделали круглым и назвали голландским. Его окружает
многоточие редисок, нежинские огурцы и помидоры. Все это вкусно и прекрасно,
но не на них сверкают вилки и неистовствуют ножи!
Он, величественно отдыхающий среди моченых яблок и маринованных слив,
производит впечатление взрыва: при взгляде на его подрумяненную до цвета
красного дерева кожу звенит в ушах.
Это жареный гусь. На нем скрещиваются наши вожделения; он их центр. Его
поза выражает небрежность и великодушие: ешьте! Я вижу за ним неписаную
историю обедов, хронологию едоков и династию обжор, опустошавших столы от
времен египтян и греков до наших дней: столетия, потрясаемые звоном посуды и
хрустом костей! Безглазое, краснощекое божество пищеварения возвысило над
нами свой апоплексический затылок.
Я пью и ем. О, зубы у меня растут недаром! Вместе со мной одиннадцать
человек стараются над своими тарелками. Разговор и смех носятся в воздухе,
отдельные слова медленно кружатся над столом и оседают вниз. Вот на мой
рукав плавно опускается слово "определенно" - любимое слово Лифшица. Щелчком
я сбиваю его на скатерть.
Я слишком занят, чтобы слушать все, что они там говорят. Но вот сквозь
общий гул пробиваются остроты товарища Ходжаева:
- ...У него лошадь не прыгнула через барьер. Обошла и побежала дальше.
В присутствии наркома, шефов и делегации ВЦИКа. Он прибегает к нам и
говорит, что кавалерист не переживет такого позора. Берет маузер и досылает
патрон в дуло.
Но мы жарили яичницу и мне надо было пойти убавить примус, чтобы она не
подгорела. А Виталий в это время кормил кота и тоже не мог оторваться.
Я прихожу из кухни, смотрю - Митя досылает патрон!
- Виталий, - говорю я, - он погибнет! Давай его спасем!
- Что ж, - говорит Виталий и чешет у кота за ухом. - У меня не десять
рук. Видишь, я занят? Не могу я разорваться.
Но тут меня позвали из соседней комнаты... Возвращаюсь, - а он все
досылает...
Ну, насилу мы его спасли...
Кто-то берет бутылку и начинает ее откупоривать - все поворачиваются к
нему и готовятся давать советы. Но отворяется дверь, и внимание,
предназначенное ему, обрушивается на большой мясной пирог, внесенный в эту
минуту. Пирог описывает вокруг стола вираж и снижается посередине. Его режут
и раскладывают по тарелкам. Когда в его пышную корку воткнули нож, он издал
вздох. Из разреза вырвался горячий пар, подобный дыханию.
Мы истребляем его одним концентрированным ударом. Сила инерции увлекает
нас дальше. Я остановился, только когда заметил, что врезался в какую-то
рыбу. На время я делаю передышку, сомневаясь: может быть, я уже сыт?
Подозрение подтверждается. Настало время перейти к чаю и яблокам.
Сквозь общий шум в коротких паузах мы снова слышим методическое гудение
Лифшица, но не улавливаем смысла его слов: просто он гудит, как телеграфный
столб в ветреную погоду.
- А ты все толстеешь, Довгаль, - говорю я, очищая

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися