Владимир Куличенко. Клуб города N
страница №3
...овать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялисьнелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.
...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в
высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но
меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я
порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К
примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру - я знаю
наверно - проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему
дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож - я нестерпимо жажду
этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание,
приставил лезвие к мышце предплечья - зеркало отобразило мой голый торс,
впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных
глазах. Разве этот психопатический тип - есть я?
В предвкушении я надавил и повел ножом - внезапная боль напоила сердце
божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный
нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное
чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно
и устало опускаться, и я залюбовался собой...
На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым,
будто простуженным, голосом:
- Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате - чай это вы, Павел
Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?
- По неосторожности, - сказал я.
- Бывает, - пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.
_________
К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками,
через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в
северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела
многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и
обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался
городской улицей, делая в лавках покупки.
В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он
попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных
путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на
подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником
бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.
- Мил человек! - кричал он, завидев проходящего. - Кинь копейку за ради
Христа - спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!
Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем
приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", - а молча, напористо
двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто
отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По
настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или
глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем,
скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше
из любопытства, нежели из сострадания.
Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову - Пров
горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я
нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному
изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за
щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:
- Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.
- Куда не ходить? - спросил я оторопело. - Ты чего мелешь, дурак?!
- Не ходи, обманешься...
Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь
руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж
угольных куч.
Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом
кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт,
вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе
разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки
пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут
резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза - заливаемый
струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся
из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот
паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло,
утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые
строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще
миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое
акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я
заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил
чей-то радостный вопль - среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа,
на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий
Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми
пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье,
точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль,
разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния
ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки
уже не было...
________
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось,
он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли
каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот
разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни
исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня
преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко
мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу
выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил
мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного
отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость
пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого
себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров
облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр.
Снова я один в этом мире - не вижу скабрезных ухмылочек встречных
простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты
угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей
принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я
поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые
господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет:
настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы,
латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который
не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение
непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными
подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти
мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке - части
единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых
платьях, - будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это
представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная
пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую
Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея
звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя
душой, в слезах тоскуя!"
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за
покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в
преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом
озираюсь, - живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли
духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего
так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно
разрежаемый зловещим огнем, - где моя земля, где мой утес, кто протянет мне
руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я
выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие
гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах
опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода,
несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:
- Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в
полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами
пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти
громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо - как
придавил бревном.
- За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел
Дмитриевич, душенька? - произнес он с ехидством. - Желаете постичь, так
сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
- Оставьте меня в покое! - я вырвался.
- Ты ищешь ее?! - разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и
громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно
загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий,
взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского
пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в
мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
- Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь
должен оледенить!
Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул
просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем
существовании сморчка.
Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. "Почему
он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она,
ее поведение или слова привели его к такому подозрению... Но ведь в оперный
театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка - это правда", -
думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал
победный гогот Трубникова.
_________
...Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых,
уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.
- Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных
контрактурами? - дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не
отстать от него.
- Подобных примеров бывало немало, - ответствовал он. - Страдальцы
склонны объединяться, искать себе подобных, - тем паче, что в городе
пропадают люди.
- Люди всюду исчезают, - вскользь заметил я, - и объединяются не одни
страдальцы.
- Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие,
сирые - об этом пишут в газетах.
- Я не слежу за газетами.
- Напрасно, Павел Дмитриевич!
Сестры Сумского - его неотлучные телохранители - молчаливо следовали за
нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.
Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не
находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил,
что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице
дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что-то бормоча.
- Беспечные создания, - донеслось до моих ушей.
- Эти птахи выглядят счастливыми.
-Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не
стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.
- Вы отрицаете жизненный идеал?
- Не торопись судить меня, - отрезал старый хирург. - Можете ли вы
допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?
- Тогда в чем? - быстро спросил я.
Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные
слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:
- Всякий идеал в единении.
- Туманное определение, - пробормотал я саркастически.
- Идущему верной дорогой оно многое скажет.
- И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
- Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но
лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме
мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За
щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых
пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще
крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
- Тишина - это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь,
упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки
всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы
сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в
обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным
камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я
принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как
совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или
же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о
стекло.
- Темно и грустно на душе, - произнес Сумский.- В мои годы начинаешь
замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые
юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением
скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто.
Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость
предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
- Молодость, старость... Что, собственно, меняют эти понятия, если не
принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По
сути, будущего ни у кого нет.
- Извольте обратить внимание - всякий раз на протяжении нашей беседы мы
разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже
противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, -
неожиданно повестил хирург.
- Не вполне понял вас.
- Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои
излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в
потемках сознания. Говоря "мы", я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь,
- взамен нашего примера можно назвать любой другой.
- Что ничего не меняет.
- Совершенно верно, - согласился Сумский. - Однако дозвольте мне
возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом
упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
- Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают
повсюду - в чем состоит удручающей трюизм бытия, - но особенность нашего,
скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают
невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они
за редким исключением совершенно безвестно - как пятаки в воде, -
глубокомысленно заключил Сумский.
- Разве человек не может исчезнуть бесследно?
- Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали
растерянность полиции.
- Помилуйте, Петр Валерьянович, наша-то с вами какая забота?! -
воскликнул я недоумевая.
"Мерзкий люд" - эти слова неприятно задели мой слух. Сестры
переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых
лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой
полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование
с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире
отсутствовала выраженная потребность во мне - в моих глазах, в бледных
руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало
всякое видимое притяжение между мной и другими людьми - единицы из них
заметили бы мое исчезновение. "А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич,
дражайший, - внезапно подумалось, - это просто изумительно, что мало кто
заметит твое исчезновение".
- Поверите ли, я часто воображаю, как умру, - неожиданно
разоткровенничался Сумский. - Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом
диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная
боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда
первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к
дивану, - Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку
выпростав и потрясая ею в воздухе. - Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо
единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной
погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в
комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня...
И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата,
редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду
прошествовали миловидные толстушки.
- Заберите меня, заберите, - с шутовской гримасой кинулся он вслед за
ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: -
Соблаговолите, сударь, подождать.
На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет,
заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я
перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал
рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской
тяге к огню. Иное влечение было близко мне - влечение в небытие, иное
притяжение довлело - притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем
откровении картины - руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще
простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи-то
изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые
в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая
картина привиделась мне? Кто ее породил?
В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что
принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном
сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи-то легкие шаги. Ладонь
легла на мое плечо:
- Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.
- Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах
оставаться более у вас. Меня как будто что-то гонит, мне не по себе.
- Симптоматично... - пробормотал Сумский.
- Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.
- Ну коли так, я провожу вас до станции, - произнес Сумский
сочувственным тоном и взял меня под руку.
По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в
конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне,
покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.
________
Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное
над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных
рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к
непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался
куда-то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза
полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но
и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со
снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.
Я не раз спрашивал себя - за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже
есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное,
как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый
доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни
отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и
завладел моей волей. Кто?
...Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю
ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.
- У вас холодно, - молвила она. - Я хотела встретить вас подле
кладбища, но вы отчего-то вздумали ходить другой дорогой.
- Кладбищенский пейзаж навевает тоску... Зачем вы явились сюда?
- А вы... вам не желается, чтобы я приходила к вам? - задалась она с
надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к
моему запястью: - Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, - мне
страшно повсюду, но только не у вас.
- Что же вас так страшит, позвольте спросить?
- Люди... Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную,
- на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от
взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды
невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у
вас, потому что вы действительно милосердны.
- Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете,
что, переменив свой облик, заживете счастливее?
- Не знаю, я не уверена... - она помолчала. - Иногда мне кажется, что я
очень красива.
- Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы
уродливы, а потому, что вы прекрасны, - попытался я приободрить собеседницу.
Я глянул в сторону - на подоконнике утиралась муха. "Что я говорю? -
подумал я обескуражено. - Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта
странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу
прогнать ее".
- Вы помните наш прошлый разговор? - нерешительно произнесла гостья. -
Я недорассказала вам, что произошло со мной после того, как я ударилась
головой о железнодорожную насыпь.
-...Мрак застил вам глаза, и этот мир ушел от вас?
- Понемногу темень рассеивалась, - продолжила она. - Я увидела белый
дом в окружении сосен, мальчика, сбегающего по крыльцу, женщину, выходящую с
корзиной белья. Мальчик бежит к ригам, за ними в кустах стекает ручей - за
ручьем, в корнях пня тайник с заговоренными игрушками... И вдруг я вижу
заснеженный Петербург. Юноша в форме морского офицера бездумно и нервно
расхаживает по Большой Пушкарской, выходит на Каменный мост, глядит на воду
- боль терзает его душу, боль беспричинная, внезапная и неотступная. Я вижу
ангела, парящего над ним.
-... херувима в облаках.
- Вы не верите в Спасителя?!
- Я верую, но я не религиозен.
- В вас говорит православное мироотрицание, видение погрязшего в
мерзостях мира. Прошедшему через смерть нечего ценить в этой жизни. Тяга
смерти порой превозмогает все, - неожиданно закончила она.
- Не хотите ли вы сказать, что прошли через смерть?
- Это лишь иная стадия жизни. Я способна увести человека в непознанное
состоянье, переступить с ним некую черту.
- И что же вы увидели, там, за чертой?
- Я не желаю сейчас вам ничего описывать. Всякие слова бессмысленны,
ибо вы способны уйти со мной и увидеть все сами, - ее лицо оставалось
непроницаемым.
- Если я правильно понял, вам желается, чтобы и я переступил эту черту?
- Вы ее уже переступили, Павел Дмитриевич, - произнесла негромко она. -
А теперь прощайте! - она подала мне в руку и вышла.
"Что она хотела сказать? - размышлял я после ее ухода. - Она видела
меня прежде - в детстве, в юности. Она видела всю мою жизнь - и видит ее.
Она знает, что будет со мной. Впрочем, не надо быть ясновидящей, чтобы
рассказывать о том, как мальчик прячет игрушки..."
За дверью послышались шаги и приглушенный кашель. Ермил принес ведра с
водой. Умывшись, я надел чистую рубаху и направился через улицу к избе с
просевшим крыльцом, возле которого на земле собрались нищие, юродивые и
страждущие исцеления. Из низкой горницы, где ветви груши заслоняли окно,
сквозь листву я увидел, как работник прогоняет коз со двора.
Знахарка спала. Низкорослый хмурый плешивый мужик, сообщив это мне,
скрылся за льняной застиранной занавесью, что закрывала проем двери. Я в
ожидании присел на табурет. Мне было стыдно и неловко, поэтому я украдкой
явился сюда спозаранку.
Звуки неведомой волнующей музыки, необычайного концерта вдруг наполнили
мою душу - в этой грязной горнице, со скрипучими половицами и отворенной
крышкой подпола, откуда несло квашеньями. Гармония чарующих звуков
захватывала меня, я услыхал призывные басы, форшлаги струнных и дробь
литавр. "Боже, где я?" - думал я растерянно, ощущая головокружение, замечая,
как подымаюсь над горницей, приобретаю птичью легкость движений. Словно
чайка, я воспарил над морскими бурунами и услышал крики других птиц,
настигавших меня; стаей мы вознеслись над прибрежными откосами, над
оврагами, оставляя позади летаргический морской горизонт.
- Ждешь? - донесся до моего слуха низкий грубый голос.
Ко мне приближалась кряжистая простоволосая баба со свечой в руке. Она
шлепала босыми ногами и поднесла свечу к моему лицу, осветив себя, -
мрачное, настороженное, морщинистое лицо с грубым шрамом на губе.
- Почем людям спать не даешь? Чего явился? - произнесла ворожея
насуплено, дыхнув перегаром. Занавесь в проеме качнулась, в щель выглянул
плешивый мужик.
- Хочу знать, бабуся, что со мной станется? - я протянул червонец. -
Сказывают, ты судьбу возвещаешь?
- Ты, барин, бедовый, заполошный, нету лада в твоей душе. Жди бездолья,
- вымолвила хитрая старуха, равнодушно заглянув в мои глаза.
- Его еще скажешь, дура? - я вяло улыбнулся.
- Я - баба-дура, а ты, барин, не иначе лиходей. Меня небеса примут, а
тебя - проклянут! Вот что тебе говорю, а теперь уходи, откудова явился, -
она плюнула на пальцы и потерла ими свечной фитилек. Мужик за занавесью
убрал голову, и в этот миг мне почудилось, как сумрак горницы пронзила белой
молнией чайка. Я закрылся руками, защищаясь от ударов ее крыл, и кинулся
вон.
____________
Ночью состоялся еще один визит - на сей раз ко мне. Худой горбоносый
тонконогий господин во фраке и старомодном цилиндре склонился над моей
кроватью. Паралич страха с ковал меня. Дыхания пришельца я не слышал. Черты
его изможденного строгого лица в скупом свете луны были недвижимы,
деревянны. Я понял, что он пришел за мной, и когда я глядел на него, уже
явилось: длинный, оббитый мореным дубом, как будто знакомый коридор, чей-то
истерический хохот за перегородкой, зловещее мерцание свечей. Я возжелал
прогнать незнакомца, замахнулся подушкой... и бессильно, сломлено опустил
руку.
В недалеком времени я покорно шагал за ним по ночной улице - лишь в
трактире еще светились окна. Мы свернули, миновали храм. При виде нас один
из нищих поднялся, заковылял к проводнику и, нечленораздельно, с горячностью
бормоча, обнял его и припал головой к его груди. Мой проводник негромко
ответил, отстранил бродягу, и мы двинулись дальше. Увиденная сцена на меня
сильно подействовала. Не вызывало сомнений, что мой проводник и этот нищий
были знакомы. "Торопись! - донесся до моих ушей скрипучий голос. - Мы должны
успеть до полуночи".
Проводник ввел меня в низкое помещение. Мы спустились по ступеням к
площадке с невысоким черно-зеркальным столом, за которым сидели трое уродов
с перекошенными лицами. Один из них знаком велел провожатому уйти.
- Ты, верно, жаждешь узнать, почему мы позвали тебя?
- Прежде я хотел бы доведаться, кто вы?
- Мы - те несчастные, кому ты хочешь, но не можешь помочь. Мы - те, кто
испил до дна чашу страдания, но остались живы - и даже поднялись выше жизни.
- Что может быть выше жизни? - спросил я.
- Братство, объединяющее нас, к которому и ты скоро присоединишься, -
ухмыльнулся один из уродцев.
- Вы принадлежите некоему тайному ордену? - спросил я, пряча свой
страх.
- Наше братство открыто для всех, ты можешь ежечасно лицезреть членов
нашего братства на паперти, в обители юродивых, в доме призрения.
- Подобное зрелище не доставляет радости, - заметил я.
Как бы не слыша меня, тот продолжал:
- Мы говорим: этот человек несчастен, он уродлив. Вопреки земным
правилам мы должны помочь ему обрести счастье.
- Вам известен рецепт?
- Нам открыты истины, закрытые для других людей. Перенесенные нами
ужас, отчаяние и страдания разверзли наши очи и сотворили видимым то, что
сокрыто для остальных.
- Но какое касательство имею я ко всему изложенному вами?
- Мы отторгнуты, но мы свободны, - вторил урод как бы сам себе, - и мы
забираем того, в ком нуждаемся. У нас нет морали, нет чинов, а есть всеобщее
равенство и послушание самому разумному из нас. Настает день, когда кто-то
из членов нашего братства уходит - каждый сам решает для себя, когда... Он
уходит к тому жителю Земли, с коим возжелал слиться воедино...
- Скажите, значит вы - жители Земли? - обронил я с нетерпением.
- Мы путешествуем между двумя мирами, низший из которых самоочевидный.
Мы принадлежим двум мирам, покуда навсегда не уходим в высший вечный мир...
Теперь ты догадался, что один из нас возжелал забрать тебя и слиться с
тобой?
- Кто он?! - вырвалось у меня.
Тут свет, дотоле сильный, начал меркнуть. Один из троицы - самый
страшный - упорно молчал, и мне подумалось после слов "один из нас", что
именно этот урод и "возжелал забрать меня", а его зловещее молчанье служило
подтверждением этого намерения.
Я порывался уйти, но не сделал ни единого движения, словно незримые
цепи удерживали меня - цепи в моей душе. Уже не страх, не любопытство, не
покорность, а ощущение принадлежности к некоей тайне вынудило меня наконец
сделать шаг вослед уходившему стариковской поступью уродцу в рубище. На
второй шаг я не отважился.
День и ночь слились воедино. Я уже хотел, чтобы за мной снова пришел
незнакомец в цилиндре. Но следом за этим желанием я возмущался. Внутреннее
противоборство во мне неизменно вызывало всякое принуждение, несвобода: ведь
то, в какой роли мне надлежало выступить, являлось бесцеремонным
принуждением.
Я уже не воспринимал по прошествии короткого времени со всей
серьезностью происшедшее со мной, а обнаружил себя участником некой
мистификации, сознавая притом, что ее цель мне неясна. И вместе с тем
явилось прозрение, что за мной пришли не случайно, что выбрали меня
намеренно - с некоторых пор я не видел себя полноправным участником жизни. Я
тоже не жил, а как бы актерствовал, мистифицировал, то есть я уже как бы
отказался от этого мира, не принимал и не желал принять его, но и не думал о
другом мире, не знал, где он и не порывался найти его.
Я прозябал. Поутру читал лекции в училище, подолгу сиживал в трактире,
раскладывал винт с Леонтием, наблюдал за звездами по ночам - и напряженно
думал о ней. Какая связь между ей и ними? Только ли ее уродство (уродство
ли?). В их голосах слышались непреклонность, в ее тихом голосе - покорность,
слабость.
_____________
...Я стоял в неприметном месте театрального двора, дожидаясь, когда он
опустеет. Швеи одна за другой покидали мастерскую. Юлии среди них не было.
Наконец я зашел в мастерскую и тотчас увидел ее в дальнем углу - она
расчесывала гребнем волосы. Ёе рабочий сарафан, вчетверо сложенный, лежал на
столе.
- Я приметила вас в окне, как вы ни прятались, - проговорила она,
повернув ко мне бесстрастное лицо.
На полу, на стульях, на столах были раскиданы лоскуты ситца, шелка,
льна; остывали угольные утюги, на стенах и на чурбаках развешаны готовые
костюмы, платья и раскроенные отрезы. Леденящая прохлада ее руки, которой
едва коснулись мои пальцы, заставила меня вздрогнуть.
- Я должна прибрать мастерскую, - она принялась веником смахивать на
пол пестроцветные тряпицы.
- Часто ли вы хаживаете в театр, Павел Дмитриевич, простите за
любопытство? - говорила она, сметая сор к объемистому картонному ящику с
приставленной к нему лопатой.
- Весьма редко.
- Вы, верно, не верите, что происходящее на сцене как-то соотносится с
жизнью?
- Не верю.
- А я вот верю.
- Не посягаю на это ваше право.
Она вознесла глаза на меня и произнесла с укором:
- Не насмехайтесь надо мной!
Когда мы вышли во двор, к нам заковылял старик-сторож, запер дверь
мастерской, проводил до ворот.
- Я хотела бы вас спросить, но боюсь доставить вам неловкость, -
проговорила Юлия.
- Не надо, умоляю, ни о чем спрашивать! - попросил я.
Окраинные избы утопали в яблоневом цвету - из этого пенно-кипящего мира
мы вскоре перешли в кварталы трущоб. Мне представлялось, что здесь исчезли
спокойные, обычные тона человеческих голосов. Бабы в открытых окнах истошно
кричали, бранились; сквернословили мужики, вопила голопузая детвора на
улочках. И, напротив, встречались изможденные болью глаза, остроскулые лица,
обтянутые пепельной кожей бескровные немые уста. Нас окружили безгласые
существа в лохмотьях, вызывавшие содрогание, их руки тянулись к нам, как
руки тонущих. Через темную подворотню, в потеках помоев, мы вошли в подъезд
и поднялись под самую крышу.
- Ваш супруг не удивится моему приходу?
- Не называйте этого хамоватого господина моим мужем, - попросила Юлия,
введя меня в невероятно тесную, заставленную громоздкой мебелью, коморку. На
полу были свалены узлы и перевязанные шпагатом коробки, как будто хозяева
собирались в дорогу.
- Но разве Иван Демьянович вам не муж? Вы обвенчаны?
- Наши отношения отличны от тех, что сближают большинство людей, - Юлия
зажгла фитиль лампы. - Я повелеваю им безраздельно. Иван исполняет любые мои
прихоти. Я не знаю, откуда у него деньги, - может быть, он ворует или грабит
кого-то... Он на все готов ради меня, его страсть ко мне сильнее страсти
мужа к жене, сильнее страсти любовника к любовнице, это какое-то
нечеловеческое чувство, которое сильнее страсти ростовщика к деньгам.
- Не похоже, что вы живете богато.
- Я не стремлюсь к богатству, ибо не вижу в нем нужды.
- И все же я не хотел бы сейчас встретиться с вашим мужем.
- Он вовсе не муж мне, - повторила Юлия. - Я подозреваю, что его
страсть ко мне в действительности есть страсть к самому себе, вечно
неутоленная страсть к тому, кто сокрыт внутри нас. Поэтому Иван полагает,
что мы с ним никогда не расстанемся, что мы с ним неразделимы.
- Вы того же мнения? - спросил я.
- Не знаю, - отвезла она. - Я безразлична к нему. Просто однажды он
появился в моей жизни и забрал меня, - я вовсе не думаю о нем. Он же готов
ринуться в преисподнюю ради меня, что, однако, малоценно в моих глазах.
- У кого кнут, тот и кучер, - проговорил я. - Ваш кнут - его любовь к
вам... О ком же тогда вы думаете?
Она своим глуховатым голосом отозвалась:
- Не о вас, хотя меня к вам тянет, не стану скрывать...
- Поэтому вы позволяете себе приходить к моему дому?
- Я позволяю себе много чего. Среди прочего я позволяю себе приходить к
вашему дому.
- Согласитесь, сие довольно странно.
- Не более, чем наша беседа.
Я помолчал и спросил:
- Скажите откровенно, Юлия, - вы скрываетесь от кого-то?
- От них невозможно скрыться, тем более, что они добры ко мне и будут
добры к вам.
- Хотелось бы верить, однако то, что я видел, скорей напоминает сборище
членов некоей греховной и гонимой секты. Слабо верится в доброту и благодать
таких людей.
Вдруг дверь распахнулась и в комнату ввалился Трубников. Его грязная
поддевка была расстегнута, глаза лихорадочно блестели. Он вытирал рукавом
слюнявые пунцовые губы и учащенно дышал.
- А, исцелитель явился! Болячка у меня... Во, гляди! - он хватил
кулачищем по груди. - Душа ноет и тоскует! Вылечи меня! - он вырвал из
кармана початую бутыль и жадно присосался к горлышку.
- Иван! - возвысила голос Юлия.
- Что, и тебе не любо?! А кому ж любо, когда душа обратилась в
кровоточащую язву... А ты не жалей меня, не жалей, сквалыга! - вновь
обратился он ко мне и, пройдя пару шагов, швырнул бутыль на пол. "Не жалей,
сквалыга!" - это, видно, относилось к той усмешке, с какой я наблюдал за его
выходками.
- А я вот что еще скажу тебе, Павел, - Трубников всем телом придвинулся
ко мне и жарко задышал: - Знать не желаю, что тебя привело сюда, но ты бойся
ее, она курва! Не верь, что прилежная! Она сведет тебя с дороги, а болезнь
ее неизлечима - я знаю, мне бабка нашептала. А всю оперетку с письмами она,
Юлька, придумала - девка страсти до чего смышленая, что тот губернский
ревизор!
- Выговорился? - спросила Юлия, давая своим тоном понять, что к словам
Трубникова можно относиться как угодно: верить, а можно и не верить, все
будет равно далеко от правды: - Устыдись самого себя...
Трубников снял с себя поддевку, но не повесил ее на гвоздь, а накрыл ею
подушку - видно, сей ритуал был привычен, и уже затем уронил голову, шумно
задышал, скорчил гримасу и затих.
Юлия сняла с него пыльные сапоги и накрыла суконкой голые лодыжки.
- Какая надобность жить с таким мерзким типом, даже если он послушный
вам раб? - сказал я хмуро. - И к чему, в самом деле, был этот спектакль с
письмами?
- Вы напрасно сердитесь, я должна была дать вам знать о себе.
- Какая чушь! Не понимаю ваш умысел! Прошу впредь оставить меня в
покое.
- Покоя у вас, Павел Дмитриевич, никогда не будет - да и вы не
испытываете к тому склонности... Я же, хочу вам сказать, что была некогда в
Петербурге на приеме у профессора Малышева Святослава Григорьевича, и именно
он подсказал мне обратиться к вам. Я ездила в Кронштадт и даже видела вас...
Но не осмелилась попросить вас о приеме, да и вы наверняка отказались бы
пользовать меня.
- Порой врачу достаточно одного взгляда на пациента, чтобы понять
тщетность всяких усилий - тем паче в вашем случае, когда красота вашего лица
навеяна страданием.
- Вы хотите сказать, что именно ужасной болезни я должна быть
благодарна за гармонию черт своего лица? - спросила Юлия, замерев.
- Отчасти, - бросил я и встал. - Впрочем, я, верно, чрезмерно занял
ваше время?
- Нет, нет, не уходите! Я подам чаю, - она поспешно вынула из-под стола
закопченный самовар и поставила его на плиту.
Я показал рукой на храпевшего Трубникова:
- Право, как-то неловко... Я, пожалуй, пойду. Прошу прощения, ежели
ненароком чем обидел, - обронил я на прощанье.
Ночью привиделось: громы громыхают над головой, потолок в моей келье
разверзся, спустилось небо, исполосованное молниями как ножом. Кровать
сотрясается, ходит ходуном зеркало и жутко шевелится уродливый горб на
постели. Гроб этот - я. Жажда иссушает небо, внутренности мои запеклись, и
даже дождь, заливающий мою келью, не спасает и не приносит облегчения
прохладой. Я вскакиваю - меня подстегивает ощущение, что кто-то невидимый,
не именуемый, наблюдает за мной; я слышу приглушаемые порывами ветра его
ехидные козлиные смешки. У него обличье колдуна, серое рыхлое лицо,
морщинистые щеки, до ворота темной рубахи седые усы и цепкий сверлящий
взгляд. Осклабясь, ведун пододвигает нож по столу - ближе к моей руке,
подсовывает нож под мои иссохшие пальцы, будто знает, что я возьму его. Я и
вправду беру нож, потому как я хочу его взять. Я, наверно, болен, у меня
галлюцинации, я брожу по жизни, как лунатик по карнизу, но рукояти ножа на
моей ладони тверда, осязаема, реальна.
И вот я уже во дворе. Перемахиваю через плетень и спускаюсь к огороду.
Тут пес с хриплым лаем в прыжке бросается на меня чтобы, проскулив,
опуститься к моим ногам - уже более ничто не беспокоит глупого пса, а мокрая
штанина в постылой собачьей крови липнет к ноге. Завыли соседские собаки, но
тем поспешней мои шаги. Дверь в хлев не заперта, и едва я ступаю внутрь, как
в лицо ударяет волна теплой вони, и встревожено, почуяв чужого, нетвердо
подымается на ноги грузный хряк. "Тише, тише, дурачок," - шепчу с
необыкновенной лаской и нежностью. Ноги увязают в навозной жиже, я медленно
подступаю. Сонный хряк настороженно отступает, и когда я сближаюсь с ним,
поскользнувшись, дрыгнув копытцами, кидается в сторону, но я успеваю с
радостью и облегчением глубоко, по самую рукоять, всадить лезвие в
щетинистый бок. Истошный визг раненного животного, перекличка встревоженных
голосов снаружи.
_____________
"...Я ли это был?" - трясясь в ужасе, весь в крови, стаскивал я с себя
одежду и судорожно бросал ее в печь. Руки мои ходили ходуном. Отчего же они
были тверды, когда я всаживал нож в несчастную тварь?
- Почему невеселы, Павел Дмитриевич? - полюбопытствовал Сумский, когда
мы мимолетно встретились с ним в коридоре училища.
- Сон видел - будто отрядили меня на бойню скот забивать, - попробовал
я отшутиться.
- Сны случаются, батенька, вещие, - доверительно молвил хирург. -
Накануне первой контузии, помню, привиделся такой сон: чья-то рука в
волдырях, обваренная, протягивает мне кровавый букет цветов диковинных, а я
брать не желаю, а он, милостивый сударь, мне в самую физиономию букетом
тычет - так что внятно слышу я аромат кровавый. Поутру подумалось - ну,
братец, ты крови насмотрелся в своем лазарете хоть куда, даже по ночам от
нее не денешься. А тут как раз посыльный прибегает: вам, значится, с
фельдшером приказано на позиции немедленно явиться, тяжело ранило вахмистра
Конопелько, не переносной он. Мы, стало быть, уложили свои причиндалы в
саквояж и трусцой к передовой. А посыльный бежит впереди, шагах в двадцати.
Вдруг вижу - будто на кол наткнулся он, взмахнул так привольно руками, в
последнем проблеске сознания обернул ко мне лицо - жалобное такое,
обиженное, недоуменное, - вздохнул и повалился. А как без провожатого найти
рту самую третью артбатарею? Заметались мы с фельдшером по окопам и аккурат
угодили под японские фугасы - вот тогда узнал я, как колышется земля, и
увидел то самое бесконечное небо, которое князь Андрей Болконский лицезрел
под Аустерлицем... Очнулся на носилках, несли меня в лазарет, я кричу, а
никто меня не слышит.
- Не столь давно довелось мне познакомиться с одной замужней барышней,
и с того дня неотступно думаю о ней - и думаю с боязнью, - выложил я вдруг
как на духу. - Едва ухожу от нее, как вспоминаю тотчас же, ибо не могу
иначе. Вместе с ее образом в памяти встает образ ее мужа - скажу вам,
хамоватый мужлан! - и мне почему-то кажется, что он ждал моего появления
возле нее, что он верно знает, какими будут наш отношения вскорости. Он
зачем-то разыграл спектакль - прикинулся выпивохой. Он, верно, желал под
хмельком мне что-то сказать важное, и так сказать, чтобы это не пошло ему в
зачет, но сказано было. И у меня такое чувство, что когда мы с ней
встречаемся, он неприметно, терпеливо стоит в стороне. Словно проверяет -
правильно ли развиваются наши отношения, туда ли мы идем с ней? Неужто
имеется некий план, в котором мы участвуем, но о параграфах его я волен лишь
догадываться?
- Но причем здесь ваш сон и кровь? - спросил быстро Сумской, слушавший
меня с чрезвычайным вниманием.
- Затрудняюсь определенно сказать вам, причем здесь кровь. Я не
испытываю страсти к этой особе, я ее не люблю и, скажу больше, пребываю в
недоумении касательно самого себя Я всегда стремился к ясным,
недвусмысленным поступкам, а нынче поступаю порой как в горячке, задним
числом осознаю и оправдываю себя.
- Теперь понятно, молодой человек, отчего вы ищете тишину.
- Если не брать на ум, что вечная тишина одна в могиле, - выдавил я
кривую усмешку.
"Я попытаюсь излечить тебя, - решил я однажды. - Только, ради всего
святого, оставь меня... Я желаю жить точно так же, как в то время, когда не
знал тебя", - подумал я изнеможенно.
Я пригласил Юлию в училище поздним вечером, когда классы опустели,
провел полутемным коридором в лаборантскую и не стал зажигать большую
пятирожковую люстру, чтобы не привлекать взоры со двора, а наладил фитиль
спиртовки.
- Этого скудного света будет достаточно, - произнес я вслух,
подивившись необычному, торжественно-размеренному звучанию собственного
голоса, и поставил стеклянную банку на тумбу возле широкого лежака,
застеленного льняной простынью.
Юлия освободила крючки платья, сняла его через голову, оставшись в
рубашке и темных чулках.
- Что я должна делать дальше? - спросила она.
Жидкий свет, отбрасываемый фитилем, едва достигал ее лица, - оно было
желтовато-серым, ни один мускул не вздрагивал на нем, лишь перебегали то
меркнувшие, то ярче вспыхивавшие волны света, когда сквозняк играл фитилем.
Я показал на лежак. Она подняла подол сорочки, чтобы медленно,
изящными, словно выточенными из орехового прута, пальцами расстегнуть
атласные подвязки чулок, оголила ноги и легла, вытянув руки вдоль тела и
закрыв глаза.
- Вам будет больно, - осторожно проговорил я и взял скальпель.
Ее губы были плотно сжаты, лицо осталось недвижимым, когда я провел
скальпелем по ее прохладному алебастровому бедру. Я провел не лезвием, а
тупой рукоятью скальпеля, не оставив пореза. Поднял нож в руке и неожиданно
для себя самого рассмеялся хриплым сладострастным смешком.
Она не шелохнулась, но протяжно застонала, когда я вновь провел
рукоятью скальпеля по ее обнаженной ноге. Розыгрыш удался. Я самодовольно
улыбнулся и тут с оторопью заметил, как сквозь ее млечную кожу проступает
кровянистая полоса, точно хирургический нож рассек ткани, и багровый след
протянулся по бедру. Дрожащими пальцами я приложил ватный тампон и
неуверенно глянул на застывшее в муке лицо Юлии - она открыла глаза и
глубоко, уже облегченно, вздохнула.
- Ведьма! - прошипел я и лизнул мизинец с каплей ее крови, горькой как
желчь.
- Ведьмы не пользуются услугами врачевателей, - устало отозвалась она и
вновь сомкнула веки.
- Не хотите ли вы сказать, что обладаете сверхъестественной
чувствительностью?
- Вам желалось увидеть мою кровь, и вы ее увидели, - произнесла она,
оставаясь недвижимой на лежаке.
-Я лишь хочу излечить вас известными мне и весьма несовершенными
методами.
- Не лгите себе - вам безумно нравится мое лицо, и потому вы боитесь,
что оно в один из дней оживет. Но вы, Павел, забываете, что эта мертвенная
маска есть источник моих страданий, и я пришла к вам затем, чтобы вы
избавили меня от них.
Я покорно и подобострастно коснулся губами божественной красоты колена
и положил голову на ее бедро, - она провела ледяной ладонью по моей, залитой
слезами, щеке.
- Павел, - произнесла она чуть слышно. - Павел...
...Ночью ко мне снова пришел горбоносый человек в цилиндре и черном
жакете со звездами. Я безропотно повиновался его знаку и последовал за ним
по пустынным улочкам. Я шагал и вспоминал Юлию; даже нельзя сказать, что
вспоминал, ибо она всегда незримо была со мной, не покидала меня, и сейчас я
ощущал ее присутствие, слышал легкие шаги по правую руку от себя. Она
просила меня не бояться, и я не ведал страха, ибо что может быть ужасней той
постылой повседневности, в которой пребывал я? "Меня, верно, желают забрать,
увести куда-то", - думал я трепетно.
В уже знакомой мне комнатенке с низким потолком и оклеенными желтой
бумагой стенами, со спертым воздухом и наглухо зашторенными окнами, трое
уродцев с отвратными гримасами на лицах подвели ко мне полуголого мосластого
юношу в облегающем тощие ляжки трико. Он беспрестанно откидывал со лба
худыми пальцами русые пряди, смотрел на меня проникновенно, с жадностью, и
на щеках его то вспыхивали, то угасали пунцовые лихорадочные пятна.
- Познакомься, - сказали мне, - его зовут Николай... Он любит тебя.
Тотчас Николай порывисто припал к моей груди и затрясся в рыданиях,
точно ждал этой встречи двадцать лет.
- Он будет с тобой до того дня, покуда ваши души и тела не сольются в
счастливом миге вознесения, - донеслось до моего слуха.
Николай потянулся на цыпочках и вдруг ненасытно впился своими
горячечными губами в мои губы - до крови, до моего протяжного стона. Я резко
отстранился, но он намертво прилип ко мне, обхватил мою грудь и зачарованно
зачмокал окровавленным ртом.
- Николай был несчастен в этой жизни, - опять донеслось до меня как
будто издалека, - но затем познал иную, поистине сладостную жизнь, открытую
тому, кто испытал истинную муку, и вернулся, чтобы навсегда забрать тебя с
собой, ибо он полюбил тебя. Обними же его...
Я с отвращением оттолкнул этого слюнявого придурка, - так, что из его
гортани вырвался недоуменный и возмущенный визг, затем выхватил из-под стола
табурет и с размаху снес им керосиновую лампу. Освободившись от чьей-то
цепкой хватки, я выбежал на улицу. Меня никто не преследовал...
___________
- Чаю, погибаю без чаю, Петр Валерьянович! - шутливо умолял я Сумского,
истекая потом в его баньке под вишней на окраине дачного надела.
Сумский кликал меня в предбанник и наливал из огромного фарфорового
чайника с маргаритками. Я возносил чашку в руке и, проникновенно
улыбнувшись, провозглашал:
- За вас, Петр Валерьянович! Успехов и многие лета!
- Какие уж тут многие лета! - с лукавым прискорбием отзывался хирург. -
Перед тобой, Павлуша, сидит абсолютно голый человек в смысле будущего.
- Нет будущего не только у вас, - упорствовал я. - Мы все безотрадные
тени на просторах Вселенной, необъяснимая временная материализация Духа,
который вечен и неизменен.
- Давно ль ты уверовал в Дух, и с какой стати потребовалось Духу
воплощаться в нас, обрастать руками, ногами и в придачу головой с
дерзновенными мыслишками? - спросил Сумский строго. - Ведь, сознайся,
коллега, ты ...


