Анатолий Рыбаков. Тяжелый песок

страница №5

- Красивая женщина - тоже выдающаяся личность.
Такие комплименты у нас не приняты, тем более замужней женщине, в
глаза, при муже и детях. Но у Гайка прозвучало прилично. Может быть, из-за
его кавказского акцента, знаете, восточная галантность. К тому же
художник, имеет право на такого рода оценки.
Однако мать не смутилась, не покраснела, а с достоинством ответила:
- Есть женщины покрасивее и помоложе меня.
На это дирижер возразил, что дело не в красоте и не в возрасте, а в
_натуре_. Есть люди, облик которых просто необходимо запечатлеть на
полотне. Позировать Гайку - мамин долг перед искусством.
Дирижер был не только нашей гордостью, он был нашей славой. Кто знал
наш город? Никто, кроме его обителей, окрестных жителей, дачников и
областного начальства. А нашего дирижера знал весь Советский Союз. Чуть ли
не каждый день по радио передавали концерты симфонического оркестра под
управлением такого-то... И называли имя и фамилию нашего земляка -
дирижера. Выполнить его любую просьбу каждый почитал у нас за великое
счастье.
Но мама не пожелала такого счастья.
- Мои наследники обойдутся без моего портрета, - улыбнулась она, - с
них будет достаточно моей фотографии.
Наш знаменитый дирижер возразил, что фотография передает только
внешность человека, а живописный портрет отражает его внутренний мир. И
если мать хочет, чтобы ее дети, внуки, правнуки и праправнуки видели ее
как бы всегда живой, то она должна согласиться.
Мать опять хотела что-то возразить, но отец со свойственной ему
деликатностью сказал:
- Ваше предложение для нас большая честь. Позвольте моей жене подумать,
может быть, она и выкроит время.
Художник и дирижер ушли. Мы остались за столом. Мать спрашивает отца:
- Зачем ты их обнадежил?
- Видишь ли, - ответил отец, - может быть, этот Гайк в твоем портрете
предчувствует свою удачу, а от одной удачи часто зависит судьба художника.
Ведь ты у нас действительно красавица.
На эти слова мама не обратила внимания. Она пристально посмотрела на
отца, я до сих пор помню этот взгляд, и спросила:
- Ты этого хочешь?
- Почему не пойти навстречу человеку? И почему нам не иметь твоего
портрета?
Мама снова посмотрела на отца.
- Хорошо, пусть будет по-твоему.
На следующий день Гайк явился с мольбертом, подрамником, этюдником,
точно знал, что мама согласится.
Позировать, как вы знаете, - это не просто присесть на пару часов и
смотреть туда, куда прикажет художник. Прежде всего надо решить, в чем
позировать. Гайк был человек обходительный, но, когда дошло до работы,
стал требователен: это платье не годится, то не подходит, попробуем с
шалью, без шали... И надо выходить в другую комнату и переодеваться, потом
возвращаться, и он тебя рассматривает, и снова иди в другую комнату, и
опять переодевайся, снова возвращайся, и возьми в руки букетик, нет,
положи букетик...
У мамы не бог весть какой гардероб, но кое-какие платья имелись,
например, голубое крепдешиновое, очень красивое, однако Гайк заставил ее
надеть темное шерстяное, с небольшим вырезом, белым кружевным воротником,
строгим обтягивающим лифом и длинным рукавом. Мы, откровенно говоря,
удивились такому выбору, нам казалось, что в голубом мама выглядит моложе
и ярче, но Гайк выбрал именно темное шерстяное. Согласитесь, сидеть в
июле, в жару, в шерстяном платье довольно изнурительно. Единственное, чего
Гайк не тронул, - это мамину прическу: волосы гладко зачесаны и собраны на
затылке в большой пучок.
Но дело не в том, в чем позировала мать.
Вы, конечно, догадываетесь, что я не случайно описываю это
происшествие, а это было больше, чем просто происшествие, в маминой жизни.
Что-то я видел сам, кое-что мне рассказывала Люба, она тогда помогала маме
переодеваться. Любе было семнадцать лет, и она была самым тонким и, может
быть, самым умным человеком в нашей семье. Рассказываю то, что потом, в
минуту откровенности, мама мне сама рассказала.
Итак, прежде всего маме пришлось заняться тем, чем она давно не
занималась, - своей внешностью. Она была красивая, статная, подтянутая, но
сидеть перед зеркалом у нее не было ни времени, ни надобности, и без
зеркала была в себе уверена. И вот, в сорок лет, ей надо _показывать_ себя
постороннему мужчине, раздеваться, пусть не перед ним, в соседней комнате,
но для _него_, снова одеваться и являться перед его оценивающим взглядом.
Это было нечто новое, совершенно неожиданное в ее жизни. Она привыкла к
тому, что мужчины на нее заглядываются, но не обращала на это внимания,
ничьи взгляды для нее не существовали, двадцать четыре года у нее был
только один мужчина - ее муж. И вдруг является седой красавец с орлиным
взглядом, и она должна для него раздеваться, одеваться, переодеваться,
примерять разные платья, чтобы этот мужчина ее одобрил. Будь мама
столичная женщина, вращайся она, так сказать, в мире искусства, она,
вероятно, сумела бы отделить мужчину от художника, как отделяют женщины
мужчину от врача. Но мама не была столичной женщиной, художников в своей
жизни не видела, а к помощи врача прибегала один раз, когда рожала Сашу.
Впервые мама растерялась, а растерянность не была ей свойственна. Она
была решительной, категоричной, всеми управляла и командовала, и вот
впервые растерялась перед мужчиной видным, необычным, не она командовала
им, а он ею, не он подчинялся ей, а она ему.
В этом состоянии мама позирует Гайку, находится с ним один на один, с
глазу на глаз, два часа в день. Это только так говорится - два часа. Гайк
разрешает ей вставать, пройтись, размяться, выйти на кухню, и в доме дети:
Люба, Генрих, Дина, Саша, - требуют того, другого, должны прийти с работы
отец и я. Помогала, конечно, Люба, но и она была занята, готовилась к
экзаменам. Мама отвлекалась, и Гайк растягивал сеанс на три, а то и на
четыре часа, у него была своя норма, не мог оборвать свою работу, должен
был довести ее до какой-то точки, в своем деле был человек одержимый.
Во время сеанса они разговаривали. Гайк рассказывал о себе,
расспрашивал маму, она отвечала, ему нужно было _живое_ лицо, и мама за
много лет, прошедших в трудах и заботах, отвлеклась наконец от своей
однообразной жизни, нашла внимательного слушателя и интересного
собеседника.
Гайк рассказывал про Турцию, где жил в детстве со своими родителями и
откуда они бежали в Баку во время армяно-турецкой резни, рассказывал про
Париж, где учился рисованию, про Вену, Берлин и Швейцарию, куда ездил из
Парижа; эти рассказы вернули мать к годам ее юности, когда она жила в
Базеле, всколыхнули в ней какие-то воспоминания. Но самым значительным
было для нее его молчание, когда он смотрел на нее и рисовал, - знаете,
как внимательно и испытующе смотрит художник на свою натуру! Слов не было
произнесено никаких, об этом потом говорила мать, но было более важное и
значительное - то, что витает в воздухе, когда мужчина и женщина начинают
испытывать интерес, а может быть, и влечение друг к другу.
Догадывался ли о чем-либо отец? Безусловно. Он знал мать, как самого
себя, да и у матери все было на виду, не умела хитрить и притворяться,
стала молчалива и рассеянна. Она продолжала любить своего мужа, он всегда
был единственным, и вот вдруг появился другой, чужой, ненужный, а все же
занимающий ее мысли. Такое потрясение не могло пройти незамеченным. Но
отец был, как всегда, ровным, спокойным, шутил, смеялся, будто ничего не
происходило. О Гайке, о том, как идет работа, как пишется портрет, не
расспрашивал, об этом разговоров не было. Гайк приходил в двенадцать
часов, уходил часа в три, четыре, до нашего прихода с работы, ни разу не
остался обедать, отговаривался тем, что его ждут у дирижера, на самом же
деле не хотел неловкости, которая возникла бы в его присутствии. О нем
напоминал только мольберт, стоявший в углу столовой, с перевернутым
холстом, прикрытый куском парусины.
Молчаливый роман...
Развязка его наступила неожиданно.
Прихожу как-то с работы и вижу мать совсем другой, прежней, не
рассеянной, не задумчивой, а такой, какой была она раньше, решительной,
деятельной. Убрала со стола, перемыла посуду, потом показала на стоящий в
углу мольберт и сказала мне:
- Возьми это и отнеси.
Ничего мне не надо было объяснять, я сразу все понял. Портрет был
закрыт парусиной, мне хотелось посмотреть, но я не поднял парусины,
завернул портрет в чистую мешковину, перевязал шпагатом, собрал мольберт -
он складывался, как тренога, - и отправился к Гайку.
Из дома дирижера доносились звуки рояля, по-видимому, играл дирижер,
прерывать его было неудобно, но не бросать же это имущество у дверей, тем
более не возвращаться же с ним обратно!
Я вошел. На рояле играл дирижер. Гайк сидел в кресле с блокнотом в
руках и, как всегда, рисовал. Увидев меня, он поднялся, сразу все понял,
на его суровом лице было не удивление, а тревога.
Мы вышли на крыльцо. Я прислонил мольберт и портрет к перилам.
- Мама просила вам это передать.
Он молчал. Знаете, мне стало его жаль... И я не уходил, понимал, что он
должен что-то сказать.
Он сказал только одно слово:
- Печально...
Повернулся и ушел в дом.
Много позже я узнал, что произошло в тот день.
Во время сеанса мама вышла на кухню, вернулась, села, но не смогла
принять прежнюю позу. Гайк подошел к матери, взял ее голову в руки и
повернул так, как требовалось. Это первое и единственное прикосновение
решило все.
Первое прикосновение многое решает, но решает в ту или другую сторону.
Для мамы оно решило в другую сторону: прикосновение Гайка оказалось
_чужим_ прикосновением. В эту минуту мама поняла: у нее есть Яков, только
Яков, и никого, кроме Якова, нет, не будет и быть не может. Дело было не в
долге: полюби мать Гайка, она ушла бы за ним на край света, несмотря ни на
что и вопреки всему... Так нельзя? Возможно. Но мать была именно такова, и
будем ее судить ее же мерой. Однако когда Гайк прикоснулся к ней и его
любовь надвинулась на нее вплотную, она ясно осознала: у нее нет к нему
любви, а есть только замешательство - в ее жизнь неожиданно вторгся
необыкновенный человек. И это замешательство надо преодолеть немедленно,
не откладывая, и она отослала ему незаконченный портрет. Все встало на
свои места. И Гайк не сделал попытки продолжить знакомство, понимал, что
это бесполезно.
Вспоминала ли мать потом Гайка, влюбленного в нее седого красавца?
Вспоминала. И хорошо вспоминала. Много позже она рассказывала мне об этом
с улыбкой, но чувство, которое она пережила тогда, испытание, которому
подверглась ее любовь к отцу, были глубже и значительнее того, о чем она
рассказывала потом улыбаясь. Ну что ж... Дело не в том, в какую ситуацию
попадает человек, - это часто от него не зависит. Дело в том, как человек
выходит из этой ситуации, - это всегда зависит только от него. Я думаю,
что из этого потрясения моя мать, отец и Гайк вышли достойно.
Жизнь снова вошла в свою колею. Дирижер и Гайк уехали, а мы остались на
своих, так сказать, местах, при своих занятиях.
Я работаю на фабрике, хожу иногда на танцплощадку, встречаюсь с
девушками, сами понимаете, не без этого. Готовлюсь потихоньку в институт,
не теряю надежды продолжить свое образование, почитываю, чтобы не забыть
все окончательно, и к тому времени у меня появилось еще одно увлечение.
На нашей фабрике был литературный кружок. Многие тогда увлекались
литературой и многие имели нахальную мечту стать писателями. Перед нами
стоял пример Максима Горького: из босяков он стал знаменитым писателем, мы
зачитывались "Челкашом", "Старухой Изергиль", "Макаром Чудрой" и другими
его выдающимися произведениями. После Октябрьской революции пошла сплошная
грамотность, а когда человек в зрелом возрасте овладевает грамотой, то ему
самому хочется писать, ему это кажется довольно простым делом. Одним
словом, возник у нас на фабрике литературный кружок, я туда захаживал,
приносил кое-какие наблюдения из жизни. Был у нас руководитель, заметьте,
платный, в фабкоме имелись деньги на культурную работу, и этому
руководителю, кстати, писателю, платили за то, что он вел наш литературный
кружок. Платили немного, но писателя радовали и эти деньги: фамилия его
была Рогожин, работал он в областной газете и приезжал к нам два раза в
месяц на литкружок, подрабатывал. Впрочем, большого писателя из Рогожина
не получилось, имя его кануло в Лету. И из меня и из других наших ребят
тоже писателей не получилось, таланта, наверно, не хватило, походил зиму
или две, потом бросил. Но вспоминаю я о литкружке с удовольствием, он
как-то возвышал нас. Когда перед тобой весь день подметки, каблуки и
союзки, то хочется чего-то для души, одной танцплощадки мало.
В тридцать четвертом году Люба уехала в Ленинград и поступила в
медицинский. Была она в отца: стройная, хрупкая, изящная блондинка.
Внешность ее не была такой броской, как у моей матери или сестры Дины, тех
за километр видно, что красавицы. К Любе надо было присмотреться, но когда
присмотришься, приглядишься, то уж глаз не оторвешь и из сердца не
выкинешь, ну а насчет образованности - круглая пятерочница, утешение для
педагогов и спасение для двоечников: давала им списывать. В школе все
мальчики были в нее влюблены, но она ни разу не пришла домой после девяти
часов вечера. И, хотя жила в Ленинграде одна, за Любу мы были спокойны, с
ней ничего не может случиться, она себе ничего такого не позволит.
Но, представьте, случилось, представьте, позволила. Не подумайте, что
она принесла ребенка неизвестно от кого. Все было честь честью, она со
своим Володей Антоновым расписалась, хороший парень, чудесный, уже на
последнем курсе того же, медицинского, но Любе всего восемнадцать лет, и
вот, пожалуйста, ребенок. Куда его девать, на что воспитывать, оба
студенты, живут на стипендию, живут в общежитии, и ей еще четыре года
учиться... И вот в нашем доме появляется маленький Игорек, первый внук у
моих родителей, первый мой племянник. Конечно, каждые каникулы, и летние и
зимние, Люба с Володей у нас, цацкаются с сыном, потом уезжают, и
воспитание Игорька ложится, как вы понимаете, на моих родителей - ничего
не поделаешь, как ни говори, своя кровь. От кого-то я слышал: наша задача
довести внуков до пенсии, а там можно и отдохнуть. Словом, если считать
отца и мать за первое поколение, меня с братьями и сестрами за второе, то
с Игоря началось третье...
Но о третьем поколении речь впереди, вернемся ко второму.
Вернемся к тридцать пятому году. Мне двадцать три, хорошо зарабатываю,
голод, слава богу, кончился, карточки отменили, отец при деле, на фабрике,
директор Сидоров за ним как за каменной стеной, дома только Генрих, Дина,
Саша и маленький Игорек. К тому же Генрих уже в ФЗУ, кое-что уже
зарабатывает и мечтает о летном училище. Надо вам сказать, что вся наша
семейка, как и прежде семейка Рахленко, не отличалась особенной
благовоспитанностью: здоровые, отчаянные, первые драчуны и забияки. Но вот
Генрих уже из рук вон, дальше ехать некуда... Знаете, как это бывает на
улице, когда пятеро братьев и все друг за друга, все их боятся, и чем
больше их боятся, тем они нахальнее и задиристее. Но я и Лева с ранних лет
работали, нам было не до уличных драк и шалостей, Фима был спокойный и
уравновешенный, а вот Генрих, чувствуя за собой силу старших братьев,
вырос, извините за выражение, таким бандитом, что я до сих пор не понимаю,
как ему не оторвали голову. Задирался и с деповскими, и с заречными, и с
окрестными деревенскими, лазил по чужим садам и бахчам, вся школа, все
учителя и преподаватели от него стоном стонали, не было дня без драки, без
разбитого носа, без подбитого глаза. И хитрый, шельма! Дома тише воды,
ниже травы, боялся матери, у нее была тяжелая рука, боялся меня: я бью
хотя и редко, но крепко. Однако в школе и на улице - форменная чума, его
исключали, снова принимали, и не было другого выхода, как после шестого
класса отправить его на производство, и все вздохнули с облегчением, в
школе был просто праздник. На его счастье, при депо открылось ФЗУ, и
Генрих стал учиться на слесаря-ремонтника, тем более что не хотел
сапожничать.
Вообще на мне наша потомственная (со стороны Рахленков) сапожная
профессия кончилась, я, можно сказать, последний сапожник из рода
Рахленков и из рода Ивановских.
И я вполне понимаю Генриха.
Сапожник тарифицируется по второму, от силы третьему разряду, - может
он жить на эти деньги? И он комбинирует: одному выписывает квитанцию,
другому - нет, право-лево, лево-право! Зачем это нужно молодому человеку,
если рядом завод и на конвейере он зарабатывает сто пятьдесят - сто
шестьдесят, имеет в придачу культурное, спортивное и всякое другое
обслуживание и через год-два получает квартиру в новом доме со всеми
удобствами? Ну а тогда, в тридцатые годы, все тем более стремились в
тяжелую промышленность и на транспорт. Металлист, машинист, забойщик - это
звучит, сапожник - не звучит. И вот мой младший брат Генрих пошел в ФЗУ,
стал слесарем в деповских мастерских и мечтал о летном училище.
Итак, к тридцать пятому году все были пристроены к делу, оставались
только Дина, ходила в третий класс, и Саша - пошел в первый. Дина
пятерками нас не баловала, но она унаследовала от матери музыкальность, я
вам уже говорил, что у мамы был чудный голос. Так вот, Дина обещала стать
знаменитой певицей, у нее был абсолютный слух. Пела она русские песни,
еврейские, белорусские и украинские. Если вы знаете украинскую песню, то
согласитесь, она очень мелодичная и задушевная. У каждого народа свои
песни, и каждый народ их любит, в них его душа. Но украинский язык
приспособлен для песни, как никакой другой, ну, может быть, еще
итальянский. В этом суждении, я думаю, ничего ни для кого обидного нет.
Например, я большой поклонник цыганской и белорусской песни, об этом я уже
говорил, но украинские песни в детстве мне пела моя мама, а песни, которые
поет тебе мама в детстве, - это навсегда. Но маме было не до песен, а
жизнь Дины складывалась по-другому. В школе уроки пения - закон, потом
клуб промкооперации и при нем музыкальный и драматический кружки, и всюду
есть преподаватели, которые могут отличить дарование от посредственности,
и они ухватились за Дину. Кроме того, как я вам уже рассказывал,
Станислава Францевна... Не рассказывал? Извините! Станислава Францевна -
это жена нашего соседа Ивана Карловича, того самого, через чей сад мы
бегали к дедушке и который дружил с моим отцом, давал ему книги и
разговаривал с ним по-немецки. Так вот, Станислава Францевна преподавала
музыку, в доме у нее было пианино, и они с Иваном Карловичем привязались к
Дине, как к родной дочери, тем более детей у них не было, они просили ее
петь, голос у нее был как колокольчик. А когда выяснилось, что это не
просто колокольчик, а талант, то Станислава Францевна начала ее учить
музыке по нотам: певица, как утверждала Станислава Францевна, должна иметь
не только вокальное, но и музыкальное образование.
Учась в четвертом классе, Дина уже была солисткой городского хора,
выступала в концертах самодеятельности. Клуб промкооперации у нас довольно
большой, зрительный зал на двести мест, в зале дедушка и бабушка Рахленко,
дедушке семьдесят пять лет, но он крепкий, широкоплечий, с густой, еще
черной, хотя и с проседью, бородой, с высоким белым лбом, и бабушка,
полная, спокойная, добрая, и дядя Лазарь с сыном Даней и дядя Гриша с
женой и детьми, ну, я, естественно, и мои младшие братья Генрих и Саша, а
в первом ряду - отец и мать, приодетые, торжественные, еще не старые, отцу
сорок пять, матери сорок два, для таких красивых людей это не возраст, мне
вот уже за шестьдесят, и то я себя за старика не считаю.
В нашем клубе самодеятельность была поставлена очень хорошо. Руководил
ею молодой человек по фамилии Боголюбов; только что окончил музыкальное
училище, он и хормейстер, и концертмейстер, и режиссер драмкружка; играл
на всех инструментах и в изобразительном искусстве разбирался, - словом,
одаренная личность, мастер на все руки, энтузиаст своего дела, сумел
увлечь и других, даже целые семьи, как, например, Сташенков, они составили
белорусский хор, старики Сташенки и те пели. Выходили на сцену,
становились в ряд, по старшинству: Афанасий Прокопьевич с женой, затем
сыновья Андрей и Петрусь с женами Ксаной и Ириной, затем их дети, все
белоголовые, в национальных костюмах, - пели, надо сказать, прекрасно, я
думаю, не хуже нынешних "Песняров", а как ни говори, "Песняры" - лучший
нынешний эстрадный ансамбль, но профессиональный, а Сташенки были
любители, однако выступали даже на областном конкурсе самодеятельности и
получили премию. Была еще, помню, семья Дорошенков, молодые парубки и
дивчины, танцевали гопак, казачок и другие украинские пляски; был оркестр
домбристов, и декламаторы, и чечеточники, даже акробаты - в общем, жизнь в
нашем клубе била ключом. Но, безусловно, гвоздем программы был городской
хор; основной профессией Боголюбова было именно пение, и хор он создал
первоклассный.
И вот, представляете, сидят в первом ряду отец и мать, на сцене хор,
впереди полукругом женщины, за ними на скамейках, чтобы быть повыше, -
мужчины, все с хорошими голосами, объявляется номер и "солистка Дина
Ивановская", и Дина выходит вперед, девочка, каких нет; на юге, знаете,
девочки быстро развиваются, - высокая, стройная, с черными волосами,
заплетенными в две толстые косы, с синими глазами, и начинает петь, и зал
замирает, и даже хулиганы, которым в клубе только бы пошуметь, и те сидят
как завороженные. И когда Дина выводила своим чудным голоском: "Дывлюсь я
на небо тай думку гадаю, чому я нэ сокил, чому нэ литаю..." - то плакали
все, потому что это было искусство, а искусство, как и любовь, покоряет
мир.
О моих родителях и говорить нечего. Это был венец их торжества, награда
за перипетии и невзгоды жизни, светлый час их великой любви. Слезы зала
производили на маму большое впечатление. Ничего, будут и ее дети докторами
медицины, и не в какой-то Швейцарии, на краю света, а в великой стране,
стране на шестую часть планеты. Это была мамина победа, она поздно пришла,
эта победа, но тем слаще она была.
Конечно, были у нас и огорчения, без них нет жизни. Например, Лева
женился. Что такого? Прекрасно, давно пора, парню двадцать пять лет,
работает с утра до вечера, мотается по области, ведает в обкоме вопросами
транспорта, но одинокий, бесприютный, питается где попало и чем попало,
наживет язву желудка, некому о нем позаботиться, постирать, заштопать,
накормить, подать лекарство, когда заболеет, - одним словом, бобыль, и
пора ему наконец обзавестись женой, домом, семьей. Так что в самом факте
женитьбы ничего плохого не было, наоборот, очень хорошо. Ну, а то, что он
женился у себя в Чернигове и невесты даже не показал, не представил ее,
так сказать, родителям, то ничего не поделаешь, в те времена это было не
так уж и принято. И справлять свадьбы тоже не было принято, расписались в
загсе - и весь разговор, хотя моим родителям такие порядки были не
особенно приятны, может быть, оттого, что их собственная женитьба была в
свое время исключительным событием, и что творилось тогда, вы знаете. И
им, наверно, хотелось, чтобы их дети, тем более старший сын, женились бы
не так буднично и просто, как это сделал Лева. Но ничего не поделаешь,
такие времена, такие обычаи. И то, что Лева даже не сообщил о своей
женитьбе, а узнали мы о ней от чужих людей - много наших жило тогда в
Чернигове, - тоже ничего не поделаешь: Лева - человек особенный, живет по
своим особенным законам. И от людей мы узнали, что его жена важная
персона, преподает политэкономию, хозяйством заниматься не желает и
питаются они в обкомовской столовой, тоже его забота, хочет так жить,
пусть живет. Дело, понимаете, было в другом: Анна Моисеевна, так звали
Левину жену, была старше его на пять лет, ему двадцать пять, ей тридцать,
но, главное, у нее ребенок, девочка трех лет, от первого мужа, а Лева,
между прочим, - третий муж.
Лева был человек рассудительный, министерская голова, и, значит, все
обдумал, и в конце концов это его личное дело. И не надо забывать, что при
всем здравом государственном уме в его жилах текла горячая кровь
Рахленков, а на какие неожиданные трюки способны Рахленки, вы уже
убедились, и при всей немецкой рассудительности моего отца он тоже был
способен на самые неожиданные решения, о чем свидетельствует его
собственная женитьба.
Но мать была вне себя. Лева, такой Лева, не мог найти себе молоденькую,
честную, порядочную девушку? Он не способен иметь собственных детей?
Почему он обязан воспитывать чужого ребенка? Отказаться от Олеси и взять
женщину, которая к тридцати годам успела сменить трех мужей - это
официально! Сколько же там было неофициальных? Что все это значит?
Но Лева есть Лева, мы здесь, он в Чернигове, да и был бы он здесь, мы
бы ничего не смогли поделать, он не такой, чтобы действовать по чужой
указке, да мать бы ему не посмела слова сказать, хотя и сын, но особый,
отдельный... Мама пошумела и перестала, и все опять пошло своим чередом.
Все было хорошо.
И все же что-то беспокоило мою мать, и когда я ее спрашивал:
- О чем ты волнуешься? Ведь все хорошо.
Она отвечала:
- Слишком хорошо.
Я понимал, что ее тревожило.
Ее тревожило предчувствие.



9



Мамино предчувствие оправдалось. Гром грянул среди бела дня, среди
ясного неба. В областной газете появилась статья "Чужаки и расхитители на
обувной фабрике". Речь шла о нашей фабрике. Как чужак упоминался мой отец,
"человек сомнительного социального происхождения", некоторые бывшие
кустари, использовавшие когда-то наемный труд, и, конечно, директор
Сидоров как "покровитель чужаков и расхитителей"; упоминались и сами
расхитители, двое рабочих, укравших в свое время по куску кожи. Сидоров им
не покровительствовал, а, наоборот, выгнал с фабрики и отдал под суд.
Между прочим, потом, на процессе, они выступали в качестве свидетелей
обвинения. Еще было написано в статье, что на фабрике процветает
кумовство, работают родственники, а вы, надеюсь, понимаете, что когда в
маленьком городке одна обувная фабрика и на ней работают потомственные
сапожники, то родственные связи неизбежны, все равно как в колхозе.
Словом, кому-то Сидоров пришелся не по нутру, наступил кому-то на мозоль,
состряпали дело, написали фельетон, ошельмовали порядочных людей, десять
человек, в том числе и моего отца.
Отец сказал, что все это чепуха, неправда, яйца выеденного не стоит. Но
он был наивный человек, мой отец. Все, в том числе и моя мать, понимали,
что это вовсе не чепуха. И важно, чтобы дело не дошло до суда.
К кому обращаться? Конечно, к Леве. Видный работник, а про его отца
написали, будто он в компании с другими "чужаками" расхищал народное
добро. Лева этого так не оставит! И своего отца и Сидорова он знает как
честнейших людей.
Сажусь в поезд, приезжаю к Леве и нахожу его нервным, расстроенным и
возбужденным. Хотя Лева был человек железной выдержки, видно, и у него
начали сдавать нервы, появилось внутреннее раздражение, нетерпимость
человека, который вынужден быть беспощадным; такое было время, и такой у
него был пост - занимался вопросами транспорта; боролся с "предельщиками",
очищал железнодорожный транспорт от "чужаков" и "примазавшихся", и вот,
пожалуйста, в числе "чужаков" оказался его родной отец. И хотя с виду Лева
был спокоен и рассудителен, я видел, что он напряжен, как струна, я его
хорошо знал, как ни говорите, родной брат.
Но дошедшие до нас слухи, будто женитьба ничего не изменила в его быте,
не соответствовали действительности. Я впервые приехал к нему после его
женитьбы; хорошая трехкомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами,
а в то время новый, современный дом со всеми удобствами был событием, их
не строили тысячами, как сейчас. Правда, всей квартиры мне Лева не
показал, провел прямо к себе в кабинет. Ни ему, ни мне было не до
квартиры.
Дверь открыла домработница, средних лет женщина, полненькая, приятная
на вид; в передней было чисто - вешалка, зеркало, ящик для обуви, в
коридоре дорожка, в кабинете блестел паркет, стояли шкафы с книгами, много
книг, удобный диван и большой письменный стол, тоже с книгами и бумагами,
- в общем, дом вполне благоустроенный.
Когда мы с Левой сидели в кабинете, вошла его жена Анна Моисеевна,
брюнетка с гладко зачесанными волосами, похожая на актрису Эмму Цесарскую,
- помните, что снималась в роли Аксиньи в "Тихом Доне"? - красивая, но
несколько грузноватая и, как мне показалось, коротконогая. В общем, на чей
вкус.
- Вы, кажется, незнакомы, - сказал Лева, - моя жена Аня, мой брат
Борис.
Я встал, она протянула руку, это было не рукопожатие, а легкое
прикосновение, улыбнулась коротко и официально, улыбка тут же сошла с ее
лица, она уселась в кресло и, знаете, не проронила ни слова. На ее лице я
не только не видел сочувствия отцу и всем нам, наоборот, я чувствовал
неприязнь: мы осложнили их жизнь. Было видно, что с Левой они уже все
обговорили, она в курсе всего, не задала ни одного вопроса, не вставила ни
одного замечания, это было не ее, а чужое дело, и сидела она здесь для
того, чтобы не дать мне втянуть Леву в _историю_. И если бы она вступила в
разговор, то я точно знаю, что бы она сказала. Она бы сказала: "Неужели вы
не понимаете, кто ваш брат и к чему это вас обязывает?" Вот что бы она
сказала. Но она ничего не сказала, молчала. Единственный раз открыла рот,
когда в кабинет вбежала ее дочь, маленькая девочка в пальтишке и берете,
собиралась гулять, за ней стояла домработница, тоже готовая к прогулке, в
пальто и платке.
- Оля, что нужно сказать дяде? - ровным шкрабским голосом спросила Анна
Моисеевна.
Заметьте, не "дяде Боре", а просто "дяде", обыкновенному посетителю.
- Здравствуйте! - догадалась Оля.
Лева погладил ее по головке - видно, любил девочку - и сказал:
- Здравствуй, дядя Боря, повтори!
Она послушно повторила:
- Здравствуй, дядя Боря...
Слава богу, Лева хоть немного исправил положение, видно, не так уж
послушен своей Анне Моисеевне.
- Анна Егоровна, больше часа не гуляйте! - приказала Анна Моисеевна.
- Добре! - ответила та.
О деле отца Лева говорил спокойно, но я понимал, что оно его волнует.
Волнует и само по себе - он любил отца, волнует и потому, что в связи с
этим делом его ждут неприятности и осложнения и, безусловно, освободят от
работы в обкоме: какой может быть авторитет у руководящего работника, если
его отца обвиняют в уголовном преступлении?! И его действительно вскоре
перевели на другую работу...
Лева сказал, что он убежден в невиновности отца, в невиновности
Сидорова, но допускает, что "чужаки" и расхитители могли их использовать,
могли окрутить, потому что отец доверчив, а Сидоров малограмотен.
Вмешиваться он, Лева, не будет: ни он, ни даже секретарь обкома не имеют
права вмешиваться в судопроизводство, - это нарушение закона. Он уверен,
что в деле разберутся, все встанет на свое место, однако надо смотреть
фактам в глаза: из-за отца делу может быть придан политический оттенок -
родился и вырос в Швейцарии, там у него родственники, он с ними
переписывается, и важно дать бой именно по этому главному пункту,
доказать, что отец не чужак, а честный советский человек. В этом суть.
Из этого рассуждения вы можете убедиться, что у Левы действительно были
министерская голова и государственный ум.
- Когда собираешься обратно? - спросил Лева.
От Чернигова до нашего города несколько часов езды, и, говоря
откровенно, мне удобнее всего было бы выехать утром. Но если я останусь
здесь, то должен буду всех рано разбудить. И потом, знаете, бывает так:
чем больше у людей квартира, тем меньше находится места, чтобы
переночевать постороннему человеку.
- Сейчас и поеду.
- Ну что ж, держи меня в курсе дела.
Хотелось на прощание обнять брата, но обстановка была не та. Мы пожали
друг другу руки. И Анна Моисеевна протянула мне руку, мы с ней
попрощались, как говорят футболисты, в одно касание, и она опять
улыбнулась мне короткой официальной улыбкой.
Проболтался ночь на вокзале, сел в поезд и приехал домой.
Приехал домой и говорю матери, что Лева и Анна Моисеевна живут хорошо,
встретили меня прекрасно, Анна Моисеевна - интеллигентная женщина и Олечка
- чудная девочка, обожает Леву, называет его папой, и он в ней души не
чает...
У мамы было каменное лицо, она допускала, что Анна Моисеевна
интеллигентная женщина и Олечка хорошая девочка, - почему ей в три года не
быть хорошей? - допускала, что Лева в ней души не чает, но ей до этой
девочки дела нет, не ее внучка. И не до них ей было, не они занимали ее
мысли. Отец - вот о ком она думала.
- Что он сказал о деле?
- Сказал: вмешиваться не имею права. Следствие разберется, и все
встанет на свое место.
Можно его понять: выгораживая отца, он как бы косвенно подтверждает его
виновность, - невинного защищать нечего, невинного защитит правосудие, в
которое Лева свято верил.
Так что по-своему Лева был прав, это понимали и я, и отец, и дедушка
Рахленко. Но мама понять не могла. Сын не может защитить отца? Где это
видано? На таком посту и не может слова вымолвить против заведомой лжи? И
это Лева, ее гордость, неужели она обманулась в родном сыне, обманулась в
своих детях?..
И вот наезжает из области ревизия, начинает ворошить документы, а разве
есть на свете ревизия, которая напишет, что все хорошо и прекрасно, разве
есть производство, где нет упущений и недостатков?! И, кроме ревизии,
приезжает из области специальная комиссия и начинает опрашивать людей, а
люди разные: недовольные рады наклепать, обиженные ищут случая отомстить,
трусы боятся сказать правду, люди осторожные предпочитают отвечать
уклончиво...
Отца, Сидорова, всех, в общем, десятерых, отстраняют от работы и
начинают таскать к следователю. И тут-то мой отец понял, что дело плохо,
возвращался домой подавленный.
С ревизией, комиссией, следствием проходит месяцев шесть, уже тридцать
шестой год, и следователь выносит решение: всех под суд, прокурор это
решение утверждает, забирают отца, Сидорова, всех остальных и отправляют в
тюрьму, в Чернигов, своей тюрьмы у нас не было.
Что вам сказать? Что можно сказать, когда вдруг приходят, устраивают
обыск и уводят твоего отца, тихого человека, переворачивают все вверх
дном, ищут ворованное, деньги и ценности, как будто не понимают, что будь
отец вор, то он бы все из дома унес. И конечно, ничего не находят, забрали
письма, они были из Швейцарии. Отец, надо отдать ему должное, держался как
мужчина, даже улыбался, чтобы ободрить нас, но в его улыбке было что-то
виноватое. Нет, не перед ними, а перед нами: из-за него пришли ночью люди
и доставили всей семье беспокойство.
Но мама не была такой деликатной и воспитанной, как он. И мой младший
брат Генрих тоже. Сначала он немного оробел, знаете, как уличный мальчишка
перед милицией, но когда до него дошло, что пришли за отцом, он начал
грубить милиционерам, хамил, стоял в дверях, не давал пройти, толкался,
вытворял свои мальчишеские штуки, и, не прикрикни я на него, дело могло
обернуться плохо.
Ну а что творилось с мамой, я вам и передать не могу. Я думал, в эту
ночь она сойдет с ума. Ее била истерика, отец ее успокаивал. Дина
говорила: "Мама, не плачь! Мама, не плачь!" А мама сидела на стуле,
раскачивалась и громко повторяла: "Конец, конец, конец!" Саша, ему было
тогда восемь лет, молча и задумчиво наблюдал за всеми. Я думаю, эта ночь
запомнилась ему до последних дней его короткой жизни. Слава богу,
маленький Игорек спал и ничего не слышал. И когда милиционер сказал маме:
- Гражданка Ивановская, ведите себя спокойно, - она закричала:
- Зачем вы пришли? Кто вас звал? Убирайтесь!
Милиционеры, правда, были знакомые, наши жеребята, но они
многозначительно переглянулись, и отец деликатно сказал:
- Извините ее, пожалуйста, она очень нервная.
И потом матери:
- Рахиль, если ты хочешь мне добра, то замолчи, прошу тебя.
Она перестала кричать, только обхватила голову руками и раскачивалась
на стуле, как помешанная. И даже, когда отца уводили, не поднялась, не
попрощалась, не ухватилась за него, как это делают женщины, когда уводят
их мужей. Я сам, своими руками, собрал отцу вещи. Он поцеловал нас всех,
подошел к матери, она сидела с закрытыми глазами, как мертвая, хотел,
наверно, погладить ее по голове, но передумал и вышел вместе с
милиционерами из дома. Хлопнула дверь, потом вторая дверь, мама
по-прежнему сидела не двигаясь, с закрытыми глазами, ничего не видела,
ничего не слышала. Я подошел к окну, уже рассветало, отца вели по улице, и
все это видели, никто не спал, все знали, что за ним пришли, все видели,
как его уводят.
Я велел детям лечь и хоть немного поспать: Генриху завтра на работу,
Дине и Саше в школу.
Потом я тронул маму за плечо:
- Мама, приляг...
Она открыла глаза, посмотрела на меня, но не увидела, снова закрыла
глаза и осталась сидеть, как сидела, и я понял, что мама тронулась умом.
Так она сидела до утра. Ребята встали, позавтракали и ушли: Генрих на
работу, Дина и Саша в школу; проснулся Игорек, я его одел, накормил, мама
услышала его голос и только тогда открыла глаза, посмотрела вокруг и
сказала:
- Все кончено.
Потом встала, прошла в спальню, легла в чем была, заснула и проспала
весь день до вечера.
Пришли дедушка и бабушка Рахленко, пришли дядя Лазарь, дядя Гриша,
приходили люди, соседи, а мать все спала, и я, чтобы ее не будить, выходил
с ними на крыльцо, рассказывал все как было, люди сочувствовали, женщины
плакали, жалели отца, пришли и мамины подруги, помните, дочери кузнеца
Кузнецова? Теперь они уже сами имели внуков; и Сташенки и другие люди
приходили, я никого к матери не пускал, все время заходил к ней сам,
боялся, она что-нибудь сделает над собой, ясно, что она уже не в своем
уме. Пришли Дина и Саша из школы, потом Генрих с работы, бабушка увела их
и маленького Игоря к себе обедать.
Вечером мама проснулась, умылась, вышла в столовую, и я понял, что
ошибся, предполагая, будто она тронулась умом. Она вышла спокойная,
строгая, властная, какой была всегда, велела позвать дедушку, дядю Лазаря,
дядю Гришу, наших соседей Ивана Карловича и Афанасия Прокопьевича
Сташенка, всех без жен; ей нужен мужской совет. Они пришли, мы сели за
стол и стали думать, что делать. И, конечно, у всех на языке одно слово
"адвокат", и не просто адвокат, а адвокат из адвокатов - на карту
поставлена жизнь отца.
Первым адвокатом на Украине тогда считался некий Дольский из Киева,
гремел на всю республику, все равно, как, скажем, Брауде или Коммодов
гремели на весь Союз. Но Брауде или Коммодов ради такого дела к нам не
поедут, а Дольский, может быть, и поедет; Киев ближе, чем Москва. И, как
резонно заметил Иван Карлович, в случае неблагоприятного решения
областного суда дело перейдет в Верховный суд республики, Дольскому будет
с руки заниматься делом, тем более что в Киеве он знает всех и все знают
его. Но, добавил Иван Карлович, Дольский - очень дорогой адвокат, берет
такие баснословные гонорары, что мы не можем себе и вообразить.
Мама ответила, что гонорар - это не довод, она заплатит любой гонорар,
если понадобится, продаст дом и с себя все продаст и с детей, мы готовы
остаться голыми, босыми, без крыши над головой, лишь бы выручить отца. И
дядя Лазарь и дядя Гриша тоже сказали, что отдадут все, лишь бы выручить
Якова, и Афанасий Прокопьевич тоже обещал помочь, чем сумеет.
В общем, было ясно, что лучшей кандидатуры, чем Дольский, нет и быть не
может, у него авторитет на всю Украину и даже на весь Союз, и, если он
возьмется за дело, папа будет спасен.
Но мама ждала, что скажет дедушка, с его мнением она очень считалась. И
хотя ему было уже семьдесят пять лет, у него была ясная голова, а
жизненного опыта за семьдесят пять лет можно набраться.
И дедушка Рахленко коротко сказал:
- Нужно взять Терещенко.
Если бы дедушка сказал, что в адвокаты надо взять, скажем, царя
Соломона, мы бы так не удивились. Терещенко! Вы, конечно, знаете Временное
правительство, знаете десять министров-капиталистов? Среди них был
Терещенко, министр финансов, сахарозаводчик с Украины, то ли кадет, то ли
монархист... Тот Терещенко, которого назвал дедушка, конечно, был не
министр, но неприятностей из-за того министра имел предостаточно: ему
требовалось доказать, что министр ему не родственник и он не родственник
министру. Тогда было принято: докажи, что ты _не_ родственник. А как,
спрашивается, доказать? Тем более что наш Терещенко был в свое время
большим треплом и, когда министр Терещенко был в силе, хвастался, что он
ему любимый племянник и наследник всех его сахарных заводов, хотя все
знали, что он ему такой же племянник, как Керенский мне бабушка. Он был
сыном акцизного чиновника, и его отца и его самого все знали как
облупленных. В молодости был форменный босяк, хотя и студент, и,
представьте, ему понравилась моя мать Рахиль, как раз в то время, когда
она была невестой моего отца. Она всем нравилась, но все знали, что она не
такая девушка, чтобы завести шуры-муры, просто любовались ею, а нахал
Терещенко стал ходить к нам якобы сшить штиблеты, а на самом деле, чтобы
приставать к Рахили. Дедушка это сразу сообразил, взял Терещенко за
воротник и выкинул на улицу вместе с незаконченными штиблетами. Терещенко
на этом не успокоился, он, дурак, не понимал, с кем имеет дело, и стал
хвастать, что все равно Рахиль будет его, потому что нет на свете девушки,
которая бы против него устояла. Это он говорил на станции, где молодежь
имела обыкновение гулять вечером на платформе, встречая пассажирский
поезд. И его хвастовство услышал мой дядя Гриша, и хотя ему было всего
пятнадцать лет, а Терещенко не меньше двадцати и стоял он среди своих
дружков, дядя Гриша подходит к нему и врезает по физиономии так, как он
умел, а уметь это, надо сказать, он умел. И дружки Терещенко не двигаются
с места: видят - подходят остальные братья Рахленки, а эту семейку знал
весь город, и весь город знал, что с ними лучше не связываться. А тут тем
более прибывает поезд, и уже бежит жандарм со своей шашкой, и шашка бьет
его по ногам, и, пока подошел поезд и пока добежал жандарм, дядя Гриша
разукрасил Терещенко, как бог черепаху, и правильно сделал: говорить такие
вещи может только подонок, и дядя Гриша был обязан вступиться за честь
своей сестры, он был не только хороший брат, но и такой брат, который ищет
повода подраться, а какой может быть лучший повод подраться, если порочат
твою сестру, к тому же не просто невесту, а невесту в сложной ситуации -
жених в Швейцарии, и неизвестно, что из этого получится.
Никаких особенных последствий этот случай не имел. Терещенко, как у нас
выражаются, _утерся_, залепил синяки и укатил в Петербург: каникулы
кончились. А к дедушке является его отец, акцизный чиновник, акцизные
чиновники ходили тогда в форме, и приносит извинения за поведение своего
сына.
На это мой дедушка Рахленко ответил:
- Между молодыми людьми всякое бывает.
Ничего больше дедушка не сказал. Но, как я понимаю, поступок старшего
Терещенко ему понравился, он умел ценить хорошие поступки. Согласитесь,
акцизному чиновнику в форменной тужурке просить извинения за своего сына,
которого, между прочим, сначала выкинули на улицу, а потом разукрасили,
как бог черепаху, и у кого просить извинения - у простого сапожника, -
это, согласитесь, поступок. Я думаю, что на извинение старого Терещенко
толкнуло не только недостойное поведение его сына, но и то, что весь город
переживал тогда за Рахиль, за мою будущую мать, и старый Терещенко тоже,
наверно, переживал.
Потом война, революция, объявляется молодой Терещенко лет через
пятнадцать, солидный адвокат, защитник, как тогда говорили, живет в
Чернигове, приезжает вести дела у нас в суде, вел успешно, и так повелось,
что по всяким судебным делам наши горожане обращались именно к нему: дело
свое знал, к тому же свой человек, наш, из нашего города. Были, я думаю, в
Чернигове адвокаты получше, но люди идут проторенной дорожкой, тем более
за наши дела Терещенко брался охотно, никогда не отказывался, а дел было
достаточно: нэп, налоги, фининспекторы - всего хватало...
Потом были у Терещенко какие-то неприятности. Говорили, будто разошелся
с женой, стал пить, уехал из Чернигова, вернулся в Чернигов, исключили из
коллегии адвокатов, восстановили в коллегии адвокатов, стали приезжать к
нам другие защитники, люди забыли о Терещенко, и вот, представьте, дедушка
вспомнил. И когда? Когда речь идет, можно сказать, о жизни нашего отца. И
о ком вспомнил? О человеке, который в свое время самым нахальным образом
приставал к его дочери, и он сам выкинул его на улицу, и теперь этот
человек будет защищать нашего отца, своего, так сказать, счастливого
соперника!
Безусловно, дедушка Рахленко - мудрейший человек, светлая голова, но
семьдесят пять - это семьдесят пять. Я не хочу сказать, что в таком
возрасте человек глупеет, вовсе нет! Но он несколько коснеет... Дедушка
помнил, что Терещенко вел когда-то дела в нашем городе, вел успешно,
других защитников дедушка не знал, под судом и следствием не состоял, и
вот он говорит: Терещенко.
Видя наше недоумение, дедушка добавляет:
- Киевский адвокат за такое дело не возьмется. Если он такой
знаменитый, то Яша ему как прошлогодний снег. А Терещенко через это дело
может восстановить себя в нашем городе.
В этом рассуждении была своя логика, но ведь нам надо спасать отца, а
не репутацию Терещенко. Разве можно так рисковать?
Иван Карлович говорит:
- Вы правы, уважаемый Абрам Исакович, Терещенко - способный и знающий
адвокат. Но он пьет, он опустился. Появление на суде адвоката в нетрезвом
виде лишит его права защиты, и это означает верный проигрыш дела.
- Нужно проверить, - стоит на своем дедушка, - если он не умер от белой
горячки, если он в своем уме и, дай бог, бросил пить, то лучшего защитника
не надо.
И тогда мама объявляет решение:
- Завтра я с Борисом поеду в Чернигов, посоветуемся с Левой (все же
имела на него некую надежду), разузнаем о Терещенко. Если с ним можно
иметь дело, как с человеком, и Лева тоже его присоветует, - возьмем
Терещенко. А если нет, то Борис поедет в Киев и договорится с Дольским.
Денег, сколько тот скажет, столько и даст. Теперь как быть с детьми?
Речь шла о Фиме и Любе: сообщать им об аресте отца или не сообщать?
Фима работает в Харькове, на ХТЗ, Люба в Ленинграде - на втором курсе
медицинского.
Дедушка сказал:
- Не надо беспокоить детей, успеется.
Однако Афанасий Прокопьевич возразил:
- Взрослые уже, должны знать правду.
И Иван Карлович резонно заметил, что если оставить их в неведении, то
ребятам будет хуже - их обвинят в сокрытии такого серьезного факта, никто
не поверит, что они не знают об аресте отца.
И было решено написать им. Но так, чтобы не слишком разволновать:
дескать, ничего страшного, просто недоразумение на фабрике, скоро все
выяснится, и папу освободят.
Приезжаем с мамой в Чернигов, идем к Леве на квартиру, Анны Моисеевны
нет, встречает нас домработница Анна Егоровна, открыла дверь и
растерялась, стоит в дверях и молчит.
Спрашиваю:
- Лев Яковлевич дома?
- Нет, - отвечает, - уехал в Москву... В Москву вызвали.
- А Анна Моисеевна?
- На работе Анна Моисеевна.
И продолжает стоять в дверях. И я понял, что Анна Моисеевна дала ей
распоряжение насчет нас, наказала не пускать в дом. Но Анна Егоровна не
могла прогнать меня, родного брата Льва Яковлевича, тем более не могла
прогнать его родную мать. Я вам скажу больше: если бы она даже не знала,
что перед ней мама Левы, все равно не могла бы ее прогнать, - моя мать
была не та женщина, которую можно прогнать, она с первого взгляда внушала
к себе уважение, поражала своим видом. И Анна Егоровна так и стояла перед
нами растерянная, смущенная, не знала, что ей делать. Самое правильное
было бы нам повернуться и уйти... Но что я скажу матери? Если бы Анна
Егоровна выставила нас за дверь, тогда я бы сказал, что она дура, невежа,
не знает нас, мать не видела вообще, а меня не запомнила, вот и побоялась
впустить в дом. Так бы я объяснил маме, отвез бы ее к землякам, оставил
там, а сам вернулся бы и переговорил с Анной Моисеевной с глазу на глаз, я
уже приблизительно представлял, какой разговор предстоит, и хотел избавить
мать от этого разговора.
Но Анна Егоровна растерялась, не захлопнула перед нами дверь, добрая
женщина не смогла этого сделать, впустила, но провела не в комнату, а на
кухню.
Как вы понимаете, не один я умный. Моя мать тоже не дура, и не надо
быть такой уж проницательной, чтобы все понять: домработница не знала,
пускать нас или нет, провела не в комнату, а к _себе_, на кухню, даже
стакана чая не предложила, опять же от растерянности, не позвала Олечку к
бабушке и дяде, а Олечка дома, мы слышим, играет в своей комнате,
разговаривает не то с куклой, не то сама с собой, слышим топот ее ножек...
Так, знаете ли, не встречают мать и брата хозяина дома, так даже дальних
родственников не встречают, если их, конечно, продолжают считать
родственниками.
В общем, сидим с мамой на кухне, мать пристально, как она это умеет,
смотрит на Анну Егоровну, той от ее взгляда не по себе, она мечется,
бедная, туда и сюда, то в комнату к Оле, то обратно на кухню, пока не
нашла выход из положения:
- Нам с Олечкой пора гулять...
И не может, бедняга, договорить, что, мол, и вам следует уходить, не
ведено мне никого посторонних дома оставлять, не может этого выговорить,
но и не имеет права предложить остаться, человек подневольный.
И, чтобы выручить ее, я спрашиваю:
- Где вы с ней гуляете?
- Тут, - показывает на ок

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися