Федор Федорович Кнорре. Орехов
страница №3
...бе тяжело, и вот ты падаешьдухом. Да, ты просто упала духом, девочка! Поверь моему опыту, тебе отец
говорит: ничего нет хуже, чем падать духом! Он с чувством прижимал под
одеялом руку к груди. Валя подумала, что уж тут-то ему можно поверить:
редко кто умел так удивительно глубоко и полностью падать духом, как он. -
Только предоставь все мне, и я что-нибудь предприму! Это просто парадокс:
меня знают крупные люди там, в центре, а в этом несчастном городишке я
ничто! Но я уже выяснил - определенно известно, здесь ждут приезда Саблина!
Его тут ждут, как я не знаю кого. И все наше районное начальство, наверное,
трепещет!.. Если он пробудет тут хотя бы несколько часов, я добьюсь у него
приема!
Голос у него мечтательно теплеет:
- Сережа Саблин! Боже мой, сколько лет! Ведь я был его заместителем!
Да, я приходил к нему по десять раз в день, и мы обсуждали... И курили
вместе!.. Какой я идиот: Сережа! Ведь сказал же! Какой Сережа? Ростя! Ростя
Саблин!
Он повторяет это имя с восторгом и нежностью, точно имя возлюбленной.
Но то, что полно значения и смысла для отца, для Вали только выцветшие от
частых повторений слова.
- Ах, только бы Ростя Саблин узнал, что я тут, в каком я положении! Да
он я не знаю что сделал бы! Это такой человек!
Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы.
Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года,
затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом
заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после
гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну
за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали,
приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не
случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто
снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был
уже смешон и никому не нужен.
- У меня должна быть его фотография! - вдруг в восторге воскликнул
отец. - Конечно! В чемодане! Я завтра же тебе покажу! - Он уже готов
вскочить и лезть под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и
сквозняка удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи!
Ты была еще совсем крошка... Какая там крошка! Тебя вообще на свете не
было! Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая
молоденькая! Мы отправились в Крым, в здравницу. Тогда это было
немаловажное событие. Там отдыхали шахтеры и ответственные работники! Мы
купались по пять, по восемь раз в день, почти все время купались! Мы
фотографировались у моря в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На
одной фотографии Саблин в мокрых трусиках стоит на коленях перед твоей
мамой и умоляюще протягивает руки, а она презрительно смотрит на него с
большого камня, а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы
разыгрывали всякие сценки! Мы столько шутили и хохотали, нас была целая
компания, ходили всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на
свете... Или просто их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как
это получилось?! Но тогда мы все вместе пели украинские песни и шумело
море. Ты не видела моря, бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди
цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон?
Виола терпела, сколько могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими
цветочками, - это были все мамины слова, и ей тяжело было слушать, она
молчала, делая вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь
ровно, как спящая, дышать со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот
раз обойдется, он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи,
сначала приглушенные одеялом, теперь перешли в открытые постанывания и
мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи.
Виола сухо, почти строго окликнула:
- Папа!.. Что с тобой?
- Ничего... Спи... Спи, спи... Ничего! - Голос у него драматически
вибрировал, совершенно как у плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо
знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные.
Достав со спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула
одеяло, из еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала
и присела на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую
щеку, краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно
и ласково, потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к
лицу, точно огонь тушила, придавила и действительно затушила, силой
заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя.
Скоро он заснул на мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув,
как раскапризничавшийся ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая
зябнущие, окоченевшие ноги.
А утром он, как всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше
сахару, чем полагалось на его долю, смакуя, перекатывая становившийся
сладковатым во рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил
большую жизнь, что ему многие могут позавидовать. Был бодр и полон
внутреннего довольства, молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о
том, что было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого
как бы вовсе не существовало, точно происходило в каком-то другом
измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью.
Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей.
Девушки, с которыми познакомилась и сдружилась Валя, жалели ее и
хвалили за глаза за то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В
компании она всем нравилась, и когда где-нибудь у общих знакомых
устраивались именины, ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она
скажет что-нибудь смешное, и она уже умела теперь, преодолев отвращение,
выпить вместе со всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала
под дребезжащий кастрюльный звон патефона с тупой иглой, топчась между
накрытым столом, фикусом в зеленой кадке и постелью хозяйки, с парадным
тканевым покрывалом, а потом действительно умела рассмешить других, срезав
какого-нибудь доморощенного остряка кавалера. Ее ответы, вроде "Человек
создан для счастья, как страус для полета", потом повторяли на других
именинах эти же самые остряки.
Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро
становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не
осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло,
облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно
службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со
знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот.
Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще
бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю
после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки
цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся
через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она,
придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая
подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и
удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а
только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко
уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу
другие девушки с ранеными.
Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин,
быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной,
задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку
на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы,
зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного,
нежного взгляда.
Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы
про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные
ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их
семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата
и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда
кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую...
И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и
вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня
на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником
это редко случается!"
Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и
отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо
помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт.
Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах
обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб
кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как
Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то
ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее
тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только
раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у
нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми
фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал,
что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке,
где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем
привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому
можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это
слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое
страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой
через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым
ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным
послано извещение.
Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать
слез.
"Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, -
говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной
собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было
бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами
диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно,
когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься
бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и
надменными, как очень сытые и богатые!"
Она ревела безутешно, ненавидя себя, уткнувшись лбом в грудь
Хлопушина, ревела, не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует
ее голову, блаженно ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то
от Вани Орехова, как от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким
смешанным госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для
нее было запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих
слез она почувствовала чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них
всех, губы Хлопушина у себя на подбородке, не стала его отталкивать: ей
показалось, что это бедный Толя все еще пытается ее поцеловать, и опять
заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя:
- Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание.
Глубокими снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели,
на тротуарах были протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов,
твердый снег взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные,
точно раскаленные лютым морозом. Подходил Новый год. Однажды, вернувшись
домой, Виола увидела, что отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то,
над чем возился у стола.
Ей совсем не до того было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки
попросить показать, что там у него за секреты под газетой. Отец помедлил,
поупирался и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной
елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался.
Каким-то образом нелепая мысль устроить новогоднюю елку возникла у
него в голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые
времена, они позовут каких-то гостей, всем будут приготовлены крошечные,
смешные подарочки. Будет ужин.
Эта идея захватила его, разрослась, как болезнь, он уже ни о чем
другом говорить не мог, строил все новые планы, стал придавать какое-то
особенное значение этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил,
что все это он затевает не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет
жить, но он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей,
познакомится и сблизится с ними.
- Не смеши ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой
нужны?
- Как ты не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди
могут подумать, что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить,
что мы замыкаемся из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы
узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно!
- Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди?
- Да возьми первого - твоего шефа Валуева... Пускай он немножко
примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи!
Такие споры возобновлялись каждый день, Виола долго раздраженно
отмахивалась, как от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец
отец перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого
иллюстрированного журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак
и поверил, что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет
впереди.
Он лег и целыми днями лежал с мученически полуприкрытыми глазами,
отказываясь даже от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться
с дочерью, что затея с елкой нелепа, никому не нужна и вообще
неосуществима.
Тогда сдалась Виола и начала придумывать, как устроить что-нибудь
похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней...
- Знаешь, кто тут у меня был? - спросил на следующий день отец. -
Орехов явился! Мы с ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все
тебя хотел дождаться.
- Странно. Что это ему вдруг вздумалось?
- Что же тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию
и скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо,
приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде.
- Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти?
- Видишь ли, - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой...
Вот эти звездочки я склеивал... Так что было просто неловко, я его
пригласил на Новый год заглянуть к нам.
- Надо было напрашиваться! Кто тебя просил?
- Да мне кажется, он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще
съездить в свой район, что-то там оформить и тому подобное. Во всяком
случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается.
Орехов лежал, не зажигая света, на хозяйской постели, застланной
лоскутным одеялом, и курил. На улице морозная звездная ночь, тишина,
скрипучий снег, сугробы под самое окошко - и белеющая в потемках комнаты
пышущая теплом задняя стенка русской печи.
Проехала машина с зажженными фарами, стекла заиграли разноцветными
кристалликами и снова молочно побелели.
"Да, глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости
и свободы вспоминая, что ему уезжать. - Тут долго не выдержишь! - Он с
наслаждением потянулся, потушив папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в
том, что он мог пойти, а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство
полной свободы, которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в
потемках. Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые,
беспокойные и часто такие неопределенные дела в районе сданы, закончены,
подведены под черточку, тоже остались где-то позади.
- Я не ваш, я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через
два-три дня уезжать на фронт, не восхищало его, как романтически
настроенного мальчика. Он хорошо знал, что это такое, но знал и то, что
другого места для него сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро
будет опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом
соединении, успокаивала своей правильностью и неизбежностью, снимавшей
всякие колебания и тревогу. Хотелось сказать или сделать что-нибудь
хорошее.
Из-за перегородки, где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал,
все еще продолжая улыбаться, открыл двери в проходную клетушку, где,
поблескивая глазами, лежала в углу коза. Тут из хозяйской комнаты стало
слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне.
Все четверо ребятишек, сидя попарно в постелях, держали в руках
граненые стаканы, куда понемножку было налито какой-то бражки, и не
шевелясь слушали бой часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой
застегивая на вороте пуговку чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан,
благоговейно слушала стоя бой часов, готовая заплакать от торжественности
момента. У нее муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы,
музыка гимна, сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и,
слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги.
Потом они все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко,
и Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего
счастливого расположения духа.
Странно, почему люди вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и
спешат в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и
радоваться новому?.. А чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу -
нет!.. И он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не
оставалось. Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и
курить, но в конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он
совершенно свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого
дня, когда он может спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как
это он мог так долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только
потому, что знал: это решено, он к ней пойдет и увидит ее опять. И он
почувствовал, что больше откладывать не может даже на минуту! Соскочив со
смятой постели, начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев
даже как следует застегнуться.
Он быстро шагал по уличным тропинкам среди снежных валов в
человеческий рост, на голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с
переплетами от освещенных окон, за которыми праздновали Новый год,
доносилась слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за
толсто намерзшими стеклами.
В первую минуту, когда он, переступив порог, шагнул в комнату, он
точно наткнулся с силой на блестящие, устремленные ему навстречу глаза
Вали. Точно в грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих
глаз. Все остальное, что было в комнате, - люди у стола, освещенного
лампой, голоса, - все это было как в тумане, он ясно видел только глаза,
как они, пристально встретив его взгляд, очень медленно ушли, опустились
вниз, отвернулись.
После этого он разглядел все: бедно накрытый стол с остатками
угощения, однобокую елку, украшенную бумажными цепями, со звездочкой
наверху, сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за
столом, одну с ребенком на руках, и счастливо-испуганного маленького
старика с растрепанной бородой, которую он стеснительно придерживал
ладонью, чтобы не лезла на стол.
Отец Вали сейчас же вскочил и бросился к нему навстречу, протягивая
старую шляпу, в которой лежало несколько неровно склеенных коробочек.
- Вам сюрприз!.. У нас всем сюрпризы, - смеясь от удовольствия, кричал
отец. - Выбирайте любую! Попугайная судьба, предсказание на Новый год!
Орехов, хмурясь, спросил:
- Выбирать?
- Любую, любую! Теперь потяните за хвостик! Тяните, не бойтесь, сейчас
узнаете, что вас ожидает в новом году! Ну? Что?
Орехов потянул, в коробочке что-то щелкнуло, оттуда брызнуло несколько
кружочков самодельного конфетти, коробочка развалилась, и там оказался
вырезанный из раскрашенного картона розовый поросенок.
Женщины сдержанно засмеялись, та, что с ребенком, при этом
неодобрительно покачала головой, а старичок, заметив, что все смеются, тоже
радостно рассмеялся.
- Эмблема изобилия! - кричал отец. - Вас ожидает изобилие и счастье!
Присаживайтесь к столу!
- Больше похоже, мне кто-нибудь должен свинью подложить.
Орехов сел рядом с Валей. Картонный репродуктор шумел и стрекотал,
передавая музыку, ребенок хныкал, а отец, чуть захмелев, изо всех сил
поддерживал праздничное настроение, произносил тосты за победу, за
присутствующих воинов и, протягивая всем по очереди блюдо с маленьким
пирогом, уговаривал брать побольше и потом в разговоре рассеянно подбирал
щепоткой высыпавшуюся начинку и, улыбаясь среди оживленного разговора,
отправлял ее в рот.
Валя, привстав, потянулась через стол, чтоб подать женщине с ребенком
тарелку с капустой, и, опустившись на свое место, по-прежнему глядя не на
Орехова, а куда-то в пространство, поверх стола, усмехаясь, сказала:
- Чему это приписать, что вы вдруг явились? Как это вы адрес
запомнили? Удивительно!
Он не отвечал, и она обернулась наконец и посмотрела, чего это он
молчит. И именно в эту минуту, когда он увидел опять ее глаза, ее длинную,
мягко повернутую шею и подбородок, ее неприязненно сжатый рот, он разом
вспомнил ее всю, со звуком ее голоса, стремительной походкой, с теплом ее
дыхания около своего рта, с шершавой штопкой на локте кофточки, что была на
ней и сейчас, и тогда, когда она, высоко сидя на выкрашенной белой краской
табуретке посреди палаты, читала вот этим своим милым голосом, когда-то
последним отзвуком ускользающего мира замиравшим в пустоте наркоза перед
операцией. И вот теперь он с изумлением, точно ему кто-то дал прочесть то,
что с полной ясностью сложилось в мозгу, начал понимать: "Я люблю ее, что
же это такое? Я люблю ее, совершенно не знаю, что это значит, и все-таки я
ее люблю".
- Что с вами? - вдруг внимательно спросила Валя, пристально
вглядываясь.
- Вы сказали, что я вас позабыл...
- Не говорила.
- Я ничего не позабыл. Никогда этого не было, чтоб забыл.
- А что же тогда!
- Я откладывал, - сказал он убитым голосом. - Почему-то я все
откладывал.
- А теперь уезжать?
- Теперь уезжать. Я никак не могу объяснить, как я это мог. Я сейчас
сам этого совершенно понять не могу.
Валя быстро встала и подняла стакан.
- За благополучный отъезд! - крикнула она и чокнулась с Ореховым. - За
отъезжающих! Ура!
Женщина с ребенком выпила и сказала старику:
- Вы, папа, рот призакройте, молчите и кушайте, - и положила ему
немножко пирога.
Старик радостно посмотрел на пирог, прибрал со стола бороду и закрыл
рот, продолжая сиять: ему, кажется, больше всех сегодня был праздник.
В сенях тяжело затопали, дверь отворилась, пахнуло морозным дымом, в
комнату ввалилось двое. Мясистый, коротконогий Валуев и другой, тощий и
белесый, какого-то постного вида.
- Гостечка вам привел, принимайте! - пропуская тощего впереди себя,
возглашал Валуев, оживленно потирая замерзшие руки. - Любите, жалуйте,
Васильвасилич!
Оба они были выпивши, но не сильно.
- Милости просим! - раскланиваясь с вошедшими, веселился отец и тотчас
же подставил им шляпу со своими клееными коробочками.
- Пожалуйте! Сюрприз на выбор!
- Постой, погоди! - отстранил его Валуев. Вытащив из кармана шубы и
оборвав приставшую бумагу, обнажил бутылку коньяку и поставил посреди
стола.
- Ну, знаете! - всплеснул руками отец. - Это что-то невероятное! В
наше время - и армянский коньяк! Чудо!
- Это от Васильвасилича! Садись за это с барышней, Васильвасилич,
рядом! - Валуев, закусив губу, с сосредоточенным видом, точно при
химическом опыте, раскупорил бутылку и налил тощему, потом себе, потом Вале
и Орехову, нерешительно потянулся к бородатому старику, но старикова дочка
отодвинула из деликатности стакан в сторону.
- А папаше? - голосом расслабленного больного сказал Васильвасилич.
Валуев, спохватившись, бросился наливать Валиному отцу.
Все, кому налили, выпили. Проснулся и заплакал ребенок на руках одной
из женщин.
- Теперь вам сюрприз! - опять подхватив шляпу с коробочками, закричал
отец.
- Ну чего тебе еще? Потянуть? Васильвасилич, как? Потянуть мы можем? -
кричал Валуев и уступил ему очередь тянуть первому.
- Потянуть? Это мы можем! - расслабленным голосом согласился
Васильвасилич, сильно дернул за язычок коробочки, язычок оборвался так, что
ничего не получилось, и затем уже не обращал внимания на болтовню отца и
подставленную шляпу.
Валуев разломал коробочку руками, там оказалась вырезанная из
игральной карты дама бубей.
- Тебе дамочка выходит! А, Васильвасилич! Дамочка!
Ребенок заплакал громче, Валуев досадливо сморщился, обернувшись:
- Ну это еще чего?
Но тотчас лицо у него прояснилось: Васильвасилич тихо засмеялся.
- Это напоминает, слышишь, Валуев?..
- Ну, ну, слушаю, - с готовностью улыбаясь, придвинулся Валуев.
- ...Ну там у одного... ну, с одной... эти, шуры-муры... Понимаешь?
Все у них шито-крыто... Жена не подозревает, все вроде обошлось, и вдруг
ему на квартиру телефон звонит. Он снимает: "Але, слушаю?" - ему оттудова
пишшит: "Папоцка, я уже родился!" Это я анекдот говорю!
Валуев громко расхохотался, а Васильвасилич почти беззвучно
рассмеялся, но как-то внутрь себя, а не наружу, как все люди, и при этом
лицо у него только еще больше вытянулось.
Васильвасилич молча налил Вале и себе коньяку и отдал бутылку Валуеву,
чтоб наливал дальше.
Тот, зайдя с другой стороны, постукал Валю толстым пальцем, нагнувшись
к самому уху, сделал страшные глаза и, как о вещи настолько значительной,
что о ней не говорится вслух, просипел ей в самое ухо:
- Это знаешь кто? Директор спирто-водочного! Ясно? Понятно? Вот кто.
- Коньячькю, - предложил довольно бойко Васильвасилич Вале, - у нас,
знаете, этого добра... Вы себя не стесняйте.
Валя отметила, что его расслабленный, затухающий голос происходил
вовсе не от немощи, но исключительно только от сознания своей
значительности.
Двери опять хлопнули одна за другой, и в комнату ворвалась красная с
мороза Сима, приятельница Вали, секретарша из исполкома.
- С Новым годом, привет собравшимся, с новым счастьем! - скороговоркой
закричала она с самого порога. - Валя, я за тобой, скорей одевайся, тебя
ждут!
- Но-но-но! - загрозился толстым пальцем Валуев. - Ты, Симочка, того!
Мы тут в гостях!
- Вот и гостите, а Валю утащу, сидите, сидите, я ненадолго!
- Виола, это же неудобно!.. - обиженно заговорил отец, но она вдруг,
точно ждала Симу, вскочила и бросилась к двери.
- Постой, ты постой! Это вдруг как же? Куда, куда?.. - привскакивая со
стула, всполошился, точно в погоню готовясь кинуться, по-гусиному
встревоженно загоготал Валуев. - Это куда?
- Ну, провожу подругу! - отмахнулась от него Валя, туго затягивая на
голове шарфик и уже на ходу подсовывая концы под воротник своего легкого
пальто, и вместе с Симой выскочила на улицу.
Валуев подумал и потянулся снова разливать коньяк.
- Нет, - угрюмо сказал Орехов, прикрывая рюмку ладонью и уже
раздумывая, как бы самому уйти.
Старик сосед, все сидевший в блаженном оцепенении, держась за края
тарелки, когда ему хотел было налить Валуев, от восторга так ужаснулся и
размахался руками, что тот даже отпрянул.
- Руки приберите, папа, - чопорно заметила женщина, - не мелькайте у
людей перед глазами, когда вас за стол посадили.
Сима и Валя в это время, выскочив с разбегу, вприпрыжку бежали по
белой пустынной улице среди сугробов.
- К свиньям собачьим таких кавалерчиков! - прикрывая рот варежкой от
мороза, весело болтала Сима. - Тоже мне компания! А уж этот
спирто-водочный, прямо как... осклизлый какой-то, а все перед ним
преклоняются, всем нужно!
- Постник какой-то. Постник-пакостник!
Сима громко фыркнула:
- Ой, Валька скажет - ну точно!
- А куда это мы бежим? - спросила вдруг Валя.
- Как куда? Ко мне! Ты мне позарез нужна, там у меня музыка, чучелки
всякие собравшись, да это - петрушка, а ты должна на моих двоих женихов
резолюцию дать!
- А ну тебя!
- Не шутя, мне решаться надо. Ты сейчас увидишь. Леонид молодой,
привязанный ко мне, хорошо играет на инструменте, и голос мягкий. Это тоже
приятно, а то будет какой-нибудь всю жизнь у тебя над ухом несмазанным
колесом скрипеть. Но ведь ему на фронт! Я же привяжусь как кошка, а его там
убьют... И с чем я тогда осталась? А другой постарше, Афанасий, тоже вроде
ничего, он техник, но вообще мужиковатый. Зато у него руки по локоть нет.
Этот уж никуда не денется, со мной будет. Может, я и к нему привяжусь.
Наверное, привяжусь.
- Да кто тебе-то, дуре, по душе? Болтаешь, слушать тошно!
- По душе!.. Мне замуж выйти по душе! И чтоб всерьез. Эти дуры
рассуждают: война кончится, мужики вернутся. Фига два!.. А сколько девчонок
за это время подросло! Нет уж, мне надо либо Леньку, либо Афоньку. Ты
только погляди и определи, кто из них стоющий.
- Как будто я знаю!
Они вбежали во двор деревянного домика, где за намерзшими окнами глухо
гудела гармошка, по скрипучим мерзлым ступенькам вскочили в холодные сени и
вошли в теплую кухню с русской печью.
В соседней комнате дым коромыслом, в табачных облаках играла гармонь,
пожилой мужчина, взмахивая руками, плясал, топая каблуками, в полном
одиночестве, сам с собой, кто закусывал, кто пробовал затянуть песню, а
четыре пары, из которых три были девичьи, топтались между постелью и
столом, стараясь танцевать.
Сима по очереди вытащила напоказ из сутолоки сперва Афанасия,
поздоровавшегося с Валей левой рукой, потом мокрогубого, растерянно
моргавшего Леонида, спровадила их обратно в тесноту и спросила:
- Ну как?
Вале они показались один другого противнее, она только плечами пожала,
чтоб не расстраивать Симу, и, улучив минуту, пробралась обратно в кухню,
где хлопотала старушка, перемывая посуду, которую она все время потихоньку
отбирала из-под рук у гостей и утаскивала к себе. Валя, отыскав свое
пальто, никем не замеченная, вышла опять на улицу.
После табачища, духоты и сутолоки она сразу хлебнула воздуха -
вкусного, крепкого, студеного до ломоты в зубах, точно пьешь родниковую
воду, - и, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию своих шагов в тишине,
пошла к дому. Не доходя до последнего перекрестка, она увидела человека,
медленно шагавшего взад и вперед размеренным шагом часового, и узнала
Орехова.
- Да, - быстро сказал он. - Я тут решил вас дожидаться.
- А если бы я там до утра проплясала?
- Мне все равно деваться некуда.
Они подошли к двери Валиного дома, и Орехов сказал:
- Они все еще там. Не ходите туда, а?
- Ну не пойду, - и остановилась под деревом.
- Вы что? Засмеялись? - неуверенно догадался он погодя минуту.
- Что-то мне похорошело на душе.
- А нехорошо было?
- Хуже некуда... - Она стояла, закинув голову, глядя в бездонное,
темное, заполненное океаном морозного воздуха, блещущее зимними
раскаленными звездами небо.
Он тихонько взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула:
- Вы лучше смотрите!
Он тоже поднял голову, стал смотреть в небо и долго молчал.
- Никогда не видел. Топтался тут, а не видел ничего. Не догадывался
морду поднять. Вот теперь вижу.
- Что?
- Дух захватывает. А посмотреть все некогда. Дела.
- Знаете, отчего нам сегодня так легко, свободно разговаривать?
Оттого, что это в последний раз в жизни.
- Почему в последний? Что мне уезжать?
- Да. И не только поэтому, а потому, что день особенный:
здравствуй-прощай! Нет у нас ни прошлого, ни будущего, и настоящее не очень
настоящее, и вы сейчас все поймете, что я ни скажу. Точно освободились ото
всего лишнего, все важное стало неважным, а неважное - важным! Так бывает
редко. Мы точно просыпаемся в какие-то особенные дни, когда умирает
кто-нибудь близкий и вдруг все остальное оказывается чепухой. Или видимся в
первый и в последний раз и понимаем, до чего хорошо бы так жить всегда, все
дорогое видеть, как в последний раз, и все хорошее понимать в людях. Нас
почему-то нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и начали видеть. Ах, как нас
здорово нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и продрали глаза... Нет,
целовать меня не нужно, - она уперлась рукой ему в плечо, не подпуская к
себе.
- А я не могу больше смотреть тебе в лицо и не поцеловать. Ну
невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего.
Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго.
- Ну что?
- Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой.
- Нет! - отчаянно выговорил он, схватил ее и, дернув к себе, крепко
поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы.
- Не надо, - еще тверже повторила она. - Я же сказала, не надо, нельзя
меня целовать.
Он ее не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом
ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три...
- А все-таки дезинфекцией еще чуточку пахнет! - Он услышал, что она
нежно усмехнулась.
Он попробовал снизу за подбородок приподнять ее туго пригнутую голову,
но она, неожиданно вырвавшись, порывисто обхватила сама его обеими руками
и, не отнимая губ, легко стала целовать, скользя по уголкам рта, по
подбородку и губам, прерывисто повторяя: "Нельзя, милый, уходи скорей,
нельзя меня целовать, уходи!.."
- Ничего не понимаю, - оглушенно говорил он, еле переводя дух. - Ты
дрожишь. Ну как ты одета, ты же окоченела вся... - Он расстегнул и
распахнул свою шинель и кое-как прикрыл Валю, запахнув полы. Мороз был
лютый, и все же под шинелью показалось тепло.
- Как ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что? - говорил он с
ужасом. - Ведь так замерзнуть и умереть можно.
Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком.
Морозные блестки перебегали по сугробу, освещенному окном, в двух
шагах от них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по
другой стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую
ушанку на один бок, шла девушка-гармонист, в полушубке, наигрывая без
передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски.
- Нельзя тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под
шинелью одной рукой и чувствуя всю тонкость и легкость того, что на ней
надето, повторил он с тревогой.
- Ну, пошли.
Они обошли заснеженную площадь, вернулись и опять остановились у ее
дома. Она подумала, что сейчас войдет в дверь и через минуту перестанет
болеть грудь и спина, колени и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие
пальцы на ногах, все мучительно окоченевшее тело, но в ту же минуту все
кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда.
- Пойдемте, - еле шевеля помертвевшими губами, выговорила. - Походим
еще.
- Куда идти?
- Пойдемте. Так.
- Хоть в прорубь?
- Угу, хоть в прорубь.
Они опять шли мимо каких-то домов, перешли улицу через проход между
двумя сугробами. Орехов с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они
куда-то свернули, он толкнул обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они
очутились в темноте, и вдруг им в лицо пахнуло таким блаженным сухим
теплом, точно жарким летом они вышли в ночную, нагретую дневным зноем
степь.
- Куда мы попали? - шепотом спрашивала Виола. - Разве ты тут живешь?
Теплынь какая... Обогреемся минуточку и сейчас пойдем дальше, хорошо?..
Какая благодать!
Он снял с нее туфли и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она,
вскрикивая шепотом, просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух
понемногу волнами окутывал ее со всех сторон, проникал под одежду, точно
погружая в мягкую сухую ванну. Лицо и все твердо окостеневшее на морозе
тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело.
- Теперь нам уже можно уходить, - сказала она. - Надо уходить. Ты что
же, неужели не веришь, что я правду тебе говорю? - Она говорила испуганно,
тревожно отводя его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее
голосе, но, целуя ее, он уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь
меня... Ну еще бы! Ты думаешь: сама пришла, а теперь говорит - оставь!
Наверное, все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю:
не можем мы с тобой... Не можем..."
Долгая зимняя ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна
сруба громко и сухо потрескивали от мороза, потоки тепла струились от
натопленной печи, в углу, точно занятые своим собственным самым важным
делом, бодро щелкали, размахивая в темноте маятником, ходики, и Виоле
казалось, что она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки,
слышала их и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у
нее еще был свой город с любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога
которой она, вбежав, с размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то,
как они стояли с Ореховым на морозе, обнявшись на белой площади, ей
казалось таким же далеким прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его
комнаты, тоже, казалось ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было
уже лето, и опять весна, и вот теперь наступила осень, притихшая,
умиротворенная, а бодрые ходики все еще щелкали своими металлическими
шажками.
Виола сидела поперек постели, прижавшись спиной к нагретому полотну
печи, спрятав ноги под одеяло, а он лежал, закинув руки под голову, и не
отрываясь смотрел на ее слабо отсвечивающее лицо привыкшими к полутьме
глазами.
Он молчал и думал о том, как бывает: много раз смотришь на
какой-нибудь узор или на беспорядочное переплетение веток дерева у себя под
окном, до тех пор, пока однажды вдруг не разглядишь в них очертаний
скачущих всадников с развевающимися волосами или парящей птицы. И с тех пор
стоит тебе взглянуть, и ты сразу же видишь именно то, что однажды
распознал. И он думал, что теперь уже никогда не сможет не видеть того, что
распознал в лице Виолы, чего-то, чему названия не придумаешь, ставшего
родным, прекрасного и скрытого от других.
- Тебе тепло? - спросил он, поглаживая ее тонкую теплую руку выше
локтя.
- Так, точно я согрелась в первый раз с тех пор.
- С каких пор?
- Ну с тех... С до войны... С давних-прошлых пор, когда меня выбросило
из жизни взрывной волной. Я тебе что-то болтала про это? Или это все
спилось?
- Нет, помню. Про какую-то собачонку...
- Да, я тебе про тот день говорила... Знаешь, у меня была красивая
мама. Молодая, добрая, нежная - я знаю, ей радостно, что я так тебе про нее
говорю. Нет, я не сумасшедшая... Ну, если человек уходит из комнаты и
знает, и верит, что все оставшиеся в его отсутствие будут с любовью и
нежностью о нем говорить. От этого ему радостно? Ну, вот и мама знала, что,
когда она уйдет, я буду мечтать и думать так о ней и говорить человеку,
которого я полюблю... И мне радостно, мне отрадно вспоминать, что моя мама
бывала счастлива. Меня еще на свете не было, и они единственный раз поехали
с папой в Крым, им казалось, что это только самое начало, что самое лучшее
у них еще все впереди! Им было хорошо, мама рассказывала, они жили в
каком-то бывшем дворце, где среди пахучих зарослей у лестницы стояли
маленькие курчавые мраморные львы. Я их никогда не видела, но я рада, что
мама их любила гладить. Днем они были горячие от солнца, а к ночи остывали,
и, положив ладонь им на голову, можно было угадать, давно ли началась ночь,
- к утру они становились совсем прохладными. Те же самые звезды, на какие
мы с тобой смотрели сегодня, там блестели гораздо ярче, и в воздухе среди
одуряющего запаха роз носились бесчисленными искорками летающие светлячки,
похожие на световой дождик, который не падает, а только играет в воздухе
зелеными капельками света. А потом при голом свете потолочной лампочки,
освещавшей одни шапки и плечи столпившихся людей да кирпичные стены подвала
домоуправления, маму внесли со двора и уложили на продавленный клеенчатый
диван после того, как вытащили из-под рухнувшей во дворе стены, и ей
казалось, что кирпичи все еще давят ей на грудь, и она нетерпеливо
показывала, чтоб их сняли. Потом подошел кто-то в белом халате, надетом
поверх толстого пальто, и сказал мне: "Отойдите!" Но я не двинулась. И
тогда он сказал: "Отвернитесь!" И я отвернулась. Человек этот очень скоро
отошел, громко спрашивая: "Где тут еще пострадавшие?" Тут же скоро дали
сигнал отбоя воздушной тревоги, и все, толкаясь и шаркая ногами, пошли
наверх из подвала, а я осталась одна, гладила маме ладонь и почему-то
думала все время, что вот этой милой ладонью она гладила курчавого
маленького льва среди тех пахучих зарослей. Потом я вынула платок и стала
вытаскивать из уголков глаз у мамы крошки известки, которые насыпались туда
во время взрыва, и меня насильно вывели наверх, и тут, это я тебе
рассказывала, я увидела мальчика и собачонку, придавленную той же самой
стеной, и ее глаза, тоже засыпанные известкой... Это тебе не нужно, что я
рассказываю? Я никому не говорила. И никогда никому больше не скажу. До
самой смерти. Это ничего? Сегодня такой день, что все можно?
- Спасибо, что ты мне говоришь... Хочешь, мы поедем туда потом и
погладим их курчавые морды! Хорошо?
- Хорошо... Только этого никогда не будет. Это все только сегодня
можно. Сегодня первый и последний наш день. Все можно, все не считается.
Потом, держась в темноте друг за друга, они прежней дорогой пробрались
через скрипучие сени на крыльцо. Перед светом на улице еще похолодало.
- Дальше не ходи. Теперь прощай. И уезжай спокойно. Ты ни о чем не
думай и не старайся до отъезда увидеться, я так прошу, так мне нужно, и все
равно будет, как я говорю, только мне будет больней, пожалей меня, хорошо?
Не ходи за мной и не ищи. Прощай, милый.
Она прижалась к нему, обняла и поцеловала, как целуют близких не на
счастье - на долгое прощанье.
Глядя ей вслед, он остался стоять на крыльце. Странная она, думал он,
все хорошо, только некоторые нежности лишние, разговоры эти, да еще все эти
"в последний раз"... Вот сейчас дойдет до угла, обязательно обернется и
помашет ему рукой, это уж совершенно точно, почему-то все они так делают. И
он ласково, снисходительно усмехнулся, чувствуя, как потерянное было
чувство мужского превосходства возвращается к нему.
Своим легким и быстрым шагом она дошла до угла, Орехов уже начал
приподнимать руку, чтоб тут же помахать ей в ответ - наверно, все-таки ей
это приятно будет, - но она, даже не запнувшись ни на мгновение, круто
завернула и скрылась за углом. Шаги ее, затихая, еще вскрипывали вдали, а
угол был пуст.
Орехов смотрел на этот пустой угол и ничего не мог понять. Ушла, даже
головы не повернула! Еще не соображая, зачем это делает, он, выругавшись,
спрыгнул с крыльца, быстро побежал за ней следом. Уже на бегу он решил
только заглянуть за угол, чтоб она его не заметила, и ни за что не
окликать.
Он добежал и заглянул - и увидел ее неожиданно почти рядом. Она шла
неровным, заплетающимся шагом, медленно, все медленнее и скоро остановилась
совсем, ухватившись за столбик чужого крыльца. И вдруг села на заметенную
снегом ступеньку. Тогда он испугался. Она не так села, как присаживаются
молодые женщины, легко и прямо, тотчас же машинальным движением поправив
платье на коленях, нет. Виола опустилась на ступеньку так, как садятся
усталые старухи при дороге после долгого пути, тяжко сгорбясь, уронив руки
ладонями кверху на колени.
- Что с тобой? Заболела? - Он быстро подошел и остановился, боясь к
ней прикоснуться, чтоб не причинить лишней боли.
- Зачем пришел? - с тоской сказала, не разжимая зубы. - Я ведь так
просила. Уходи домой... Прошу...
- Как же уйти? А ты так сидеть будешь? Как мне уйти?
- Уйдешь. - Она вдруг, твердо выпрямившись, вскочила одним толчком и
пошла прочь прежней своей упругой, быстрой походкой так, что он едва за ней
поспевал. - Ради бога, оставь ты меня... Да ладно, пускай, все равно... У
меня будет ребенок... Вот, выговорила... Не знаю... наверное, будет, какая
разница тебе-то. Вот так случилось... - Он что-то попытался выговорить, но
она перебила и четко, с отвращением договорила: - Не надо меня было
заставлять говорить, тебя это не касается... Теперь уходи, не хочу даже,
чтоб ты смотрел на меня!
Когда он опомнился, она была уже за другим углом, наверное за многими
углами, где-нибудь недалеко от своего дома. Все в нем смешалось: стыд,
отвращение, обида, брезгливое чувство и гнев.
Он сплюнул на снег, крепко вытер кулаком губы, которые она целовала, и
пошел к дому.
До самого вечера он валялся на кровати. Раздумывал долго и попеременно
приходил к выводу, что история получилась постыдная и самая пошлая. Он
вспоминал все эти словечки, нашептанные в точно снящейся темноте комнаты
прошлой ночью, и стискивал зубы от стыда, от оскорбления и досады, что его
обманули, запачкали, впутали куда-то...
То вдруг все это легко слетало с него, точно пух от ветра, все
делалось терпимо и простительно - бедная девчонка, попавшая в беду, а сам
он не лучше того, другого, но тут же, вспомнив о существовании другого,
опять чуть зубами не скрипел от нестерпимой жажды набить кому-то морду,
отомстить. И отлично понимал, что ее и на свете-то нету, к сожалению, этой
воображаемой морды, которую так часто хочется набить, чтобы отвести душу;
можно только срывать обиды и злость на тех, кто послабее или беззащитнее
тебя.
К вечеру все в нем улеглось, встало на свое место и вернулось прежнее
сознание благополучной устроенности и улаженности жизненных дел.
Когда он постучал в дверь комнаты-лавочки, ему открыли сразу, точно
ждали этого стука каждую минуту. Валя стояла, загораживая вход.
- Вам что? - торопливо и тихо заговорила она, глядя мимо него. - Вы
зачем сюда?
- Ты что же, пустить меня не хочешь? - спокойно сказал он заранее
приготовленное и увидел, как от этого "ты" белые пятна начали проступать у
нее на скулах.
Из-за второй, неплотно прикрытой двери уже слышен был голос ее отца,
благодушно приглашавший его заходить, радушный, гостеприимный, голос
владельца глубоких мягких кресел, приветливо потрескивающего камина,
невыразимо нелепый в этой пустой комнате со столом, покрытым вместо
скатерти желтой газетой с круглыми следами закопченного чайника.
- У нас тут деловой разговор! - громко сказал Орехов. - Нам поговорить
надо.
Не отрывая от него недоверчивых, стерегущих глаз, она протянула назад
руку, на ощупь нашла, сорвала со стенки свое на рыбьем меху пальтишко,
накинула шарф и почти вытолкнула его на улицу. Сейчас же плотно прикрыла
дверь и прислонилась к ней спиной.
- Как вы посмели явиться? Кто вам дал право?.. Что надо? Зачем вы
здесь?.. - прижимаясь спиной к двери, точно решив умереть - не впустить его
в дом, что было и смешно немножко, ломиться ведь он не собирался, она
ожесточенно и торопливо говорила еще что-то, но он перебил:
- Пойдем немножко поговорим, как люди, разумно, спокойно.
- Какие у нас могут быть разговоры? Что за разговоры? - нетерпеливо
поморщилась она, но все-таки пошла с ним рядом. - Только поскорее,
пожалуйста.
- Это недолго... - сказал Орехов.
- Поскорее... Мне это тяжко...
- Да быстро и надо. Вопрос только один, другого не будет. Есть у тебя
кто-нибудь? Сейчас, понимаешь, или ты одна?
- Зачем это? Ну конечно, одна...
- Я так и предполагал. В таком случае лучше всего будет сделать, как я
предлагаю. Дело простое, и давай без глубоких переживаний, а спокойно
рассудим. Меня через три дня тут не будет. Жизнь у всех сама знаешь какая.
Останешься одна, а городишко маленький, тут курица петухом запоет, и то
весь город обсуждает этот вопрос.
- Все сказали? Тогда я пойду. Вообще я вас и слушать не обязана. Что
это вы вообразили...
- Я вообразил, что сходим мы в загс. Распишемся, невелико это дело, а
в такое время бумажка с печатью - полезная вещь. Сейчас без бумажки
пропадешь. Во-первых, пальцем никто показывать не будет. Во-вторых,
какая-нибудь льгота небольшая... вообще пригодится, а мне-то ведь это
ничего не стоит, я как раз случайно неженатый... Мне без очереди оформят
живо - ведь на фронт!.. Я зашел к военкому Родионову, узнал. Тьфу ты, даже
вспотел, это с тобой трудно так разговаривать. Ну?
- Мерзко. Противно все это. Обман!
- Формальность. Где обман? Кто кого обманывает? Я тебя не обманываю,
ты меня тоже, да пойми ты, жизнь такими корявыми лапами мнет людей, так их
комкает, тут не до тонких переживаний, а насчет всего такого, что и как
было, я и слушать не хочу. Так неужели один человек другому такое маленькое
удобство доставить не может? Да я для себя это делаю. Все-таки мы люди
ведь, а? У меня, думаешь, очень приятно на душе? Так взять и уехать?..
Вот... Так ради меня хоть не спорь т...


