Гайто Газданов. Ночные дороги

страница №7

арестовали, третьего дня
арестовали. Это же не работа!
Я никогда не останавливался на Монмартре; там у каждого кабачка были
свои шоферы, нечто вроде небольшого клана; они не допускали никакой
конкуренции. Кроме того, этот вид работы был особенно скучен и противен. Я
вообще предпочитал отдаленные кварталы города, где не было длинных стоянок
такси. Легче всего было работать в богатых и тихих районах Парижа, где было
меньше автомобилей, чем в центре. По субботам там появлялась особая
категория клиентов; это были почтенные и пожилые люди, сопровождавшие
молодых и красивых женщин до автомобиля; это обычно происходило поздно, в
третьем, четвертом часу утра. - Шофер, вы отвезете мадемуазель на бульвар
Араго, Э 34. До свидания, моя дорогая. Значит, до среды, не так ли? - Да, я
позвоню тебе в контору. - Прекрасно. Будь умницей, сии хорошо. - Спокойной
ночи. - И как только автомобиль трогался, изменившийся женский голос говорил
отрывисто:
- Пигаль.
Иногда это бывало Бланш или Монпарнас. Именно на Монпарнасе - после
одного из таких путешествий - меня как-то остановили двое, мужчина и
женщина, вышедшие из частного дома на rue Ste Beuve, - я хорошо знал этот
дом. На женщине, прекрасно одетой и очень молодой, лица не было;
достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что она впервые была
ночью в доме свиданий, со своим первым, вероятно, любовником. У нее дрожали
руки, мигали глаза, она часто дышала. Попрощавшись со своим спутником, она
дала мне адрес: ее квартира была на одной из набережных Сены. Приехав туда,
она от волнения никак не могла достать из сумки своими прыгающими пальцами
денег; наконец, она вытащила десять франков, но тут я, в свою очередь, не
находил мелочи. - Скорее, скорее! - истерически сказала она. - Скорей, Боже
мой, что это такое, поторопитесь же! - Я посмотрел на нее и ответил:
- Не нервничайте, мадам, слишком поздно. То, что непоправимо, все равно
уже произошло.
- Мерзавец! - закричала она со слезами в голосе и убежала, не дожидаясь
сдачи.
Ночью Париж был наводнен этими людьми, находящимися в состоянии
сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в
номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в
прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет
семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, - и так
как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не
предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя
сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Она
лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной,
белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая
рука со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами.
Меня неоднократно поражало отношение шоферов к пассажирам из Aliter il
и Пасси; питая к ним нечто вроде классовой неприязни, они бессознательно и
молча признавали их воображаемое превосходство. У меня было с ними несколько
разговоров на эту тему. Я стоял как-то, ожидая театрального разъезда, вместе
с товарищами; мы знали, что будет много клиентов, это всегда легко
определить по большему или меньшему количеству частных автомобилей,
ожидающих своих владельцев. Шла "Arlesienne" {Название известной пьесы
Альфонса Додэ.}, я сказал, что удивительно, как такая пьеса привлекает
столько народу. Старый шофер, к которому я обратился, ответил мне:
- Слушай, старик. Это не такие люди, как мы. Ты этой пьесы не можешь
понять, и я тоже. Для этого, старик, надо быть образованным. Там, может,
есть такие слова, которых ты никогда не слышал. Для тебя это все ерунда. Они
- другое дело, мы никогда не будем такими, как они. Тут нечего себе ломать
голову.
Другой, грузный человек лет пятидесяти, с которым я несколько раз
встречался на стоянках, сказал мне:
- Вот говорят: русские, русские. А я их жалею, понимаешь? Я тебе скажу,
почему. Такие, как наш брат, работают с детства. Я, например, начал, когда
мне было четырнадцать лет, и ты тоже, наверное. А русских я знаю. Ты их
видишь и смотришь на них, как на всех остальных, и не понимаешь, насколько
они несчастны. Они, брат, были адвокатами, докторами, офицерами, имели слуг
и все, что полагается богатым людям, и вот теперь они ездят на такси, как ты
или я. Это, брат, тяжело. Я думаю, что для этого надо иметь мужество. Я,
брат, знаю, что говорю.
И он рассказал мне, что его жена до войны служила горничной у какого-то
русского в Париже и что теперь он встретил этого же русского, который
работает шофером. "Вот это, милый мой, катастрофа!"
И этому простому и великодушному человеку никогда не приходило в
голову, что и он имел бы право жить не хуже, чем они, или, во всяком случае,
стремиться к этому. Но ни он, ни его товарищи не задумывались над такими
вопросами. Я нигде не имел возможности так близко видеть резкую социальную
разницу между людьми и, главное, такого полного примирения со своей участью,
я никак не мог к этому привыкнуть. Я чувствовал, что, проживи я здесь еще
пятьдесят лет, это ничего не изменит. Я помню, какими дикими глазами
смотрели на меня клиенты, когда я им отвечал нормальнейшим, по моим
представлениям, образом; из-за своей манеры разговаривать с ними я несколько
раз попадал в комиссариат, но, к счастью, все кончалось благополучно.
Эти недоразумения, - которых у меня было множество, - начались с того,
что один мой пассажир, ехавший на вокзал с двумя огромными чемоданами, - он
был доктор по профессии, как это потом выяснилось, - заявил, что счетчик
показывает слишком много. Я ему ответил, что он ошибается и что к сумме,
которую показывает счетчик, надо прибавить еще два франка, по одному с
каждого чемодана. Он поднял скандал и стал кричать, что это воровство и что
двух франков он уж во всяком случае ни при каких обстоятельствах не
заплатит.
- Это воровство! - кричал доктор. - Вы не получите ни одного сантима из
этих двух франков.
- Хорошо, - сказал я, - вы хотите, чтобы я вам их подарил? Я даю два
франка первому нищему, когда он просит у меня милостыни. Тем более я не
вижу, почему я отказал бы вам в такой сумме. Но для этого вы должны ее у
меня попросить, как это делают нищие.
Он смотрел на меня изумленными глазами и, наконец, сказал, что тут
недоразумение, что он доктор - именно тогда я это узнал - и что я ничего не
понимаю.
- Вы доктор, - ответил я, - но у вас психология нищего, это
парадоксально, но это бывает.
- Нет, нет, - сказал он растерянно, заплатил деньги и ушел,
оборачиваясь. Один из полицейских, присутствовавший при этом разговоре - на
тот случай, если бы дело приняло скандальный оборот, - посмотрел на меня и
спросил:
- Скажите, пожалуйста, вы случайно не сумасшедший?
- Не думаю, - сказал я. - Во всяком случае меньше, чем мои клиенты.
Потом был случай еще с одним человеком, у которого было пять чемоданов
и которого я привез на авеню Виктора Гюго рано утром. Он вышел из автомобиля
и сказал мне так, точно это была естественнейшая вещь:
- Отнесите теперь эти чемоданы на пятый этаж.
Он даже не дал себе труда прибавить "пожалуйста" или "будьте добры", и
в его голосе не было оттенка ни сомнения, ни просьбы.
- Послушайте, голубчик, - сказал я, - он повернулся как ужаленный. - Я
надеюсь, что у вас руки не парализованы?
- Нет, почему?
- Я просто не вижу, почему бы я вдруг стал носить ваши чемоданы на
пятый или вообще на какой бы то ни было этаж. Если бы мне нужно было
переменить колесо, неужели вы думаете, что я обратился бы к вам и попросил
бы вас сделать это вместо меня? Нет, не правда ли?
Он посмотрел на меня и потом спросил:
- Вы иностранец?
- Нет, - ответил я.
И всякий раз, когда возникали недоразумения такого рода, все
улаживалось, как только выяснялось, что я русский; а это узнавалось
немедленно, мне было достаточно передать свои бумаги полицейскому.
Недоразумения эти не имели последствий потому, что я не совершал, в
сущности, никакого проступка и люди, жаловавшиеся на меня в полицию,
действовали так, не для защиты своих интересов, а исключительно оттого, что
были задеты их прочные взгляды на то, какими должны быть отношения между
разными категориями граждан. С пассажирами попроще - рабочими, мелкими
коммерсантами, торговками - у меня никогда не бывало подобных разговоров,
они обращались ко мне как к равному и если спорили, то спорили как с равным.
Но клиенты в вечерних костюмах из тех кварталов Парижа, где были дорогие
квартиры, могли иногда вызвать припадок бешенства у самого спокойного
человека, - вроде дамы, которую я вез однажды на авеню Фош и которая,
проехав несколько сот метров, застучала зонтиком в стекло, отделявшее ее
сиденье от моего, и закричала:
- Мы едем не на похороны, я надеюсь? Побыстрее, пожалуйста.
Обычно в таких случаях я нажимал изо всех сил на тормоз и говорил:
- Если это вам не нравится, слезайте и берите другую машину.
Но в тот день я был в особенно дурном настроении. Я надавил на
акселератор и повел автомобиль настолько быстро, насколько это было вообще
возможно. Мы обгоняли другие машины, проскакивали перекрестки, чуть не
въехали в автобус; она кричала, что это самоубийство, что я сошел с ума, но
я не обращал на ее крики никакого внимания. Наконец, доехав до авеню Фош, я
замедлил ход.
- Вы сумасшедший! - кричала она. - Вы хотели меня убить! Я подам на вас
жалобу!
- Вам нужно было бы лечиться, мадам, - сказал я, - мне кажется, что
состояние вашей нервной системы не может не внушать некоторого беспокойства.
Хотите, я укажу вам адрес клиники?
- Что это за комедия? - она была возмущена до последней степени. - Вы,
может быть, не знаете, кто я такая?
- Этого я действительно не знаю.
- Я жена... - она назвала фамилию известного адвоката.
- Очень хорошо. Но почему вы рассчитываете, что это должно произвести
на меня какое-то впечатление?
- Как, вы не знаете фамилии моего мужа?
- Слышал как будто, он, кажется, адвокат?
- Да, во всяком случае, не шофер такси.
- Я полагаю, мадам, что из этих двух профессий - профессия шофера,
пожалуй, честнее.
- А, вы революционер! - сказала она. Несмотря на неприятный оборот,
который сразу же принял разговор, она не уходила и не платила мне; счетчик
продолжал идти. - Я ненавижу эту породу людей.
- Потому что вы, вероятно, ничего не знаете ни о революционерах, ни о
социальных и экономических вопросах, - сказал я. - Заметьте, что я очень
далек от намерения поставить вам это в упрек. Но имейте, по крайней мере,
такт не говорить о вещах, о которых вы не имеете представления.
- Никогда в жизни никто со мной так не разговаривал, - сказала она. -
Какая удивительная наглость!
- Это очень просто, мадам, - ответил я. - Все, кого вы знаете,
стремятся сохранить либо ваше знакомство, либо вашу дружбу, либо вашу
благосклонность. Мне все это совершенно безразлично, через несколько минут я
уеду и я надеюсь, что больше никогда вас не увижу. Почему же, - принимая во
внимание эти условия, - я не стал бы говорить не то, что думаю?
- И вы думаете, что я просто невежда и дура?
- Я бы не настаивал на последнем определении; но мне трудно было бы от
вас скрыть, что первое мне кажется соответствующим действительности.
- Хорошо, - сказала она. - Пока что я вам заплачу и дам даже чаевые.
- Вы можете их оставить себе, мадам, я вам их дарю.
- Нет, нет, вы их заслужили, хотя бы за ваш очаровательный разговор.
- Я в восторге, мадам, что он вам понравился. И тогда она задала мне
последний вопрос:
- Скажите, пожалуйста, вы не иностранец?
- Нет, мадам, - ответил я. - Я родился в доме Э 42, на улице де
Бельвиль, у моего отца там мясная, вы, может быть, ее случайно знаете?
Думая об этом времени, я часто вспоминал те рисунки, которые
представляют вертикальный разрез мотора или машины. Благодаря неисчислимым
случайностям, в которые входили с равным правом и исторические события, и
соображения географического порядка, и всевозможные мелочи, - их нельзя было
ни учесть, ни предвидеть, ни даже представить себе вероятность их
возникновения, - вышло так, что моя жизнь проходила одновременно в
нескольких областях, не имевших никакого соприкосновения друг с другом.
Нередко, на протяжении одной и той же недели, мне приходилось присутствовать
на литературном и философском диспуте, разговаривать вечером в кафе с бывшим
министром иностранных дел одного из балканских государств, рассказывавшим
дипломатические анекдоты, обедать в русском ресторане с бывшими людьми,
превратившимися в рабочих или шоферов, - и, с другой стороны, попадать в
кварталы, заселенные мрачной парижской нищетой, беседовать с русскими
"стрелками" или французскими бродягами, от которых следовало держаться на
некотором отдалении, так как они все издавали резкий и кислый запах и он был
так же неизбежен и постоянен, как мускусная вонь известных пород животных;
возить проституток, жаловавшихся на плохие заработки, стоять за цинковой
стойкой, рядом с поминутно сменявшимися сутенерами, моими знакомыми по
Монпарнасу, и, наконец, сидеть часами, в глубоком и мягком кресле, в
квартире Пасси и слышать, как женский голос - я знал его много лет и никогда
не забывал ни одной его интонации - говорил:
- Напомните мне эту фразу, которую вы недавно цитировали, это, кажется,
из Рильке, о чувстве. Чувства - это единственная область, которую вы немного
знаете, в остальном вы слепы и глухи.
А на следующую ночь, когда я остановился со своим автомобилем на улице
Риволи и закрыл глаза, вспоминая этот разговор и воскрешая в памяти каждый
звук этого голоса, - ко мне подошел оборванный негр, попросил папироску,
закурил ее и сказал:
- И подумать только, что я, который раздавал папиросы пакетами,
вынужден теперь просить одну папиросу у вас. - И тотчас же, повернув голову
направо, прибавил: - Она опять здесь, стерва!
Мимо нас проходила по тротуару сильно прихрамывающая женщина.
- Посмотрите, - сказал негр с презрением, - это называется женщина!
- В чем ты ее упрекаешь?
- Это алкоголичка, мсье, вот в чем я ее упрекаю; ее надо упрекнуть в
пьянстве, вот что я ей ставлю в упрек. - И он закричал ей вслед: - Ты опять
пьяна?
- Кусок грязного негра, - ответила она.
- Что? Ты хочешь, чтобы я тебе морду набил?
Он кричал с очень свирепой интонацией, но не двигался с места, и когда
оборачивался ко мне, то смотрел ленивым взглядом своих черных глаз с
желтоватыми белками.
- Вы знаете, как здесь работают?
- Нет, старик, не знаю.
- Так вот, мсье, здесь нет гостиниц. Такой здесь квартал. Есть Ритц и
Мерис, но это для королей и герцогов, снять комнату там нельзя.
- И что же?
- Так работать приходится на скамейках Тюильри. Клиент садится на
скамейку, а женщина садится на него верхом.
- А?
- Да, так здесь работают. Так вот эта стерва была такая пьяная вчера
ночью... Ее клиент сидел и ждал ее, а она никак не могла сесть сверху как
следует. Было просто стыдно смотреть на это, мсье, - женщина в таком
состоянии, что она не могла даже делать свою работу.

Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали
вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти
забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная,
прозрачная печаль моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой.
тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный
рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, -
неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью
мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой
взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое, непрекращающееся
сожаление оттого, что все не так, как должно было бы быть, и еще это
постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, - и я входил, не
зная, как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и
далеко и где я, наконец, дышал этим удивительным весенним воздухом, от
полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и
вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и
о которых очень редко думал, - именно, что мне трудно было дышать, как почти
всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы,
ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей
родины.
Но зато здесь, в Париже, существовали десятки русских магазинов и
ресторанов. В магазинах продавались русские продукты, в ресторанах были
русские блюда: блины, голубцы, пельмени, бесконечный борщ. За много лет
парижской жизни я перебывал в большинстве этих ресторанов и помнил в лицо
гарсонов и кельнерш, которые путешествовали из одного квартала в другой;
иногда они сами становились хозяевами и открывали ресторан, в день открытия
пили шампанское и давали объявление в русской газете:
"Петр Васильевич Сидоров имеет честь уведомить дорогих друзей и
клиентов, что им открыт собственный ресторан "Петушок" на такой-то улице.
Шеф кухни - Василий Иванович Комаров. Большая артистическая программа.
Ежедневные выступления любимца публики Саши Семенова. Большой выбор закусок.
Дежурное блюдо. Сегодня: расстегаи. Завтра: поросенок в сметане".
Я закрывал глаза и представлял себе неподвижные, железно-стеклянные
цветы на столиках, маленькие лампы с абажурами. Петра Васильевича Сидорова,
очень аккуратно одетого, глаза его жены с классической поволокой, - оркестр
и любимца публики, Сашу Семенова, грузного, лысеющего мужчину с густым,
хрипловатым баритоном и плешью, тщательно прикрытой немногими волосами; он
пел, выдвигая руки вперед угловатыми и неуверенными жестами в наиболее
патетических местах, и говорил близким друзьям, уже под утро, перед
закрытием ресторана, что он сторонник итальянской школы, и друзья
соглашались и тоже верили этой итальянской школе, хотя прекрасно знали, что
Саша Семенов был в свое время штаб-ротмистром конной батареи и никакого
отношения к итальянской школе иметь не мог, но питал большую слабость к
женскому полу и был героем многочисленных романов. Все, что он пел, всегда
звучало одинаково минорно, независимо от слов, и в голосе его дрожала густая
и, как говорили его поклонницы, незримая слеза. С годами он полнел и лысел,
становился тяжелее на подъем, но голос его не слабел и не менялся, несмотря
на многолетнюю привычку к вину. Сам он говорил иногда - не тот, конечно,
голос, разве у меня так звучал голос в двадцать втором году? - но это было
неверно; я слышал его тогда, и пел он совершенно так же, как теперь. Всюду,
где бы он ни был - в любом городе Европы, в балканских столицах, в Шанхае
или в Америке, - он видел все одно и то же, несмотря на разницу стран:
ресторанные стены, оркестр, эстрада, те же слова тех же романсов, та же
музыка, тот же шницель по-венски, та же водка; менялись только женские лица,
да выражения глаз, да волосы, да голоса, да тела. Он сам неоднократно
говорил, что если подумать о его жизни, то получается впечатление, что он
едет все время в каюте какого-то корабля, мимо разных берегов и разных
стран; они меняются, а в каюте и на корабле - все остается прежним. И он
жаловался на монотонность своего существования, - обычно сильно выпив и
говоря об этом почти плачущим голосом, - и друзья его пожимали плечами и
потом в разговорах между собой не могли не заметить, что вот, дескать, до
чего допился человек: видел столько стран, пел в стольких городах, а
жалуется на монотонность существования. Но прав был все-таки Саша Семенов, а
не они. У него была необыкновенная память на лица, но, как и все или почти
все его способности, она проявлялась только после того, что он выпивал уже
значительное количество водки; в трезвом состоянии он был всегда вял и не
способен ни к какому умственному усилию. Об его памяти я мог судить потому,
что однажды, в пятом часу утра, мы остались вдвоем в ресторане - женщина,
которую я сопровождал, и я, - он подсел к нам и спросил меня, не бывал ли я
в таком-то году, в таком-то месте, в Константинополе, в сопровождении
таких-то и таких-то людей. Он точно помнил их физиономии, их костюмы, их
вид. Это меня поразило, я ему ответил; он сразу сделался словоохотлив, и
когда я его спросил, почему он выбрал именно ресторанную карьеру, он сказал
с внезапной откровенностью и искренностью:
- Потому что для другой карьеры нет данных. Были бы, не пел бы я в
ресторане. Вот смотрите, не придет же никому в голову представить себе
Шаляпина в кабаре. А Сашку Семенова так же нельзя себе представить на
концертной эстраде или в опере. Я ведь, батенька, в пении и музыке партизан.
В нем, как и во многих русских людях, был, однако, совершенно искренний
надрыв, та чистая и бескорыстная печаль, которую было бы уместно
предположить у поэта или философа и которая казалась неожиданной и в
какой-то мере незаконной у бывшего ротмистра, ставшего кабаретным певцом.
Поразительность этого заключалась в том, что чувство это было несомненно
высшего порядка, и ему должны были бы соответствовать другие, столь же
возвышенные представления, которых у Саши, конечно, не было. Это в каком-то
смысле было так же удивительно, как если бы простой фермер или дворник вдруг
оказался бы любителем Рембрандта, Бетховена или Шекспира. Но это не было ни
случайным, ни временным; и у многих простых русских людей я замечал именно
этот вид душевной роскоши, сравнительно редкий в Европе вообще. В этих
русских было от природы заложено некое этическое начало, естественно
предшествующее возникновению творческой культуры, возможности которой
казались почти совершенно заглушенными здесь, на западе.
Разговаривая как-то с моим постоянным собеседником, Платоном, я сказал,
что в этом смысле мне все здесь казалось так же неблагополучно, как в музыке
или пении, в терминологии которого меня поражало выражение "chanteur a voix"
{Певец с голосом (фр.).}, непереводимое на язык русских понятий. Платон
долго говорил тогда о гибельном влиянии Декарта, которого он искренно
презирал, о том, что французской поэзии вне Бодлэра не существует. "А Рэмбо,
а Франсуа Биллон, а Ронсар?" Но Рэмбо, по его мнению, был только
начинавшийся опыт, значительность Виллона и Ронсара он отвергал, - и в этом
разговоре я с удивлением выяснил, что Платон отрицательно относился почти ко
всему, что считалось выражением французского гения. Он с пренебрежением
говорил о Гюго и Флобере, о Монтэне и Ламартине, о Ларошфуко и Вольтере, ума
которого он, впрочем, не оспаривал. Единственные, кого он признавал, были
Стендаль, Бальзак и Бодлэр и еще какой-то человек, который, по его словам,
был головой выше их всех - он назвал мне его фамилию, и я ее не запомнил; я
только твердо знаю, что ни до, ни после этого я ее нигде не слышал. Когда я
ему сказал, что меня удивляет его мнение о французской культуре, он пожал
плечами и ответил, что это выражение - анахронизм и никакой французской
культуры нет, по крайней мере, в настоящее время; до войны четырнадцатого
года ее последние остатки еще влачили жалкое существование, но теперь? -
было бы нелепо ее искать в той среде, из которой состоит привилегированный
класс Франции и которая представляет собой невежественную сволочь.
В том, что говорил Платон, была некоторая частичная убедительность,
объяснявшаяся, во-первых, его личными диалектическими способностями,
во-вторых, еще одной причиной: в безвозвратном его падении мир действительно
представлялся ему мрачнее, чем другим людям, у которых не было столь же
повелительных побуждений быть пессимистами. Это отражалось на всех суждениях
Платона, независимо от того, шла ли речь о футболе - он, в частности, хорошо
знал этот вопрос, так как, учась в Англии, был два года голкипером
университетской команды - о философии, промышленности или земледелии. В
общем, постоянная его защитная позиция сводилась к тому, что мир, из
которого он ушел, не заслуживает сожаления. Такова была, я думаю,
побудительная причина его критики; но помимо этого, в ней была, конечно, еще
часть той объективной истины, без которой все его безнадежные высказывания
казались бы совершенно необоснованными.
Сашку Семенова я слышал потом еще много раз. По субботам, от семи до
девяти часов, он пел в том маленьком ресторане, где я обычно обедал, - и где
знал всех посетителей, хозяйку, кельнерш и все биографии и даже степени
богатства этих людей в прежние, далекие времена, в дореволюционной России.
Большинство их были миллионеры, помещики и кутилы и почти все принадлежали к
аристократическим кругам общества; это тоже был защитный, но только
утешительный рефлекс, в сущности совершенно безобидный, так как все, что они
рассказывали, было идеально неправдоподобно и не могло ввести в заблуждение
даже самого наивного человека. Моими постоянными соседями по столу были два
русских шофера, уже немолодые и чрезвычайно занятые люди, Иван Петрович и
Иван Николаевич, и, разговаривая с ними, я удивлялся той бесполезной трате
энергии, которая была характерна для них обоих. Иван Петрович был
организатором политических партий. У него было человек пятнадцать близких
его друзей, которые составляли ядро организации, постоянно менявшей
названия, но, в сущности, одной и той же. В объединительных предлогах
фантазия Ивана Петровича была неутомима. Он последовательно возглавлял то
"союз младших офицеров уланских полков", то "комитет спасения России" - без
каких бы то ни было уточнений, - то "объединение бывших воспитанников
северных кадетских корпусов", то "братство инженерных частей", то
"координированное общество машинной тяги западного фронта". Он вырабатывал
устав, который обсуждался в учредительном комитете, делал смету расходов,
определял сумму ежемесячных взносов и затем ехал в префектуру -
зарегистрировать новое общество. После этого устраивались доклады,
собеседования и лекции: "Современное положение Европы", "Современное
положение России", "Россия и Европа", "Экономический фактор в современной
политике" и так далее. Еще через некоторое время, в обеденный час, в
ресторан приходил давний друг Ивана Петровича, его бывший соратник по армии
и товарищ по военному училищу, маленький, худенький человек с незначительным
лицом. Он садился за наш столик, заказывал чашку кофе и говорил:
- Иван Петрович, я пришел объясниться. Как член контрольной комиссии я
не могу тебе не сказать, от имени всех моих коллег, что ты превышаешь свои
полномочия. Ты знаешь, что это недопустимо.
Начинался долгий спор, после которого в партии Ивана Петровича
образовывалась отколовшаяся фракция. Отколовшаяся фракция рассылала всем
членам объединения объяснительные листки, напечатанные на пишущей машинке,
где излагались в очень возвышенном стиле причины конфликта, давно уже, по
словам составителей листков, назревавшего, но находившегося в латентном
состоянии. Партия распадалась. Тогда Иван Петрович принимался за личные
переговоры с каждым ее членом в отдельности, и после этих совещаний снова
собирался учредительный комитет, вырабатывался устав, и все начиналось
сначала. Иван Петрович был всегда плохо одет и мало зарабатывал, так как
большую часть времени посвящал этому своеобразному политическому perpetuum
mobile {вечному движению (лат.).}. Мне за столом он объяснял все пружины
политического механизма, принципы пропаганды и даже тайну успеха; но я в
общем очень мало о нем знал, так как, кроме этого, он ни о чем другом не
говорил и только один раз вскользь сказал, что считает Гоголя хорошим
писателем.
Иван Николаевич не занимался политикой в собственном смысле слова, но
был одержим очень странной административной манией. Его жизнь заключалась в
том, что он вступал во всевозможные акционерные общества, организованные,
конечно, русскими эмигрантами, бывал на всех собраниях, голосовал,
воздерживался, объяснял, требовал объяснений, становился сам акционером и
делался, наконец, членом правления. На этом кончалась положительная часть
его программы, после которой, с неизбежной и неумолимой последовательностью,
начиналась вторая, отрицательная. Он вдруг выяснял, или ему вдруг начинало
казаться, что он стал жертвой какой-то жульнической комбинации, точно так же
как и большинство членов этого акционерного общества. Период подозрений
сменялся периодом уверенности, Иван Николаевич уходил из правления,
демонстративно переставал являться на собрания и обращался к адвокату с тем,
чтобы возбуждать процесс против правления общества. Обо всех, кто
фигурировал в числе людей, которых он привлекал к ответственности, он
собирал всюду, где мог, всевозможные справки и для каждого из них составлял
досье. Потом он садился за работу: делал выводы, сопоставления, вырезал из
газет статьи и писал десятки длиннейших сочинений, которые затем печатал на
машинке и в переплетенном виде передавал адвокату. Большинство тех, против
кого он вел процесс, представляли из себя - если бы о них судить по его
досье - чрезвычайно опасный элемент как в моральном, так и в политическом
смысле. И когда, после долгой процедуры, суд их оправдывал, Иван Николаевич
намекал, что здесь была уплачена крупная взятка. Но за время процесса он
успевал опять стать членом правления другого общества. Он бывал в хороших
отношениях с людьми до тех пор, пока эти отношения не переходили в деловые;
тогда он начинал готовиться к процессу. Ему очень туго жилось, хотя он
усердно работал; но его разоряли бесконечные судебные издержки, дружеские
векселя, которые он подписывал, неоплаченные чеки и расходы, сопряженные с
собиранием справок. Вне этого он был услужливым и любезным человеком, у него
был только один досадный недостаток: когда в ресторане заводился граммофон с
усилителем, он не мог удержаться, чтобы не подпевать, причем ухитрялся
делать это даже во время еды, - что производило всегда странное впечатление,
к которому я никак не мог привыкнуть.
Жизнь этих людей была посвящена, в сущности, почти одинаковым целям; во
всяком случае, их деятельность была совершенно бесплодна. Я неоднократно
думал, слушая их разговоры, что именно из таких, как они, вербуются,
вероятно, политические кадры, государственные деятели, советники;
единственное, что отличало их от этой категории, это их неудачливость и
затем, конечно, бескорыстность. Но их слепая и непонятная любовь к этой
вздорной и ненужной работе, которую не могли поколебать никакие неудачи,
выражавшая, несомненно, в смешной форме чистую и неутомимую жажду
деятельности, заслуживала, конечно, лучшей участи. Меня особенно поразили, в
начале моего знакомства с Иваном Петровичем и Иваном Николаевичем, то
остервенение и та страстность, с которой они спорили при мне о зависимости
между государством и частной собственностью и о возможности
правительственного контроля над капиталом.
- Я не могу допустить этого незаконного вмешательства, - говорил Иван
Петрович, - никогда, Иван Николаевич, вы слышите, никогда. Если нужно, мы
будем защищать наши права с оружием в руках.
- Я, как государственно мыслящий человек, - сказал Иван Николаевич, -
считаю и буду считать, что благо коллектива бесконечно выше и важнее прав
индивидуума. Вы захватили Бог знает какими путями колоссальные суммы денег,
и вы пользуетесь ими, зачем? - Иван Николаевич понизил голос и сказал почти
шепотом, - чтобы осуществлять вашу преступную личную власть и ваше пагубное
влияние, которое погубит, быть может, тысячи жизней.
- Простите, но я вношу в вашу государственную казну колоссальные
налоги, - сказал Иван Петрович. - Простите, но вы заставляете меня платить
триста тысяч франков за автомобиль иностранной марки, который стоит сто
восемьдесят тысяч; сто двадцать тысяч вы зарабатываете на мне. Простите за
напоминание, но вы меня обкрадываете на всем, начиная от бензина и кончая
почтовыми марками. Я повторяю: если нужно, мы будем защищать наши права с
оружием в руках, и кровь этих баррикад будет на вашей совести.
Они сидели друг против друга, за столиком этого маленького ресторана,
после обеда, стоившего каждому из них около восьми франков, оба плохо
одетые, в потрепанных пиджаках, в рубашках не первой свежести, в штанах с
трагической бахромой внизу, и спорили о государстве, гражданами которого они
не состояли, о деньгах, которых у них не было, об оружии, которого у них не
было, о правах, которых они не имели, и о баррикадах, которых они не
построили бы. И, в конце концов, почти все посетители этого ресторана жили
так же, как Иван Петрович или Иван Николаевич, в воображаемых мирах, и чего
бы речь ни коснулась, прошлого и будущего, у них были готовые представления
об этом, мечтательные и нелепые и всегда идеально далекие от
действительности. Это были бесконечные и никогда не существовавшие имения,
сорок человек за столом, великолепие прежней жизни, французские повара,
гувернантки, поездки в Париж или, опять-таки воображаемые, права в
воображаемой будущей России или вообще почти бесформенные полунадежды,
полуощущения - вот приеду и прямо скажу: ребята, теперь довольно. Я против
вас зла не питаю... Европа, в которой они жили, их совершенно не
интересовала, они не знали, что в ней происходит: и лучшие из них
становились мечтателями, избегавшими думать о действительности, так как она
им мешала; худшие, то есть те, у кого воображение было меньше развито,
говорили о своей жизни со слезами в голосе и постепенно спивались. И были,
наконец, немногие, преуспевавшие в том, что они делали, так называемые
здравомыслящие люди в европейском смысле слова, но они были наименее
интересными и наименее русскими и о них мечтатели говорили обычно с
презрением и завистью. Разница между этими русскими, попавшими сюда, и
европейцами вообще, французами в особенности, заключалась в том, что русские
существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который
они чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили
в мире реальном и действительном, давно установившемся и приобретшем
мертвенную и трагическую неподвижность, неподвижность умирания или смерти.
Это объяснялось не только тем, что мечтатели были деклассированными людьми,
добровольно покидавшими действительность, которая их не удовлетворяла: в
этом была еще чисто славянская готовность в любое утро, в любой день, в
любой час своего существования отказаться от всего и все начать снова, так,
точно этому ничто не предшествовало, - та варварская свобода мышления,
которая показалась бы оскорбительной каждому европейцу. Даже любовь
мечтателей к прошлому, к прежней прекрасной жизни в прежней прекрасной
России, тоже была обязана своим возникновением вольному движению фантазии,
так как то, что они описывали с бескорыстным и искренним умилением,
существовало, чаще всего, только в их воображении.
А из усилителя радио густо и безостановочно струились минорные мелодии,
и я с удивлением замечал, что дурные, плохо срифмованные и глупые слова
романсов почти никогда не раздражали меня, они терялись в музыке, как
нечистоты в широкой реке. И, уходя из ресторана, я всегда почему-то
вспоминал пожилую бретонку с сиплым голосом и сизо-красным лицом, которая
аккуратно, через два дня в третий, приходила во двор того дома, где я жил, и
пела деревянные французские мотивы. Некоторые из них я знал наизусть, и там
попадались удивительные слова:

Мы встретились, и трепет был в сердцах,
Чело теснили пламенные грезы
С похожею улыбкой на устах,
Со сладким вздохом первых обещаний...
Вы прошли и оставили в моем сердце
Глубокий след, требующий счастья.

Она всегда была аккуратно и чисто одета, даже заплаты на ее платье были
тщательно пришиты и выстираны. У нее был плохой слух и до невозможности
хриплый голос; и все-таки в неверном ее пении и в глупом подборе этих
заезженных слов, рассказывавших о трагических идиллиях, и в неизменном
эффекте соединения ее седых волос с сизо-красным лицом было что-то,
вызывавшее одновременно и сожаление и интерес. Все это возбуждало во мне
какое-то странное и пристальное чувство, трудноопределимое и не похожее ни
на одно из тех, которые я испытал раньше или о которых я когда-либо слышал
или читал. Она была деловито добросовестна; входила во двор,
останавливалась, начинала петь, никогда не улыбаясь и не делая никаких
жестов. Она напоминала деревянную поющую статую; спев три или четыре
романса, она подбирала деньги, говорила - merci, Messieurs - Dames
{благодарю, дамы и господа (фр.).} - и уходила, унося свою идеально
неподвижную, негнущуюся фигуру и не поворачивая головы.
Я жил тогда в доме, который бросался в глаза прохожим, так как он был
выстроен в мавританском стиле, что казалось, по меньшей мере, неожиданным в
Париже; но таково было желание его хозяина, толстого и старого еврея из
разбогатевших подрядчиков, имевшего во всех областях искусства свой
собственный строго определенный вкус. В архитектуре его прельщал почему-то
мавританский стиль. Я снимал комнату в частной квартире у молодой, довольно
красивой женщины, которая вела крайне рассеянный образ жизни. Меня поразило,
в первое время моего пребывания там, то, что у нее все валилось из рук
несколько дней подряд: она разбила салатник, несколько тарелок, две чашки,
блюдечко и три стакана. Каждый раз, после звона разбитой посуды, я слышал,
как она произносила тихим голосом всегда одно и то же слово - сволочь! Я
только потом узнал, чем объяснялось это количество вещей, которые падали из
ее рук, она сама сказала мне об этом. Меня заинтересовал этот вопрос оттого,
что такие несчастья случались с ней три-четыре дня в месяц, остальное время
она ничего не разбивала. Она объяснила мне, что это совпадает с ее
ежемесячными недомоганиями, это было, по ее словам, так же неизбежно, как
головная боль или усталость. У меня, собственно, не было особенных причин
подолгу с ней разговаривать; но после нескольких визитов ко мне Сюзанны, она
однажды постучала в мою дверь, вошла и стала подробно излагать мне, почему
мое поведение и то, что я принимаю у себя женщин, ей не нравится. Она
находила, что это вообще нехорошо, что, кроме того, мой выбор кажется ей, по
меньшей мере, странным и что так поступать не следует. Ее страсть объяснять
была совершенно неисчерпаема. Она составляла себе о человеке свое
собственное представление, вполне определенное, по которому выходило, что он
должен жить именно так, а не иначе, любить именно то, а не другое,
заниматься тем, а не другим, и так до конца, вплоть до манеры одеваться и
выбора галстуков. И как только выяснялось, что человек, о котором шла речь и
который нередко даже не подозревал, что у нее есть по этому поводу какое-то
мнение, делает не то, что он должен был бы, как ей казалось, делать, или
одевается не так, как следует, это вызывало у нее в лучшем случае
раздражение, в худшем - бешенство. Я был невольным свидетелем нескольких ее
романов и слышал разговоры, которые она вела со своими любовниками, и это
всегда было нелепо и дико. Один из них был доктор по женским болезням, и я
как-то, проснувшись ночью и закурив папиросу, услышал сквозь тонкую стенку
их диалог.
- Пойми меня, Сережа, - говорил ее голос, - я не хочу тебя обидеть.
- Я понимаю, - сказал голос доктора.
- Вот ты видишь статуэтку женщины, сделанную из бронзы. Что это,
по-твоему, такое?
- Статуэтка женщины?
- Ведь правда, что это не носорог, не сфинкс и не лошадь?
- Правда, - сказал доктор. Он был вообще человек скорее
меланхолического типа, очень приличный, тихий и вежливый. Он отвечал ей
ровным голосом, заранее соглашаясь со всем, что она говорила.
- Ну, вот. А ты доктор по женским болезням. - Да.
- И в этом заключается твоя ошибка.
Кто-то из них повернулся на диване, под ним щелкнула и зазвенела
пружина, и сквозь голос моей хозяйки я слышал еще несколько секунд этот
стихающий звон.
- Почему?
- Ты должен быть хирургом.
- Почему я должен быть именно хирургом? Меня к этому совсем не тянет.
- Ну, как же ты этого не видишь, - сказала она с раздражением, - как ты
этого не понимаешь? Ты должен быть хирургом, это ясно совершенно.
- Ну, Леночка, это же фантазии.
- Нет, милый мой, ты думаешь, это хорошо, что к тебе ежедневно приходят
женщины, садятся на твое отвратительное кресло и показывают тебе свои
прелести? Что в этом хорошего, я тебя спрашиваю?
- Но это же работа, Леночка.
- Как ты этого не понимаешь?
- Тише, Леночка, ты разбудишь соседа.
- Это животное? - сказала она. - Он спит, как мешок. Ты знаешь, он
засыпает с горящей папиросой во рту, он мне прожег две простыни, слава Богу,
что пожара не было. Но вернемся к началу нашего разговора.
- Я ничего против не имею, - ответил доктор. Произошло движение, опять
раздался звон пружин, и через несколько секунд ее смеющийся и раздраженный
голос сказал:
- Подожди, я должна тебе объяснить. Тебе следует быть хирургом. Ай,
больно!
Потом я заснул, докурив папиросу, и больше ничего не слышал.
С ней случилась вскоре после этого очень странная вещь: она исчезла.
Проходили дни и недели, она не возвращалась. Через некоторое время начали
являться разные люди - агент общества швейных машин, агент страхового
общества, представитель магазина мебели, принесший два неоплаченных векселя,
потом булочница, потом управляющий домом; все они приходили чаще всего
утром, когда я спал. Я вставал, надевал пижаму, отворял им дверь и объяснял
в одних и тех же выражениях, что все это меня не касается. Я прожил так
около трех месяцев, совершенно один, в чужой, собственно, квартире и,
наконец, уехал оттуда, потому что постоянные визиты всевозможных агентов и
объяснения становились невыносимы; и когда я перестал отворять им по утрам,
они начали приходить после обеда.
Я встретил ее через два года, на юге, на берегу моря. Она сидела,
наполовину зарывшись в песок, в купальном костюме и пристально смотрела
вдаль. Едва я успел с ней поздороваться, она, не отвечая мне, сказала с
раздражением:
- Я ему объясняла, что нельзя так далеко заплывать, все может случиться
- и тогда в каком глупейшем положении я окажусь, вы понимаете?
Я посмотрел туда, куда смотрела она: далеко в море то показывалась, то
скрывалась голова плывущего человека. "Да ведь вы ничего не знаете. Вы мне
должны деньги за комнату".
И она рассказала, что внезапно вышла замуж и уехала на юг; то есть,
вернее, сначала уехала на юг, потом вышла замуж, а квартиру она бросила
потому, что там ничего ценного не было. - После того, что мы потеряли в
России, вы понимаете... И не смотрите на меня такими дикими глазами. И зачем
вы носите на голове этот идиотский чепчик, вы, может быть, думаете, что это
красиво?
- Вы вышли замуж за хирурга?
- Почему непременно за хирурга?
- Не знаю, мне почему-то казалось, что за хирурга.
- У вас ветер в голове, мой милый. Вы продолжаете вести такую же
беспутную жизнь?
Я не успел ответить, она вбежала в воду, нырнула и поплыла по
направлению к мужской голове, которая приближалась к берегу. Я лег на песок,
закрыл глаза и пролежал так минут десять. Когда я их открыл, ее не было.
Я не знаю, встречу ли я ее еще когда-нибудь, и если встречу, то где?
Иногда в моем воображении возникают смутные очертания какого-то дома в
неопределенном стиле, доносится чуть слышный звон пружин под ее телом, я
вижу грустные тени ее кредиторов и печальные лица ее любовников. Она
пересекла мою жизнь - в стремительном и абсурдном движении - и опять ушла в
тот вздорный свой мир, который пролетел мимо меня, как отрывок чьего-то
длительного и непонятно-смешного сумасшествия.

Я часто думал, что в жизни, которую мне пришлось вести, самой главной и
неизменной особенностью - всегда и всюду - была неверность дальнейшего, его
неизбежная неизвестность. Точно так же, как в других странах, где я был то
бродягой, то солдатом, то гимназистом, то невольным путешественником, я
никогда не знал, что со мной случится и окажусь ли я, в результате всех
чудовищных смещений, которых я был свидетелем и участником, - в Турции или в
Америке, во Франции или в Персии, - так же и здесь, в Париже, несмотря на
монотонность одной и той же работы, я каждый день испытывал такое ощущение,
какое испытывал бы, следя за ручьем, теряющимся в песках. В течение долгих
ночных лет через мое существование проходили люди, вместе с которыми я
проезжал известное пространство, иногда большое, иногда маленькое, и тем
самым случайный пассажир становился моим спутником на короткое время; и в
минуты этой поездки нам обоим в одинаковой степени угрожала или не угрожала
очередная автомобильная катастрофа и, в конце концов, могло бы случиться,
что я и мой неизвестный спутник или моя неизвестная спутница лежали бы на
одной и той же мостовой парижской улицы, с переломанными ребрами и
замирающим дыханием - и в эту секунду было бы нечто, что соединило бы нас в
одинаковой судьбе сильнее, чем самое длительное знакомство или родство. Но
поездки кончались благополучно, и все эти мои клиенты терялись в темноте; у
каждого из них была своя, неизвестная мне жизнь, которую я пересекал
вслепую, за несколько минут нашего совместного путешествия. Так было всегда
- и поэтому судьба людей, которую мне было дано узнать до конца, так
невольно и властно притягивала меня, даже в тех случаях, когда она сама по
себе не могла бы, казалось, вызвать у меня никакого личного интереса. В том
огромном и безмолвном движении, увлекавшем меня, точно в клубящейся мгле,
ежедневно рождающегося и умирающего мира, в котором, конечно, не было
понятий о начале и конце, как не было представления о смысле и направлении,
- и могучий, неостанавливающийся и неприятный мне ритм которого я бессильно
ощущал, - всякая жизнь, укладывавшаяся в какие-то привычные и условно
неправильные схемы - завязка, развитие, конец - остро интересовала меня, и
всякое событие, имевшее отношение к этим вещам, навсегда запечатлевалось в
моей памяти, одновременно с часом дня или ночи, когда оно происходило,
запахом воздуха, лицами людей, окружавших меня, сидевших в кафе или
проходивших по улице. И над этими вещами, в том виде, в каком они оставались
во мне, время было бессильно, и это было, пожалуй, единственное, что мне
удавалось удержать из беспрестанно исчезающего, движущегося мира, который
все увеличивался, по мере того как проходило время, и в бездонных
пространствах которого гибли целые страны и города и почти бесчисленное
количество людей, которых я больше не увижу.
Я думал обо всем этом, когда увидел однажды днем, весной, в одном из
центральных кварталов Парижа, страшное лицо человека, которое я знал - и его
появление именно здесь удивило меня. Это был большой и толстый мужчина,
страдавший жестокой формой водянки; голова его представляла из себя
огромный, точно налитый желтоватой жидкостью шар, лицо было настолько
опухшим, что черты его как-то терялись, глаза казались крохотными, и он
походил больше на чудовище из тяжелого сна, чем на живого человека. Я видел
его несколько лет подряд, он всегда проходил по улице Сен-Жак, недалеко от
русской библиотеки, в Латинском квартале, где я жил. И вдруг я встретил его
на тихой улице, параллельной большим бульварам и почти пустынной в дневные
часы. Я остановился и посмотрел ему вслед, в сотый раз внутренне и непонятно
страдал за него, за его тяжелую и, по-видимому, доставлявшую ему мучения
походку. Когда он, наконец, скрылся за углом и я пошел дальше, то первой
женщиной, которую я увидел перед собой, оказалась Алиса.
Она шла по тротуару прямо на меня, очень хорошо одетая, сильно
накрашенная, ведя на натянутом ремешке вычурно и безобразно остриженную
собаку средних размеров. Алиса была так же прекрасна издалека, как обычно,
но мне показалось, что в ее походке не было прежней великолепной гибкости,
которую я знал. Когда я приблизился к ней вплотную, я заметил, что глаза ее
как будто несколько потускнели; но все это, я думаю, было бы неуловимо для
человека, который раньше не знал и не помнил ее, как я.
- Здравствуй, Алиса, - сказал я.
- Здравствуй, миленький, - ответила она своим медленным голосом с
коротким звуковым оживлением в нем, для нее обычно нехарактерным. - Искренне
рада тебя видеть. Что ты поделываешь? Я так давно тебя не видала.
- У меня все по-прежнему, - сказал я. - Что-нибудь выпьешь?
Мы вошли с ней в кафе.
- Твою собаку зовут Боби? - спросил я.
- Да, я его назвала так, но теперь его зовут Дик.
И она объяснила мне, что назвала собаку Боби, но тот, кто его подарил,
настаивает на имени "Дик". "Хорошо, пускай будет Дик, не все ли мне равно?"
- Что ты делаешь?
- Я теперь артистка.
- Артистка? - сказал я с изумлением. - Скажи, пожалуйста, в какой
области?
- Я в музик-холле, - она произносила: "музик-аль".
- Что же ты там делаешь?
- Немного танцую.
- Голая?
- Нет, как ты можешь думать?.. Носятся такие маленькие штучки на...
- Да, я понимаю. Хорошо зарабатываешь?
- О, дело не в этом, артисты - люди почти бескорыстные, что там...
- Да. А старик - что он делает?
- Не знаю, какие-то коммерческие предприятия.
- Расскажи мне, что с тобой случилось с того времени, когда мы
расстались, - сказал я. - Ты знаешь, что меня ин

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися