Юрий Бондарев. Юность командиров

страница №9

ри же! Что за ошибка?..
Борис сухо ответил:
- Я могу объяснить, но это к делу не относится, - ты не разобрался в
обстановке и первый открыл огонь, когда наткнулись на боевое охранение, а
этого делать было нельзя. Личных конфликтов у нас было много. И теперь -
основное. - Борис опустил глаза, вдохнул в себя воздух, как бы набираясь
сил для главного, четко сказал: - Товарищ капитан, катушка связи,
найденная в кустах, не моя катушка...
- Значит, катушка Дмитриева?
- Я не утверждаю, товарищ капитан, - сдержанным тоном возразил Борис. -
Я не видел. Но мне кажется, что Дмитриев мог потерять эту катушку... После
того, что говорил здесь Дмитриев, у меня невольно сложилось мнение, что он
хочет дискредитировать меня перед взводом, перед офицерами. Особенно в
связи с тем, что Дмитриев опоздал с открытием огня и, наверно, из-за
неприязни ко мне хочет переложить свою вину на меня. Поэтому я должен был
объяснить все подробно.
- Понятно, - сказал капитан. - Дмитриев потерял катушку, попросил у вас
связь - у вас нет. Тогда он решил свести с вами счеты. Что ж, зло
задумано. Но каков смысл мести?
- Не знаю. Я не хотел этого говорить.
- А как же связисты Дмитриева? Вот что непонятно! Они-то видели?
- Дмитриев - влиятельный человек во взводе, товарищ капитан.
- А ваши связисты?
- Полукаров может подтвердить, что у нас было четыре катушки. Связь
несли я и он. Березкин нес буссоль и стереотрубу.
- Что вы скажете на это, Дмитриев?
Но Алексей, не пошевельнувшись, сидел как глухой, устремив взгляд под
ноги себе.
- Что вы скажете на это, Дмитриев? - повторил капитан настойчивее.
Тогда Алексей встал, чувствуя звенящие толчки крови в висках. Он еще не
мог в эту минуту до конца поверить тому, что сейчас услышал, поверить в
подробно продуманную доказательность Бориса, в эту его нестерпимо ядовитую
ложь, и он с трудом нашел в себе силы, чтобы ответить потерявшим гибкость
голосом:
- Более чудовищной лжи в глаза я никогда не слышал! Мне нечего... Я не
могу больше ничего сказать. Разрешите мне уйти, товарищ капитан?
Отодвинув орудийный ящик, заменявший стул, капитан вышел из-за
деревянного столика, раскрыл дверцу железной печи; пламя красно озарило
его шею, лицо, и, вглядываясь в огонь, проговорил со странным
спокойствием, которому позавидовал Чернецов:
- Можете идти, Дмитриев. Вы, Брянцев, останьтесь.
Уже отдергивая полог, Алексей услышал вязкую тишину за спиной, и в ту
секунду его душно сжало ощущение чего-то беспощадно разрушенного,
потерявшего прочность.
Борис, слегка морщась, сидел неподвижно, опустив голову, потом на лбу
его пролегла морщинка - тонкая, как нить, и Чернецов видел эту морщинку,
казавшуюся ему какой-то чужеродной, болезненной, как отражение
неестественного внутреннего напряжения.
Стало очень тихо. Только раскаленная железная печь с настежь раскрытой
дверцей жарко ворчала в палатке и угольки с яростным треском выстреливали
в земляной пол, рассыпались искрами. Мельниченко, стоя перед печкой, все
наблюдал за огнем, не задавал ни одного вопроса.
И Борис, не выдержав эту тишину, попросил невнятно:
- Товарищ капитан, разрешите и мне идти?
- Подождите, - не оборачиваясь, ответил Мельниченко. - Я вас задержу
ненадолго.
Он подошел к Борису, сел на тот самый орудийный ящик, на котором минуту
назад сидел Алексей.
- Слушайте, Борис, то, что вы говорили сейчас, страшно. В ваших
объяснениях все очень путано, мне трудно поверить. Вот что. - Он положил
руку ему на колено. - Даю вам слово офицера: если вы скажете правду, я
завтра же забуду все, что произошло. Скажите: была у вас лишняя связь,
когда Дмитриев просил у вас помощи, или не была? И если вы не дали ее, то
почему? Только совершенно откровенно.
- Товарищ капитан, - медлительно, будто восстанавливая в памяти все,
ответил Борис. - Я объяснил...
- Значит, вы все объяснили? - повторил Мельниченко. - Все? Ну что ж,
идите, Брянцев. Идите...
Потом за брезентовыми стенами палатки затихли шаги Брянцева, лишь
неспокойно шуршали падающие листья по пологу.
Капитан Мельниченко, расстегнув китель, засунув руки в карманы, в
молчаливом раздумье ходил по палатке, легонько звенели в тишине шпоры. С
пылающими скулами Чернецов записывал что-то на листе бумаги, буквы
получались размазанными - на кончике пера прилип волосок. Чернецов отложил
ручку и, совсем теперь некстати сдернув с кончика пера волосок, угасшим
голосом проговорил:
- Просто какой-то лабиринт, товарищ капитан. Как командир взвода во
многом виноват я...
Мельниченко, словно вспомнив о присутствии Чернецова, остановился возле
печки, взглянул на него из-за плеча с незнакомым выражением.
- Если бы все, что случилось во взводе, произошло на фронте, проступок
этот разбирался бы трибуналом! А командир обоих, офицер, вернулся бы из
боя без погон. И это было бы справедливо.
Чернецов не без робости сказал:
- Товарищ капитан, после ваших слов... Я, очевидно, не офицер... или
просто бездарный офицер. Но вы сами, товарищ капитан, доверяли Брянцеву и
Дмитриеву и, мне казалось, любили их.
Мельниченко бросил березовое поленце в потрескивающее пламя печи,
закрыл дверцу и стоял с минуту безмолвно.
- Вы сказали это несерьезно. По-мальчишески сказали. Любить - это не
значит восторгаться. И прощать. А без доверия нельзя жить. И это касается
не только армии. Нет, все, что произошло, в одинаковой степени относится и
к вам, и ко мне. И все же вся суть сейчас в другом. Все непросто потому,
что дело идет об утрате самого ценного в человеке - чести и самоуважения.
А если это потеряно, потеряно много, если не все...
- Товарищ капитан, - с осторожностью сказал Чернецов, - какой-то
инстинкт, что ли... подсказывает мне, что Дмитриев говорит правду. А вы...
как думаете? Я все-таки больше верю ему...
- Вот тоже думаю: неужели Брянцев мог решиться пойти на все это?
Неужели мог так продуманно лгать не моргнув глазом? Ревность? Зависть?
Сведение счетов? И к черту полетело прежнее? Ладно, не будем сейчас об
этом, Чернецов. Ложитесь спать. Я пройдусь по постам.
Он стал надевать шинель.
Потом капитан шел по берегу, по намокшим листьям; над водой полз,
слоями переваливался тяжелый туман, влага его оседала на шинель, касалась
лица. Пустынная купальня, как одинокая баржа без огней, плыла в кипящей
белой мгле, а в ледяной выси над лесами стояла далекая холодная луна, и
зубчатые вершины сосен на том берегу словно дымились.
"Туман, вот уже и осенний туман!" - думал Мельниченко. Он почему-то
чувствовал особенно сейчас, в этой октябрьской сырости ночи, в этой
отъединенности от всех, что многое становилось совершенно ясным и теперь
казалось неслучайным. Но ничто не успокаивало и не оправдывало того, что
уже совершилось, а, наоборот, обострялось ощущение неудовлетворенности,
какого-то горького разочарования в простом и святом, как вера.
А весь лес был полон трепетного дрожания огоньков, мерцавших из
палаток. Прихваченные холодком, листья осыпались с деревьев, легкий
печальный их шорох напоминал о метельной зиме.
Озябший часовой на берегу так преувеличенно грозно окликнул капитана,
что на вершине полуоблетевшей березы сонно завозилась ворона, и сбитый ее
движением сухой лист спланировал на погон Мельниченко. Он снял его с
плеча. Лист покружился, достиг мутной воды. Его подхватило течением,
унесло во тьму.



20



К середине октября по всему чувствуется, что красное лето прошло.
По утрам уже не слышен веселый шум воды, хлещущей в асфальт; дворники
не поливают улицы в ожидании раннего зноя, когда лед и вафельное мороженое
тают в киосках на солнцепеке. Туманные рассветы свежи, сыроваты, и первые
троллейбусы, мелькая мимо озябших от росы тополей, тускло отражаются в
мокром асфальте, холодно розовеют стеклами, встречая позднюю зарю на
кольце. Мостовые усыпаны сухими листьями; возле ворот их сметают в кучи и
сжигают во дворах. Пахнет дымком. Вдоль трамвайных линий на стволах
деревьев прибиты дощечки: "Берегись юза! Листопад".
И в эту пору октября далеко слышен на улицах звон трамвая. Город
ограблен осенью, оголился и не задерживает звуков; воздух чист и студен, и
каждый звук звенит, как стеклянный.
Давно на всех углах продают пахучие крупные антоновки.
Октябрь непостоянен. В день он, словно фокусник, меняет краски
несколько раз. Утром город туманный, влажный и белый; днем, когда с
последней силой разгорается нежаркое солнце, - золотистый и ясный, так что
улицы видны из конца в конец, точно в бинокль.
Вечерами над крышами пылают накаленные малиновые закаты, мешаясь со
светом первых фонарей и ранним светом трамваев. А ночью ветреные силы,
вестники наступающих холодов, гуляют по выси вызвездившего неба, воровски
шарят по садам, ломают и разрушают в них все.
После таких ночей, на рассвете, в унылой пустоте садов кричат синицы,
деревья везде беспомощно редкие, поблекшие; ветер с шумом срывает с них
последние листья, и крыши ближних сараев густо засыпаны листвой на вершок.
На клумбах цветы обломаны. За ночь вьюны увяли, стали совсем сухими и
висят на нитях по стеклянным террасам, где уже не пьют чай.
И только клены стоят по всему городу дерзко и гордо багряные, они еще
не уронили ни одного листочка.


В один из таких дней Валя вернулась из института и в передней, снимая
пальто, сразу же увидела на вешалке плащ брата, подумала: "Вася приехал".
Но комната была пуста; пахло одеколоном. Возле дивана стоял кожаный
чемодан, на стуле лежала потертая планшетка с картой под целлулоидом.
Кот Разнесчастный - так прозван он был за грустное выпрашивающее
мяуканье на кухне в часы, когда тетя Глаша готовила обед, - сидел на
подоконнике и с неохотой, вроде бы между прочим, лапой ловил осеннюю муху,
сонно жужжащую на стекле; и Валя, засмеявшись, погладила его.
- Разнесчастный, лентяй, когда приехал братень?
В ответ кот зевнул, спрыгнул с подоконника и затем, пудно, хрипло
мяукая, стал так тереться о Валину ногу, будто подхалимством этим
напоминал, что время обеда наступило.
Стукнула дверь, в передней послышались шаркающие шаги - это тетя Глаша
вернулась после дежурства. Валя в сопровождении Разнесчастного вышла ей
навстречу.
- Тетя Глаша, можете кричать "ура!" и в воздух чепчики бросать - Вася
приехал! Плащ и чемодан дома.
- Вижу, вижу, - сказала тетя Глаша, разматывая платок. - Давеча, на
рассвете, мимо госпиталя машины с ихними пушками проехали. Сразу подумала:
вернулись из лагерей. Тяжела военная жизнь, с машины на машину, с места на
место... Устала я сегодня... - ворчливо заключила она. - Устала как
собака. Обед разогрела бы, руки не подымаются...
Валя успокоила ее:
- Сейчас сделаем. Можете не объяснять.
Обедали на кухне; то и дело отгоняя полотенцем невыносимо стонущего
возле ног кота, тетя Глаша говорила:
- Нет, налила ему в блюдце - не желает. На стол норовит... Четвертого
дня майора ихнего в пятую палату привезли. Этого важного, знаешь?
Градусникова... Термометрова... Фамилия какая-то такая больничная. Сердце.
Поволновался шибко, говорят. У военных все так: то, се, туда, сюда. Одни
волнения. Да отстань ты, пес шелудивый!..
Она подтащила кота к блюдцу под столом, однако тот усиленно стал
упираться всеми четырьмя лапами и, ткнувшись усатой своей мордой в суп,
фыркнул и обиженно заорал на всю кухню протяжным скандальным голосом. Валя
усмехнулась, тетя Глаша продолжала:
- А когда этот важный майор, значит, очнулся, то начал: почему подушки
не мягкие, одеяла колючие, почему жарко в палате? А вентиляция как раз
открыта. Чуть не сцепилась с ним, не наговорила всякого, а самою в дрожь
прямо бросило; вроде ребенок какой...
- Короче говоря - капризный больной?
- Что? - спросила тетя Глаша и вытерла красное лицо передником. - Нет,
надо уходить из госпиталя. Портится у меня характер.
После обеда Валя ушла к себе с решением позвонить в училище, в
канцелярию первого дивизиона, где могли ее соединить с братом, и
одновременно она с ожиданием думала: если вернулся весь дивизион, то и
Алексей должен быть в городе и должен позвонить ей сегодня же... Тетя
Глаша зазвенела посудой на кухне, включила радио, заведя дома привычку не
пропускать ни одной передачи для домашних хозяек, даже о том, "что такое
дождь". Валя набирала номер дивизиона, а радио гремело в двух местах - на
кухне и в комнате брата, - звучала песенка об отвергнутой любви
девушки-доярки с потухшими задорными звездочками в глазах, о неприступном,
бравом парне-гармонисте - просто невыносимо было слушать эту назойливую и
несносную чепуху!
В дверь поскребли, потом, надавив на нее, не без ехидства поглядывая на
Валю, в комнату втиснулся Разнесчастный; он стал облизываться так, что
языком доставал до глаз; глаза же его при этом со злорадным торжеством
сияли: что-то выклянчил на кухне. Телефон в дивизионе не отвечал, а в это
время, задрав хвост, видимо, хвастаясь своей победой, кот прошелся по
комнате, и Валя положила трубку, села на диван, сказала, похлопав себя по
коленям:
- Ах ты обжора, господи! Ну прыгай на колени, дурак ты мой глупый,
усатище-тараканище! Ложись и мурлыкай. И будем ждать телефонный звонок.
Нам должны сегодня позвонить, ты понял это?
Уже темнело в комнате, стекла полиловели; мурлыкал Разнесчастный,
согревая Валины ноги; тетя Глаша по-прежнему возилась на кухне; по радио
же теперь передавали сентиментальный дуэт из какой-то оперетты, и сладкий
мужской голос доказывал за стеной:

Любовь такая
Глупость большая...

- Возмутительно! - сказала Валя и засмеялась. - Должно быть, все
работники радио перевлюблялись до оглупения. Чепуху передают! Тетя Глаша,
- крикнула она, - включите что-нибудь другое! Ну Москву, что ли!
- А разве не правится? - отозвалась тетя Глаша. - Хорошо ведь поют. Про
любовь. С чувством.
- Про ерунду поют, - возразила Валя. - Патокой залили совершенно.
- А ты не особенно-то критикуй...
Но голос влюбленного оборвался на полуслове, тишина затопила комнаты:
тетя Глаша все же выключила радио.
Внезапно затрещал резкий звонок. Валя, даже вздрогнув, вскочила с
дивана, сначала подумала, что зазвонил телефон, но ошиблась - звонок был в
передней: это пришла Майя, и, оглядев ее с головы до ног, Валя сказала
чуточку удивленным голосом:
- Почему не была в институте? Что с тобой? Раздевайся, пожалуйста. И не
смотри на плащ брата такими глазами - училище в городе.
- Да? - почему-то испуганно выговорила Майя. - Они приехали?..
На ней было теплое пальто, голова повязана белым пуховым платком: в
последнее время она часто простуживалась - лицо поблекло, осунулось,
отчего особенно увеличились темные глаза, движения стали медлительными, не
такими, как прежде; теперь она остерегалась сквозняков, на лекциях не
снимала платка, как будто зябко ей было, и порой, задерживая отсутствующий
взгляд на окне, подолгу смотрела куда-то с выражением непонятной тоскливой
болезненности.
Майя и сейчас не сняла платка, присела на диван, ласково погладила
дремлющего кота, как-то грустно полуулыбнулась.
- Бедный, наверно, всю ночь ловил мышей и теперь спит?
- Угадала! Он мышей боится как огня. Увидит мышь, молнией взлетает на
шкаф и орет оттуда гадким голосом. А потом целый день ходит по комнате,
вспоминает и ворчит, потрясенный. Отъявленный трус.
Майя потянула платок на грудь, спросила:
- Что нового в институте?
- Не было последней лекции. По поводу твоего гриппа Стрельников
объявил, что в мире существует три жесточайших парадокса: когда заболевает
медик, когда почтальон носит себе телеграммы, когда ночной сторож умирает
днем. Не знаю, насколько это остроумно. Пришлось пощупать его пульс,
поставить диагноз: неизлечимая потребность острить.
- Как легко с тобой, - неожиданно проговорила Майя и, вздохнув,
откинулась на диване. - И очень уютно у тебя, - прибавила она, опять
поправив платок на груди.
Ее темнеющие глаза казались странно большими на похудевшем лице,
незнакомый мягкий и вместе тревожный отблеск улавливался в них, точно она
прислушивалась к своему негромкому голосу, к своим движениям, - и Валя не
без внимания поглядела на нее.
- Ты действительно как-то изменилась. Одни глаза остались.
- Да? - Майя поднялась, осторожной, плавной походкой подошла к зеркалу,
провела пальцами по щекам, по шее, сказала совсем робко: - Да, да, ты
права. Я изменилась...
- Просто ты какая-то необычная стала. С тобой все в порядке?
- Что? - Майя отшатнулась от зеркала, вдруг лицо ее некрасиво, жалко
перекосилось, и, подойдя к дивану, она нашла Валину руку, прижала к своей
щеке, еле слышно проговорила:
- Ты не ошиблась... Понимаешь, я давно хотела тебе сказать... и не
могла, пойми, не могла! Валя... у меня будет, наверно... ребенок.
- Это каким образом? - Валя подняла брови. - Ты вышла замуж?
- Нет, то есть официально - нет... Мы должны через год... - покачала
головой Майя и тотчас заговорила порывистым шепотом: - Валюшка, милая,
посоветуй. Что мне делать? Это значит на год-два оставить институт. Борис
еще не кончил училища... Дома мне ужасно стыдно, места не нахожу, мама
одна знает... И... и очень страшно. И, понимаешь, иногда мне хочется так
сделать, чтобы ребенка не было... Валюшка, милая, посоветуй, что же мне
делать?
Она опустилась на диван, несдерживаемые слезы навернулись, заблестели в
ее глазах, и, отвернувшись, она из рукава достала носовой платок, стала
размазывать их, вытирать на щеках.
- Ты говоришь глупости! - не совсем уверенно сказала Валя и
нахмурилась. - И ничего страшного. О чем ты говоришь?.. Если бы у меня был
ребенок... - Она прикусила губу. - Нет, я бы не испугалась все-таки!
В кухне что-то со звоном упало возле двери, и опять стало тихо там.
Майя виновато улыбнулась влажными глазами, комкая в руке платок:
- Ты говоришь так, словно сама испытала...
- Нет, нет, Майка! - не дала ей договорить Валя с необъяснимой самой
себе страстностью. - Я не испытала, но нельзя, нельзя! Низко же
отказываться от своего ребенка. Если уж это случилось... Ты говоришь -
страшно! А помнишь, как мы по два эшелона раненых принимали в сутки?
Засыпали прямо в перевязочной; казалось, вот-вот упадешь и не встанешь от
усталости. Разве ты забыла? А как с продуктами, с дровами было тяжело, ты
помнишь? Ведь теперь войны нет. Первый год посидит твоя мама с малышом, а
потом станет легче. А какой малыш может быть - прелесть! Будет улыбаться
тебе, морщить нос и чихать, потом лепетать начнет. Представляешь? Ужасно
хорошо!
- "Мама посидит", - повторила Майя с тоской. - Пойми, как это
недобросовестно...
- Неверно, неверно! - послышался вскрикивающий голос тети Глаши из
кухни, и показалось - она всхлипнула за дверью. - Неверно, совершенно
неверно, милая, хорошая!..
И, говоря это, в комнату своей переваливающейся походкой вплыла тетя
Глаша, часто моргая красными веками, и, точно не зная в первую минуту, что
делать, всплеснула руками, ударила ладонями себя по бедрам.
Майя каким-то загнанным, рыскающим взглядом смотрела на нее, на Валю,
потом, съежась, встала с дивана, прошептала невнятно:
- Вы все слышали? Все?..
- Все я слышала, все, стенка виновата! - заголосила тетя Глаша,
приближаясь к Майе, шаркая шлепанцами. - Голубчик, милая... Ишь чего
выдумала - себя калечить! Роди, хорошая! И не раздумывай даже!.. После всю
жизнь жалеть будешь! Да не вернешь!
- Легко сказать! - Майя жалко ткнулась носом ей в грудь и заплакала, а
тетя Глаша гладила обеими руками по вздрагивающей ее спине и говорила при
этом по-деревенски, по-бабьи - успокаивающим, певучим речитативом:
- Ничего, голубчик мой милый, ничего. В молодости все, что трудно, то
легко, а что легко, то частенько и невмоготу...
И тоже заплакала.
Когда они вышли из дому в восьмом часу вечера, город уже зажегся
огнями, листья, срываемые ветром, летели в свете фонарей, усыпали
мостовую, тротуары. Из далекого парка доносились звуки духового оркестра,
и странно было, что люди танцуют осенью.
- Ну вот и все, - сказала Майя на трамвайной остановке и задумчиво
взглянула на светящиеся окна на той стороне улицы. - Спасибо, Валюша,
больше меня не провожай. Я доеду... А то, что я тебе сказала, ты забудь,
пожалуйста. Я сама виновата... И я как-нибудь сама справлюсь. - И,
закутываясь в платок, спросила с наигранной успокоенностью: - Алексей еще
тебе не звонил?
- Нет. А Борис?
- Он звонил, когда я к тебе собиралась, Валя. Сказал, что ему не дадут
сегодня увольнительную и он не сможет прийти. А я, Валюта, даже рада. Я
почему-то сейчас боюсь с ним встречаться. Мне надо как-то вести себя...
- Ты только не занимайся самоедством, Майка. Вот что помни. И приходи
завтра.
Они простились. Фонари тускло горели среди ветвей старых кленов,
скользили, покачивались на тротуаре тени, листья вкрадчиво шуршали о
заборы, и где-то в осеннем небе текли над городом неясные звуки: не то
шумел ветер в антеннах, не то из степи долетали отголоски паровозных
гудков.
"Что случилось? - думала Валя, идя по улице под это гудение в небе. -
Почему все-таки не позвонил Алексей?"
Она взбежала по лестнице, открыла дверь своим ключом, в передней же
услышав голоса из-за двери, не раздеваясь, пробежала в комнату - и
увидела: за столом под абажуром сидел брат с белыми выгоревшими волосами,
без кителя, в свежей сорочке; он ужинал вместе с тетей Глашей.
- А, сестренка! - воскликнул Василий Николаевич, вставая, и она,
запыхавшись, обняла его за бронзовую от загара шею.
- Как я рада, что ты приехал! - заговорила она задохнувшимся голосом. -
Загорел! Как грузчик! Точно с моря вернулся!
- Солнце, лес и река. - Василий Николаевич подмигнул. - Ну, раздевайся.
Ох, черт побери! Ведь ты, по-моему, похорошела, сестра!
Она села на стул, не сняв пальто, спросила, не сдержавшись:
- Слушай... скажи, пожалуйста, с Дмитриевым все хорошо?
- Вот как? - проговорил Василий Николаевич и несколько озадаченно
прикрыл двумя пальцами губы, вглядываясь в сестру. - Тебя не чересчур ли
интересует Дмитриев? А? И сразу с места в карьер? А я тебя не видел все
лето.
- Пожалуйста, извини, - сказала Валя. - Я просто так спросила.



21



Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.
Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные
доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно
выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях - все выглядело
по-праздничному.
Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и едва только
выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в
таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик
читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины
батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного
шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался
Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами
фронта.
В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что
было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.
Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и
многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже
не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля,
ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясли его. Что ж, у
опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга
на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не
замечал.
Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво
сказал:
- Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать
все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы - чего-то не
знаешь. Джеме Кук называл эти пгобелы - унексплогед, "белые пятна". - И
без всякой последовательности заговорил о другом: - А ты знаешь, твой
Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами все?
Очень жаль...
Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто
незнакомы были, избегали друг друга - все прежнее было кончено, между ними
будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен,
замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось,
иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при
вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и
Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное,
отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.
Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была
накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что
дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных
взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны
исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких
человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не
знал, видимо, все подробности и Степанов.
Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого
часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали
наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на
подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову,
говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека,
уставшего продолжать спор:
- Послушай, Женя, ты очень субъективен... Опгеделение агмии Флетчегом -
это опгеделение бугжуазного теогетика... Что это? "Оживляемое бесчисленным
множеством газличных стгастей тело, котогое искусный человек пгиводит в
движение для защиты отечества". Это же явная егунда, извини...
- Наизусть шпаришь, Степа? - перебил его Полукаров, жадно затягиваясь
папиросой. - Так что ж? Ты считаешь - у наших людей нет страстей?
Считаешь, что все люди в армии должны быть святыми, херувимчиками с белыми
крыльями?
Он замолчал и тут же выжидающе огляделся, как будто искал кого-то;
курсанты из других батарей входили и выходили из курилки, не обращая на
них внимания, потом рядом остановились Зимин и Карапетянц, затем вышел из
курилки Борис в сопровождении долговязого сержанта Карпушина из второй
батареи; сержант этот, быстро, небрежно причесываясь и дуя на расческу, с
беспечным, игривым выражением рассказывал что-то Борису, и Борис с таким
же видом игривого интереса переспрашивал его:
- Так и ушел? А она что?..
Полукаров покосился в их сторону, сказал внушительно:
- Нет, Степа, и в армии есть страсти, и они движут людьми! А страсть
управлять людьми? А честолюбие? А ревность к чужому успеху, доходящая до
ненависти! Нет, Степа, карась-идеалист ты, беспочвенный мечтатель, весь ты
из умных книг! А как, по-твоему, Брянцев - реалист или идеалист? Или я?
Нестеснительный Полукаров говорил это отчетливо-тяжеловесно,
артистический баритон его зарокотал в коридоре, привлекая вниманий
стоявших вблизи курсантов, и после его слов Борис, чуть переменившись в
лице, все же насильственно-спокойно похлопал Полукарова по плечу.
- Долг прежде всего, а потом удовольствия, как говорят французы. Этого,
Женя, не надо забывать. Я от рождения реалист, пусть будет тебе известно.
- Да? Разве? - с колючей вежливостью спросил Полукаров. - Укажи мне на
человека, лишенного страстей и пороков. Наверно, это будешь ты. О
библейская овечка с нежной серебряной шерсткой!
- Философствуешь, Женя, - тонко улыбнулся Борис. - Много громких слов,
сотрясаешь воздух, милый. Что с тобой - нездоровится?
- А отстань ты... знаешь? - вдруг чересчур обозленно выговорил всегда
невозмутимый краснобай Полукаров и, прекратив спор со Степановым, зашагал
по коридору прочь, покачивая неуклюжей своей медвежьей спиной.
- Видел представителей нашей батареи? - смеясь, сказал Борис Карпушину
и отошел вместе с ним в сторону.
- Ты понял, Степанов? А? - спросил Зимин, провожая спину Полукарова
моргающими глазами. - Это что такое - ссора?
- Зачем он тут произнес речь? - с жаром отчеканил Ким Карапетянц. -
Говорун, понимаешь! Все и так ясно. Два сапога - пара!
- Что ясно? Что ясно? Какая пара? - воскликнул Зимин и, поперхнувшись,
подавился дымом, бросил недокуренную папиросу в урну, украдкой оглянулся -
не улыбаются ли вокруг? - и еще раз со слезами заглянул в урну, мысленно
проклиная себя за то, что начал недавно курить для солидности. - Жуть
какая кислая попалась! Прямо невозможно!..
- Легкомысленно поступаешь. Одна капля никотина убивает лошадь, -
строго сказал Карапетянц, пощипывая черные пробивающиеся усики, и поглядел
в окно, за которым осенний ветер свистел в тополях, тосковал об ушедшем
лете.
- Дурацкое значение имеет эта капля! - возмутился Зимин. - Ты
понимаешь, что у нас происходит во взводе?
Зимин и Карапетянц были моложе всех в батарее, одногодки, всегдашние
соседи по столу в учебных классах, но по определенным причинам все-таки
"не сходились характерами": Карапетянц жестоко осуждал любовь несерьезного
Зимина к посылочкам, высмеивал эти посылочки, получаемые им из дому, и
вообще поступал и делал все обдуманно. Он считал, что будущий офицер
должен во всем отдавать себе отчет и знать, что за жизнь ожидает его, если
война не исключена.
- Все посылочки в голове! Зачем задаешь несерьезный вопрос? -
Карапетянц отмахнулся от Зимина, как от надоевшей мухи. - Не видишь разве?
Зачем спрашиваешь, как наблюдатель? Несерьезно!
- Я не наблюдатель... - обиделся Зимин.


Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь
было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле
двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:
- Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд
дневального! Сами будете на моем месте!
Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку,
столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на
друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью,
отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею
показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел
сказать что-то - стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы,
наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами,
и Полукаров мрачно проговорил:
- Вот что-то папироса не тянется.
- Сырой табак? Попробуй мои.
- Спасибо. Пострадаю со своими.
А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами
покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй
батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный "под ежик", с
двумя медалями "За отвагу", втиснувшись от двери в толпу курсантов,
по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:
- Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем
речь? А-а, ясно - среди смертных герой дня! - захохотал он с дерзкой
веселостью, заметив Алексея у окна. - А может, Дмитриев и орденок
схлопочет? Ась?
- То есть? - спросил Алексей.
- Как "то есть", старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем
твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова - не то.
Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места
стало!
Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.
- Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня
словами. Где же логика?
Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа
зло дрогнули.
- Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из
училища - вот и вся логика! Запомни еще - за клевету и к суду привлекают,
ясно?
- Черт тебя знает, что ты за артиллерист! - усмехнулся Алексей. - Ни
разу таких не видел.
- Ты брось эти штучки, старшина! Туману не напускай!.. Я-то как раз
артиллерист, а не быстренький, как некоторые тут!..
- Не видно, - сказал Алексей. - В артиллерии не стреляют с закрытыми
глазами. Прешь напролом, как бык.
- Ты мне словами памороки не забивай! Я-то уши развешивать не буду!
Ничего у тебя не выйдет! - угрожающе заговорил Карпушин. - Учти: вся твоя
карьера шита белыми нитками, хоть ты и до старшин долез... Лесенка твоя
как на ладони... ясно?
- Слушай, Карпушин, - вмешался Полукаров, сделав брезгливое лицо. -
Закрыл бы заседание юридической коллегии с перерывом на каникулы. Надоело
слушать громовые речи!
- А ты-то что, Полукаров? Подкупили тебя вроде? - выкатил
пронзительно-светлые свои глаза Карпушин. - Или уж не понимаешь, что тут
за кулисами у вас делается? Может, всякие подробности рассказать, как люди
жить имеют? И о Валеньке тоже знаем...
- Что именно? А ну-ка объясни. - Алексей почувствовал, как холодеют,
будто ознобом стягиваются, его губы. - Какое это имеет отношение?
- Имеет! - Карпушин хохотнул, повертел пальцем возле виска, показывая
этим, что дело тут не без цели.
- Вот что, - еле сдерживая себя, глухо проговорил Алексей. - Если
будешь галдеть тут еще, я тебе морду набью, хоть и на гауптвахту сяду. Все
понял?
- Подожди, Алеша.
Сказав это, из окружившей их обоих толпы курсантов как-то лениво
вышагнул, приняв бесстрастное выражение, все время молчавший Дроздов,
положил руку на крутое, покатое плечо Карпушина и долго, детально
рассматривал его всего - с головы до ног; и тотчас в курилке задвигались,
зашумели, кто-то предложил накаленным басом:
- Толя, тресни ему по шее за демагогию! У этого парня - мыслей гора!
- А ну-ка тихо! - остановил Дроздов и властно подтолкнул Карпушина
нажатием руки в плечо. - Проваливай по-вежливому! И передай взводу, что
первая батарея выгнала тебя из курилки к чертовой бабушке!
Тогда Карпушин, сузив веки, высвободил плечо из-под руки Дроздова,
раздувая ноздри, попятился к двери, затем повернулся, со сдержанным
бешенством начал протискиваться к выходу. Дроздов проводил его до самой
двери, напоследок по-домашнему посоветовал:
- Если не успокоишься, сходи в санчасть. Там есть хорошенькая
сестренка. В шкафу направо у нее валерьянка с ландышем... Будь здоров!
- А выпроводил ты его, Дроздов, напрасно, - заметил Грачевский, косясь
на Алексея. - Потом объективно ничего не известно, видишь ли...
- У тебя куриная слепота, Грачевский, - ледяным тоном ответил Дроздов.
- Очки носить надо.
- Слепота не слепота, а ты знаешь, где правда?
Зимин с негодованием заявил Грачевскому:
- Если не из нашей батареи, значит, можно говорить все, что хочет!
Просто безобразие!
Он повел сердитыми глазами - Алексей уже стоял в дальнем углу и чиркал
спичкой по коробку, а спички выщелкивали фиолетовые искры; от движения
руки прядь волос упала ему на висок. "Он волнуется?" - подумал Зимин, и в
ту минуту дневальный с шашкой и противогазом через плечо появился в
курилке, прокричал:
- Старшину первого дивизиона к телефону!
В вестибюле, где был столик дежурного с телефоном, Алексей, немного
успокоившись, взял трубку, сказал, как обычно:
- Старшина Дмитриев.
- Алексей? - послышался голос точно из другого мира. - Алексей, это ты?
- Валя?..
- Алексей, я должна с тобой серьезно поговорить...
- Валя, я не могу тебя увидеть ни сегодня, ни завтра.



22



"Здравствуй, дневник, старый друг, я тебя совсем забыл!
Сейчас ночь, все спят, а я сижу в ленкомнате и записываю, как автомат.
Даже пить хочется, а я не могу оторваться, сходить к бачку. Ну, спокойней,
курсант Зимин, будьте хладнокровней и излагайте все отчетливо! Итак, по
порядку.
Вчера ночью я никак не мог заснуть после этого безобразия в курилке,
когда чуть драки не случилось. А когда не можешь уснуть, то всегда подушка
какая-то горячая, колючая и ужасно жарко щекам. Я стал переворачивать
подушку прохладной стороной вверх и вдруг слышу - вроде шепот. Было,
наверно, часа два ночи, все спали в батарее, свет горел в коридоре, и
только там шаги дневального: тук-тук...
Приподнимаюсь и вижу: Алекс. Дмитриев лежит на своей койке, а рядом
сидит Толя Др. Вот что я услышал:
Алекс. Ты говоришь, что Борис заранее все рассчитал? Не хотел бы так
думать, Толя. Зачем ему это?
Дрозд. Ты сам понимаешь.
Алекс. В таком случае я не хочу вспоминать, что было на стрельбах. Не
хочу об этом говорить. Хватит!
Дрозд. Ну, знаешь, толстовщина какая-то!
Алекс. Уверен, что тут виноват его характер, вот и все. Давай
продумаем, как быть. Не верю, что он все сделал с целью.
Дрозд. Я разбужу Сашку, посоветуемся вместе.
Я увидел, как Дроздов стал будить замычавшего Сашу Гребнина, и тут же
произошло совсем неожиданное. С крайней койки вдруг поднялась какая-то
белая фигура, вся лохматая, просто как привидение. Фигура подошла к
Алексею Д., и я узнал Полукарова.
- Товарищи, - сказал он. - Товарищи, можете со мной делать все, что
угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я
видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление
такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед
тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!
- Пошли, - сказал Алексей и повернулся к Др.
Он и Др. накинули шинели и пошли, наверное, в курилку. Когда они вышли,
мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал... Мне показалось -
это Борис проснулся.
Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как
же это я ничего не понимал?
А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как
Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой
злобой, что мне стало страшно:
- Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!.."



23



Это были тяжелые для Бориса дни, когда решалась его судьба. Если раньше
послевоенная жизнь представлялась ему начинающейся после фронта чудесной
сказкой, то теперь, особенно по ночам, ворочаясь на жесткой своей постели,
он до слез, до неистребимого отчаяния жалел, что совершил непоправимую
ошибку, закончив войну не на передовой, а здесь, в тылу; и он убеждал
себя, что и без училища вернулся бы со званием офицера, но мысли эти не
успокаивали его, лишь рождали жгучую злую боль.
От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал
писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила
демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же,
теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его
переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.
Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она
постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила
писать чаще, "хотя бы две строчки". Эти письма Сельского и эти письма
матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал
их, - это было как отдушина.
Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе
со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на
вопросы отвечал "да" или "нет"; однако, когда помкомвзвода Грачевский
напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к
боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует
себя нездоровым.
Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое
наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что
просил его, и от этих собственных слов "я нездоров". Этим он подчеркивал,
что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он
мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить
все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все
пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг - и он
полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где
был выход? Где?..
Так прошла тягостная неделя.
За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от
Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он
на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в
распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд,
ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле,
не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на
два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему,
счастливо протягивала руку!
А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб
училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему
телеграмму. Телеграмма удивила его - она была пространной, уже с обратным
московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров
назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек
праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чаю многое...
Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто
играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас
встречаться, им сейчас не о чем было говорить - ему, теперешнему,
потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу,
другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего
между ними? Что их связывает?
И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада
охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не
хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у
них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все
выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей, и ясно
было: он не встретится с Сельским. "Поздно вы приезжаете, товарищ старший
лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!"
Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной
отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в
училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине
этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи,
отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые
команды - и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было
увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего
фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь
сомнениями, он не приходил ни к какому решению.


В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде
была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания
будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках
с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили
пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное
обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане,
раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс
курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали
шпорами по коридору.
В ленинской комнате неумело играли на пианино - и Борис остановился,
поморщился: "Черные ресницы, черные глаза", - и он с горьким покалыванием
в горле подумал о Майе... Но после всего случившегося, как бы
опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то
надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе - просто не
было для нее места в душе его.
Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой
розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались
силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина.
Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый
хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся
капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень
спешил.
- Вот наказанье! - говорил он страдальчески. - Скажи, Ким, отрезать
его, а? Он лишний какой-то...
- Делай на свое усмотрение, - ответил серьезный голос Кима. - Никогда
не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.
Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.
- Да, отрежу, - сказал он. - А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал,
танцы, фейерверк! "Количество билетов ограничено". Огромнейшие афиши по
всему городу, даже возле проходной!..
"Глупо! Как все это глупо! Осенью - карнавал!" - подумал Борис,
усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии.
"Глупо", - снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью
канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы
постучать, и опустил ее - так вдруг забилось сердце. "Трусливый дурак, у
меня же особая причина, у меня телеграмма!" - подумал он и, убеждая себя,
наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко,
напряженно сказал:
- Курсант Брянцев просит разрешения войти!
- Войдите.
И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и
лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами,
наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы;
сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на ату
карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:
- Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.
Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же
напряженным голосом произнес:
- Товарищ капитан, разрешите обратиться!
- По какому поводу? - Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с
видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.
- Насчет увольнения, - неуверенно проговорил Борис и, только сейчас,
опустив руку, подумал: "Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?" - Я
должен встретить знакомого офицера. Он проездом... Знакомы были по фронту.
- Когда прибывает поезд?
- В восемь часов, товарищ капитан.
Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его
мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:
- Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? - и бросил спичку в
пепельницу. - У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к
нему.
"Вон оно что!" И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не
нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти - отталкивающая
бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же,
пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим
голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил
скулы лейтенанта.
- Вам нужно увольнение, Брянцев?
- Да... Я должен встретить... встретить знакомого... офицера... У меня
телеграмма.
Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не
подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.
- Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?
- До двадцати четырех часов.
Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул
увольнительную Борису.
- Можете идти.
Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого
быстрого решения Чернецова.
"Доброта? - думал он. - Равнодушие? Или просто-напросто презрение?"


В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу
свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара
багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные
ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные.
Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал:
"Быстрей, только быстрей!" - но сердце сжималось с ощущением какой-то
тошнотной тревоги.
В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.
- Что? - спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке,
какие носили фронтовые шоферы.
Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.
- Мелочи, кажись, нет, - сказал шофер и стал шарить по нагрудным
карманам своей кожаной куртки. - Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.
- Оставь на память, - ответил Борис и захлопнул дверцу.
- Брось, брось, - посерьезнев, сказал шофер. - Я, брат, с военных
лишнего не беру. Сам недавно оттуда.
Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина
выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени
оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни
зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: "Зачем
сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?"
И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда
будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал
ненужность и бессмысленность этой встречи. "О чем же нам говорить? Что нас
связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть
обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем
это!"
И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер,
пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком
среди черных ветвей ("Десять минут до прихода поезда"), он сел на скамью,
закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал
такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и
остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда
усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил
еще одну папиросу.
Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного,
чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него,
переспросил:
- Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?
- Да. Пришел двадцать седьмой?
- Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.
- Когда? - едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду
почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно
спросил снова: - Значит, двадцать седьмой?..
- Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, - пожал плечами
дежурный. - Так что так.
С застыв

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися