Данте Алигьери. Пир. Трактаты

страница №10

так, в упорстве сердца
своего возомнил нераскаянный человек по наущению великана Нимрода2 превзойти
не только природу, но и Самого Зиждителя — Бога — и начал воздвигать в
земле Сеннаар, названной впоследствии Вавилон, то есть смешение, башню в
надежде достигнуть неба и вознамерившись, невежда, не сравняться, но
превзойти своего Творца. О безмерная милость небесной власти! Какой отец
потерпел бы столько оскорблений от сына? Но, поднимая на него бич не
вражеский, но отчий и привычный в другой раз к ударам, карал мятежного сына
благим, да и памятным уроком. И вот весь почти род человеческий сошелся на
нечестивое дело: те отдавали приказания, те делали чертежи, те возводили
стены, те выравнивали их по линейкам, те выглаживали штукатурку, те ломали
камни, те по морю, те по земле с трудом их волокли, а те занимались
всяческими другими работами, когда были приведены ударом с неба в такое
смешение, что все говорившие при работе на одном и том же языке заговорили
на множестве разнородных языков, работу прекратили и больше уже не могли
столковаться. Ведь только у занятых одним каким-нибудь делом удержался один
и тот же язык3, например один у всех зодчих, один у всех перевозчиков камня,
один у всех каменотесов, и так случилось со всеми по отдельности
работниками. И сколько было различных обособленных занятий для замышленного
дела, на столько вот языков и разделяется с тех пор род человеческий; и
насколько какие превосходнее работали, настолько неотесаннее и грубее их
речь. А у которых сохранился священный язык, те и не присутствовали и не
одобряли затеянного, но с глубоким отвращением осмеивали глупость
работающих. Но эта наименьшая по количеству часть была, как я заключаю, от
семени Сима, третьего сына Ноя; из нее-то и произошел народ Израиля,
говоривший на древнейшем языке вплоть до своего рассеяния4.

VIII. Мы не легкомысленно полагаем, что после вышеуказанного смешения
языков люди тогда впервые рассеялись по всем поясам мира для заселения
областей и отдаленных мест этих поясов. И так как изначальный корень рода
человеческого был посажен в краях восточных, наш род не иначе как оттуда
распространился многообразно разросшимися ветвями в ту и другую стороны и
протянулся наконец до западных пределов; тогда, быть может впервые, разумные
уста напились либо из рек всей Европы, либо по крайности из некоторых. Но
появились ли тогда впервые пришельцы или вернулись в Европу туземцы, но люди
эти принесли с собою троякий язык; и одни из принесших его выбрали себе в
Европе южную область, другие — северную, а третьи, которых мы теперь
называем греками, заняли частью Европу, частью Азию. Впоследствии от одного
и того же языка, полученного при возмездии смешением, повели начало
различные наречия, как мы покажем ниже. Ибо все пространство от устьев Дуная
или от Меотийских болот1 вплоть до западных пределов Англии2, ограниченное
пределами итальянцев, французов и Океана,-- область единого языка; хотя
впоследствии через славян, венгров, тевтонов, саксонцев, англичан и
множества других племен он разветвился на различные наречия. Признаком
общего изначального единства только, пожалуй, и осталось у всех
вышеупомянутых народов то, что почти все они при утвердительном ответе
говорят "йо"3. Начиная от этого языка, то есть от пределов венгров, на
восток занял другой все пространство, которое оттуда называется Европой, да
заходит еще и дальше. А всю остальную часть Европы занимает третий язык,
хотя теперь он и представляется трояким; ибо одни при утвердительном ответе
говорят "ок", другие "ойл", третьи "си", а именно испанцы, французы и
итальянцы4. И явным признаком того, что наречия этих трех народов происходят
от одного и того же языка, служит то, что многое в них обозначается
одинаковыми словами, как Deus, celum, amor, mare, terra, est, vivit,
moritur, amat5, и чуть ли не все остальное. Но произносящие "ок" занимают
западную часть Южной Европы, начиная от границ генуэзцев. А говорящие "си"
занимают восточную — от указанных границ именно до того мыса Италии,
которым начинается залив Адриатического моря6, и до Сицилии. Говорящие же
"ойл" оказываются по отношению к ним северянами. Ибо с востока у них
германцы, а с севера и запада они ограничены английским или французским
морем и отделены горами Арагона, с юга же замкнуты провансальцами и склоном
Пеннинских Альп7.

IX. Нам, однако, следует подвергнуть испытанию высказываемое нами
суждение, потому что мы беремся исследовать то, в чем мы не опираемся ни на
чье веское мнение, то есть проследить расхождение, происшедшее в изначально
едином языке. И ввиду того, что проходить более знакомыми путями надежнее и
короче, мы будем исходить лишь из нашего собственного языка, оставив в
стороне другие; ибо то, что служит разумной причиной в одном, представляется
таковой же и в других. Итак, тот язык, о котором мы собираемся рассуждать,
является, как сказано выше, трояким; ибо одни говорят "ок", другие "си", а
третьи "ойл". А что это был единый язык в начале смешения (как указано
раньше), явствует из того, что мы сходствуем во многих словах, как
показывают знатоки красноречия; при этом такое сходство несовместимо с тем
смешением, какое обрушилось свыше при Вавилонском столпотворении. Итак,
знатоки трех языков сходятся во многих словах, и первым делом в слове "amor"
("любовь"). Геральд де Брюнель1: "Sim sentis fezelz amics2, / Per ver
encusera Amor"*. Король Наваррский3: "De fin amor si vient sen et bontй"4**.
Господин Гвидо Гвиницелли5: "Nй fa amor prima che gentil core. / Nй gentil
cor, prima che amor, natura"6***. Исследуем же, почему, собственно, язык
разделился натрое и почему любое из этих разделений разделяется и в самом
себе, например речь правой части Италии отличается от речи левой7, ибо
по-иному говорят падуанцы и по-иному пизанцы; и почему даже близкие соседи
различаются по речи, например миланцы и веронцы, римляне и флорентийцы, да и
сходные по роду и племени, как, например, неаполитанцы и гаэтанцы8, равеннцы
и фаэнтинцы9 и, что еще удивительнее, граждане одного и того же города, как
болонцы Предместья Святого Феликса и болонцы с Большой улицы10. Причина всей
этой разницы в речевых отличиях будет ясна на основании одного и того же
рассуждения. Мы ведь утверждаем, что никакое действие не бывает вне
зависимости от своей причины, поскольку оно действие, так как никакое
действие не возникает из небытия11. Следовательно, так как весь наш язык
(кроме созданного Богом вместе с созданием первого человека) был переделан
по нашему вкусу после того смешения, которое было не чем иным, как забвением
первоначального языка, и так как человек существо крайне неустойчивое и
переменчивое, то язык не может быть ни долговечным, ни постоянным, подобно
остальному, что у нас имеется, например обычаям и одежде; должен изменяться
в связи с расстоянием между местностями и течением времени. И не следует, я
думаю, не только сомневаться в указанном нами "течении времени", но лучше,
мы полагаем, иметь его в виду; ибо стоит нам покопаться в других наших
делах, как становится ясно, что мы гораздо больше отличаемся от древнейших
наших сограждан, чем от отдаленнейших современников. Поэтому мы смело
свидетельствуем, что, если бы теперь воскресли древнейшие жители Павии, они
говорили бы с нынешними ее жителями на языке особом и отличном12. И пусть не
будет то, что мы говорим, более удивительным, чем увидеться с постаревшим
юношей, которого мы не видели, как начал он приходить в возраст; ибо
постепенного движения мы не замечаем; и чем больше времени требуется, чтобы
заметить изменение предмета, тем более постоянным он нам представляется. И
потому мы не удивляемся, если люди, по своим суждениям мало отличающиеся от
бессловесных животных, считают граждан одного и того же города пользующимися
всегда неизменной речью, так как перемены в речи одного и того же города
происходят постепенно и в течение далеко не малого времени, а жизнь
человеческая по самой своей природе весьма кратковременна. Следовательно,
если, как указано, у одного и того же народа происходят с течением времени
последовательные изменения речи и она не может оставаться постоянной, то у
обитающих раздельно и отдаленно друг от друга она непременно должна
изменяться по-разному, подобно тому как изменяются обычаи и одежда,
устанавливаемые не природой и не гражданской общиной, но порождаемые
людскими вкусами и местным соглашением. Этим были обеспокоены изобретатели
грамматической науки, так как грамматика есть не что иное, как учение о
неизменном тождестве, независимом от разного времени и местности13. С тех
пор как с общего согласия многих народов выработаны ее правила, она,
очевидно, не подчинена никакому произволу отдельных лиц и вследствие этого
не может быть изменяемой. А придумали-то ее для того, чтобы из-за
изменчивости речи, колеблющейся по произволу отдельных лиц, мы никоим
образом, хотя бы даже отчасти, не искажали установлений и деяний древних или
тех, которые рознятся с нами разностью местожительства.

X. Ввиду того что наш язык является, как сказано выше, трояким, мы при
сравнительной оценке его, поскольку он стал троезвучным, с такой робостью и
нерешительностью приступаем к этому сопоставлению, что не осмеливаемся
отдать предпочтения ни этой, ни той, ни другой его ветви, если только не
принять во внимание, что основатели грамматики определили наречием
утвердительным слово "sic", что, видимо, дает известное преимущество
итальянцам, говорящим "си". В самом деле, каждая из ветвей отстаивает себя
пространными доказательствами. Так, язык "ойл" свидетельствует в свою
пользу, что благодаря его общедоступности и приятности все изложенное или
сочиненное народной прозаической речью принадлежит ему, а именно: изложение
Библии вместе с деяниями троянцев и римлян, и прелестнейшие приключения
короля Артура1, и многое множество других исторических и ученых сочинений. А
другой язык, то есть "ок", доказывает в свою пользу, что мастера народного
красноречия впервые стали сочинять стихи на нем, как на языке более
совершенном и сладостном, как, например, Петр Альвернский и другие старейшие
мастера2. Так же и третий язык, италийский, отстаивает свое первенство двумя
преимуществами: во-первых, тем, что сочинители наиболее сладостных и
утонченных стихов народной речью — его семейные и домашние, как Чино да
Пистойя и его друг3; во-вторых, тем, что он является более основанным на
всеобщей грамматике4, что для людей рассудительных служит самым веским
доводом. Но мы, оставляя в стороне решение этого вопроса и ограничивая наше
рассуждение народной италийской речью, попытаемся говорить и о вошедших в
нее различиях, да и сравнить их между собою. Итак, начнем с того, что Италия
разделяется на две части — правую и левую. А на вопрос, где проходит черта
раздела, мы кратко ответим, что по хребту Апеннина, с которого, точно с
глиняного конька кровли, льется вода по противоположным желобам, струясь по
длинным водостокам, согласно описанию Лукана во второй книге5; с правой
стороны идет сток в Тирренское море, а с левой спускается в Адриатическое. И
области по правой стороне — это Апулия, но не целиком, Рим, Сполетское
герцогство, Тоскана и Генуэзская марка; по левой же — часть Апулии,
Анконская марка, Романья, Ломбардия и Тревизская марка с Венецией. А Фриуль
и Истрию можно отнести лишь к левой части Италии; острова же Тирренского
моря, то есть Сицилию и Сардинию,-- только к правой, присоединив их,
пожалуй, к правой Италии. И на той, и на другой стороне, и в областях, к ним
прилегающих, языки людские отличны; так, язык сицилийский отличается от
апулийского, апулийский от римского, римский от сполетского, а этот от
тосканского, тосканский от генуэзского, генуэзский от сардинского, равно как
калабрийский от анконского, этот от романьольского, романьольский от
ломбардского, ломбардский от тревизского и венецианского, а этот от
аквилейского и тот от истрийского. Мы думаем, никто из италийцев не будет с
нами в этом не согласен. Таким образом, одна только Италия разнится,
очевидно, по меньшей мере четырнадцатью наречиями6. Кроме того, и внутри
всех этих наречий есть различия, как, например, в Тоскане между сьенским и
аретинским, в Ломбардии между феррарским и пьяченским; да и в одном и том же
городе мы обнаруживаем некоторое различие, как мы указывали выше в
предыдущей главе. Поэтому если бы мы захотели подсчитать основные,
второстепенные и третьестепенные различия между наречиями Италии, то и в
этом крошечном закоулке мира пришлось бы дойти не то что до тысячи, но и до
еще большего множества различий.

XI. Поищем же в этом многочисленном разнообразии разноголосой
италийской народной речи достойнейшую и блистательную италийскую речь1, а
для того, чтобы иметь возможность проложить в наших поисках удобную тропу,
очистим сначала лес от спутанных кустов и терновника. Итак, раз римляне
полагают, что их надо ставить впереди всех, мы с полным основанием поставим
их в этом искоренении на первое место, возражая против того, чтобы их не
затрагивали при каком бы то ни было обсуждении народного красноречия. И вот
мы утверждаем, что речь римлян — не народная, а, скорее, убогая --
безобразнее всякой другой итальянской народной речи; да это и не
удивительно, потому что и уродством своих обычаев и одежды они явно
отвратительнее всех остальных. Вот они говорят: "Mezzure, quinto dici?"*
После них выдерем жителей Анконской марки, говорящих: "Chignamente, frate,
sc-tate?"2**; с ними вместе отбрасываем и сполетанцев. И нельзя умолчать,
что в насмешку над этими тремя племенами придумано множество канцон; среди
них мы знаем одну правильно и отлично сложенную; сочинил ее некий
флорентиец, по имени Кастра3; начинается она так:
Una fermana scopai da Cascioli,
Cita cita sen gia'n grande aina4*.

После них выполем миланцев и бергамцев вместе с их соседями, в насмешку
над которыми, помнится, кто-то пел:

Enti l'ora del vesper,
ciт fu del mes d'ochiover**.

После них отвеем аквилейцев и истрийцев, резким голосом изрыгающих:.
"Ces fastu?"*** И с ними вместе выбрасываем мы горные и деревенские говоры,
как, например, казентинские и фраттские5, неправильностью ударений звучащие
явно вразрез с произношением горожан. Выбросим также сардинцев6 (как
неиталийцев, но которых, видимо, приходится причислять к италийцам),
поскольку единственно у них нет собственной народной речи и они подражают
латыни, точно обезьяны людям; ведь они говорят "domus nova" и "dominus
meus".

XII. Несколько отшелушив местные итальянские наречия и произведя
сравнение между оставшимися в сите, отберем поскорее более почтенные и
почетные. И первым делом обследуем сицилийские особенности; ибо сицилийская
народная речь явно притязает на преимущественную перед другими честь, потому
что всякое стихотворение, сочиняемое итальянцами, именуется сицилийским1 и
потому что многие тамошние мастера пели возвышенно; вот, например, в таких
канцонах2: "Anchor, che 1'aigua per lo focho lassi..."**** и "Amor, che
lungiamento m'аi menato"*****. Но эта слава Тринакрийской земли3, если
правильно усмотреть, на что она направлена, осталась, очевидно, лишь на
поношение итальянских государей, которые поступают в своей гордыне не как
герои, а как простолюдины. Действительно, славные герои — цезарь Фредерик и
высокородный сын его Манфред4, являвшие благородство и прямодушие, пока
позволяла судьба, поступали человечно и презирали невежество. Поэтому,
благородные сердцем и одаренные свыше, они так стремились приблизиться к
величию могущественных государей, что в их время все, чего добивались
выдающиеся италийские умы, прежде всего появлялось при дворе этих великих
венценосцев; а так как царственным престолом была Сицилия5, то и получалось,
что все обнародованное нашими предшественниками на народной речи стало
называться сицилийским; того же держимся и мы, и наши потомки не в силах
будут это изменить. Pakб, pakб!6 О чем звенит теперь труба последнего
Фредерика7? О чем колокол второго Карла8? О чем рога могущественных маркизов
Иоанна и Адзо9? О чем флейты других владык, кроме как — "Сюда, палачи!
Сюда, лицемеры! Сюда, корыстолюбцы!"? Но лучше вернуться к начатому, чем
попусту разглагольствовать. И мы уверены, что, если нам принять сицилийскую
народную речь, следуя речи тамошних рядовых уроженцев, по которой, очевидно,
и надо о ней судить, она ни в коей мере не достойна чести предпочтения,
потому что течет довольно-таки вяло, как, например, тут:
Tragemi d'este focora, se t'este a boluntate10*.

Если же нам принять именно ее ради того, что она истекает из уст
виднейших сицилийцев, как можно судить по вышеприведенным канцонам, то она
ничем не отличается от наиболее похвальной, как мы и покажем ниже. Что же до
апулийцев, то они либо по собственной резкости, либо из-за соприкосновения
со своими соседями — римлянами и анконцами — лопочут по-варварски; вот как
они говорят: "Volzera che chiangesse lo quatrato"**. Но хотя уроженцы Апулии
говорят вообще непристойно, некоторые выдающиеся среди них люди выражались
изящно, применяя в своих канцонах благородно отделанные слова, как это ясно
при рассмотрении их стихов, например11: "Madonna, dire vi volglio..."*** и
"Per fino amore vo si letamente..."**** Поэтому отметившим сказанное выше
следует заметить, что ни сицилийская, ни апулийская народная речь не
оказываются прекраснейшими в Италии, так как мы показали, что тамошние
мастера слова отступали от собственной своей речи.

XIII. После этого перейдем к тосканцам, которые в своем несносном
безрассудстве явно притязают на честь блистательной народной речи1. И тут
упорно безумствует не только простой народ, но, как нам достоверно известно,
упорствуют также и очень многие именитые мужи, как, например, Гвиттоне
д'Ареццо2, никогда не обращающийся к правильной народной речи, Бонаджунта из
Лукки3, Галло из Пизы4, Мино Мокато5, Брунетто из Флоренции6; если будет
время разобрать их стихи, они окажутся не правильными, но сочиненными
исключительно на городском наречии. И потому, что тосканцы больше других
безумствуют в этом опьянении, представляется заслуживающим внимания и
полезным развенчать одно за другим городские наречия тосканцев. Флорентийцы
говорят вот такими стихами: "Manichiamo introque che noi non facciano
altro"*****. Пизанцы: "Bene andonno li fanti De Fiorensa per Pisa"******.
Жители Лукки: "Fo voto a Dio che in grassarra eie lo comuno de
Lucca"*******. Сиенцы: "Onche renegata avesse io Siena! Ch'ee
chesto?"******** Аретинцы: "Vo'tu venire ovelle?"********* О Перудже,
Витербо, да и о Читта ди Кастелло из-за их близости к римлянам и сполетанцам
я совсем не намерен рассуждать. Но хотя все почти тосканцы и коснеют в своем
гнусноязычии, мы знаем, что некоторые из них постигли высоту народной речи,
а именно флорентийцы Гвидо, Лапо и еще один7, да и Чино да Пистойя, которого
мы не по недостойной причине вынуждены недостойно поставить сейчас за ними8.
Итак, если мы исследуем тосканские говоры и взвесим, в какой степени
высокочтимые люди отклонились от своего собственного, не остается сомнений,
что искомая нами народная речь не та, какой держится тосканский народ. Если
же кто не сочтет возможным утверждаемое нами о тосканцах утверждать о
генуэзцах, пусть примет во внимание только то, что, если бы генуэзцы
утратили по забывчивости букву "z", им пришлось бы либо полностью онеметь,
либо найти новый говор. Ведь "z" занимает главную часть их речи; а
произношение этой буквы отличается крайней резкостью9.

XIV. Переходя теперь густолиственный хребет Апеннина, обыщем по следам
левую Италию, начиная, как обычно, с востока. Итак, вступая в Романью1, мы
заявляем, что нашли в Италии два наречия, отъединенных одно от другого
соответствующими противоположностями. Одно из них звучит настолько
женственно из-за мягкости выговора, что, даже если говорит мужским голосом
мужчина, кажется все-таки, что говорит женщина. Оно присуще всем
романьольцам, и в особенности форлийцам; их город, при всей своей молодости,
является, однако, средоточием всей провинции2; они при утверждении говорят
"deuscм" и ласково произносят "oclo meo" ("глазок мой") и "corada mea"
("сердечко мое"). Мы слышали, как некоторые из них отклонились в стихах от
собственного наречия: это фаэнтинцы Томмазо и Уголино Буччола3. Имеется, как
сказано, и другое наречие, настолько по словам и ударениям лохматое и
косматое, что из-за своей грубой резкости не отличает говорящую на нем
женщину, но ты заподозришь, читатель, что это говорит мужчина. Оно присуще
всем говорящим "magara" ("пожалуй"), а именно брешианцам, веронцам и
винчентинцам, а равно и падуанцам, бесстыдно синкопирующим все причастия на
"-tus" и существительные на "-tas", как "mercт" и "bontй"4. С ними мы
притягиваем к суду и тревизцев, которые, наподобие брешианцев и их соседей,
при усечении слов произносят согласную "u" и как "f", например "nof" вместо
"novem" и "vif" вместо "vivus"5; это уж мы осуждаем как варваризм. А
венецианцы даже и недостойны чести выслеживать у них народную речь; и, если
бы кто из них, погрязши в заблуждении, еще бы и чванился, пусть он
припомнит, не сказал ли он когда-нибудь: "Per le plaghe de Dio, tu non
venras"*. Мы слышали, как единственный из них старается отклониться от
материнского наречия и обратиться к правильной народной речи — это
Ильдебрандин Падуанский6. Поэтому, обсудив все сказанное в настоящей главе,
мы не считаем ни романьольское, ни ему, как сказано, противоположное7, ни
венецианское наречие8 той блистательной народной речью, какую мы
разыскиваем.

XV. Попытаемся же бегло обследовать то, что остается от итальянского
леса1. Итак, мы говорим, что, пожалуй, не очень заблуждаются считающие
болонцев говорящими красивейшей речью, так как они перенимают в свое
собственное наречие кое-что от окружающих их имолийцев2, феррарцев и
моденцев; это же, мы предполагаем, делают и любые другие в отношении своих
соседей, как показал Сорделло3 относительно своей Мантуи, соседней с
Кремоной, Брешией и Вероной: он, будучи таким великим знатоком красноречия,
не только в стихах, но и во всякого рода речи пренебрег отечественным
наречием. И действительно, упомянутые граждане от имолийцев берут мягкость и
нежность, а от феррарцев и моденцев некоторую гортанность, свойственную
ломбардцам, которая, мы уверены, осталась у тамошних уроженцев от смешения с
пришлыми лангобардами. И по этой причине среди феррарцев, моденцев и
реджийцев мы не находим ни одного стихотворца; ибо по привычке к своей
гортанности они никак не могут усвоить придворную народную речь4, не
придавая ей некоторой жесткости. Еще в большей мере это должно относиться к
пармийцам, говорящим "monto" вместо "multo"5.
Следовательно, если болонцы берут, как сказано, и оттуда и отсюда,
разумно полагать, что их речь путем смешения противоположностей, как
упомянуто, остается уравновешенной до похвальной приятности; это, по нашему
суждению, несомненно, так и есть. Поэтому, если ставящие их выше по народной
речи имеют в виду при таком сравнении только городские говоры италийцев, мы
охотно с ними соглашаемся; если же они считают болонскую народную речь
предпочтительной безусловно, мы с ними расходимся и не согласны. Ведь она не
та, что мы называем придворной и блистательной; потому что, если она была бы
таковой, ни великий Гвидо Гвиницелли6, ни Гвидо Гизильери, ни Фабруццо, ни
Онесто7, ни другие стихотворцы Болоньи не отклонялись бы от собственного
наречия; а они были блестящими мастерами и отлично разбирались в народной
речи. Великий Гвидо: "Madonna, lo fino amor c'a vui porto..."8*; Гвидо
Гизильери9: "Donna, lo fermo core"**; Фабруццо10: "Lo meo lontano gire"***;
Онесто11: "Piъ non attendo il tuo secorso, Amore"****. Ведь эти слова
совершенно отличны от слов болонских горожан.
И потому, что ни у кого, мы полагаем, нет сомнений относительно прочих
окраинных городов Италии (а того, у кого они могут быть, мы не считаем
достойным никакого нашего разъяснения), нам остается обсудить немногое.
Поэтому, желая отложить наше сито, чтобы поскорее посмотреть, что в нем
осталось, мы заявляем, что города Тренто и Турин, да и Алессандрия
расположены настолько близко к окраинам Италии, что у них не может быть
чистых наречий; настолько близко, что если бы даже вместо их отвратительной
народной речи оказалась бы прекраснейшая, то из-за смешения с чужими
наречиями мы не признали бы ее италийской. Поэтому, раз мы охотимся за
блистательной италийской речью, нам не найти у них того, за чем мы охотимся.

XVI. После охоты в лесных нагорьях и пастбищах Италии и не отыскав
пантеры1, которую выслеживали мы, стараясь ее найти, проследим ее более
разумно, дабы ту, которую мы чуем всюду, но которая нигде не показывается,
изловить, хорошенько опутав тенетами. Итак, взявшись снова за свои охотничьи
снаряды, мы утверждаем, что во всяком роде вещей должна быть единица, по
которой мы равняем и оцениваем определенного рода вещи и от которой мы
отмериваем и все остальное; так же как при вычислении все вычисляется по
единице и называется большим или меньшим в зависимости от того, насколько
отстоит от единицы или к ней приближается; и как все цвета измеряются по
белому и называются более или менее видными в зависимости от того, ближе или
дальше отстоят от белого. И подобно тому, как мы судим о предметах, смотря
по их количеству и качеству, можно, полагаем, судить о любом из предикатов,
да и о субстанции: то есть всякий предмет измериЄм в своем роде по тому, чту
является в данном роде простейшим2. В силу этого в наших поступках,
поскольку они разделяются на виды, следует находить тот признак, по какому
их и надо измерять. Действительно, поскольку мы поступаем просто3 как люди,
у нас имеется для этого добродетель (в общем смысле этого слова); ибо по ней
мы судим, хорош или плох человек; поскольку мы поступаем как граждане, у нас
имеется закон, по которому определяют хорошего и дурного гражданина;
поскольку мы поступаем как италийцы, у нас имеются известные простейшие
признаки и обычаев, и одежды, и речи, по которым измеряются и оцениваются
поступки италийцев4. А наиболее благородные из поступков италийцев не
составляют собственности никакого отдельного города Италии, а принадлежат им
всем вместе: тут вот и можно теперь различить ту народную речь, за какой мы
начали охотиться и которая ощутима в любом городе и ни в одном из них не
залегает. Она может, однако, быть ощутимее в одном больше, чем в другом,
подобно наипростейшей субстанции — Богу: ощутимой в человеке более, чем в
животном; в животном более, чем в растении; в растении более, чем в
минерале; в минерале более, чем в элементе; в огне — чем в земле; и
простейшее количество — единица более ощутима в числе нечетном, чем в
четном; и простейший цвет — белый более ощутим в светло-желтом, чем в
зеленом. Итак, найдя то, что мы отыскивали5, мы утверждаем, что в Италии
есть блистательная, осевая, придворная и правильная народная речь,
составляющая собственность каждого и ни одного в отдельности италийского
города, по которой все городские речи италийцев измеряются, оцениваются и
равняются.

XVII. А теперь следует растолковать, почему мы придаем нашей находке
прилагательные блистательная, осевая, придворная и правильная; таким путем
мы лучше разъясним, что она такое. Итак, первым делом мы откроем, что мы
имеем в виду под прилагательным блистательная и почему мы его применяем. Под
словом блистательный мы разумеем нечто придающее блеск и ярко блистающее:
так именуем мы блистательных мужей либо потому, что они, блистая мощью,
придают блеск другим справедливостью и милосердием, либо потому, что они,
будучи превосходно наставлены, превосходно наставляют, как, например, Сенека
и Нума Помпилий. А народная речь, о которой мы говорим, и возвышена
наставлением и мощью, и возвышает своих приверженцев честью и славой.
Наставлением возвышена она, несомненно, потому, что из стольких грубых
италийских слов, из стольких мужиковатых ударений вышла, мы видим, такой
отличной, такой распутанной, такой совершенной и такой изысканно светской,
какой являют ее Чино да Пистойя и его друг в своих канцонах. А
величественность и мощь ее очевидны. В чем же больше мощи, как не в том, что
она может управлять сердцами людей так, что нежелающего делает желающим, а
желающего нежелающим, как она это и делала, и делает. А что она возвышена
честью, это бесспорно. Разве слуги ее не превосходят славой любых
государей1, маркизов, графов и вельмож? Это не нуждается ни в каком
доказательстве. А как прославляет она своих близких, мы это знаем сами,
пренебрегая благодаря сладости ее славы своим изгнанием. Поэтому мы должны
заслуженно провозгласить ее блистательной.

XVIII. Не без основания отмечаем мы эту блистательную народную речь и
вторым прилагательным, называя ее осевой. Ибо, подобно тому как дверь
всецело зависит от оси и, следуя повороту оси, отворяется или внутрь, или
наружу, так и все скопище городских говоров поворачивается туда и сюда,
следуя в движении и остановке той, которая поистине является главой семьи.
Разве не искореняет она день за днем тернистых зарослей из италийского
леса1? Разве не прививает она день за днем черенков и не пересаживает
саженцев? Чем другим занимаются ее ревностные земледельцы, как не упомянутой
выполкой и пересадкой? Поэтому она вполне заслуживает такого существенного
наименования. А причина нашего названия ее придворной та, что, будь у нас,
италийцев, королевский двор, она стала бы палатинской2. Ибо если королевский
двор является средоточием всего королевства и августейшим правительством для
его частей, то и эта речь должна быть общей для всех, а не чьей бы то ни
было частной собственностью и ей следует пребывать и обитать при дворе; и
никакая иная обитель не достойна такой обитательницы, каковой является
народная речь, о которой мы говорим. И поэтому-то пребывающие во всех
королевских дворцах всегда пользуются блистательной народной речью;
вследствие этого и получается, что наша блистательная речь кочует, как
чужестранка, и находит приют в ничтожных убежищах3, потому что королевского
двора у нас нет. Заслуживает она и названия правильной4, потому что
правильность есть не что иное, как проверка того, что надо обрабатывать
правилом; а так как прибор для такого рода выверки имеется обычно лишь у
высочайших правительств, то и все хорошо выверенное и исполненное может
называться правильным. Вследствие этого народная речь, когда она выверена
высочайшим италийским двором и судилищем, заслуживает названия правильной.
Но ведь говорить, что она выверена высочайшим италийским двором, смешно, раз
у нас такового не имеется. На это возразить нетрудно. Ибо, пусть и нет в
Италии единого всеобщего правительства, подобного правительству Германии, в
членах его, однако, нет недостатка; и как члены упомянутого правительства
объединяются единым государем, так членов нашего объединяет благодатный
светоч разума5. Поэтому считать италийцев лишенными единого высшего
управления было бы ложно, так как, хотя мы и лишены государя, у нас есть
курия, несмотря на то, что тело ее расчленено.

XIX. И эта народная речь, которая показана блистательной, осевой,
придворной и правильной, есть, мы утверждаем, та самая, какая зовется
народной италийскою речью1. Ибо, подобно тому как найдется некая народная
речь, присущая Кремоне, так найдется и некая присущая Ломбардии; и как
найдется речь, присущая Ломбардии, так найдется и такая, которая присуща
всей левой Италии; и как найдутся все эти народные речи, так найдется и та,
какая принадлежит всей Италии в целом. И подобно тому, как одна зовется
кремонской, другая — ломбардской, а третья — речью половины Италии, так и
эта, принадлежащая всей Италии, называется народной италийскою речью. Ведь
ею пользуются в Италии блистательные мастера поэтических творений на
народном языке — сицилийцы, апулийцы, тосканцы, романьольцы, ломбардцы и
мужи обеих марок2.
А так как намерением нашим, о чем говорилось уже ранее, было изложить
учение о народном красноречии, начиная с этой самой речи, как самой
превосходной, мы будем в последующих книгах говорить о тех, кого мы считаем
достойными пользоваться ею, и почему, и каким образом, а равно и где, и
когда, и к кому следует ее обращать. Осветив это, мы постараемся осветить и
низшие народные речи, постепенно нисходя к той, какая присуща только одной
семье.

КНИГА ВТОРАЯ

I. Снова побуждая свой ум и берясь за перо для продолжения своего
честного труда, мы прежде всего заявляем, что блистательная италийская речь
приличествует столько же прозаическим, сколько и стихотворным произведениям.
Но так как применяющие ее к прозе берут ее больше у слагателей стихов и так
как сложенному стихами приходится, видимо, оставаться образцом для
прозаиков, а не наоборот (что, как видно, дает некоторое преимущество
стихотворцам), мы сначала разберем метрическую народную речь, рассуждая в
том порядке, какой наметили мы в конце первой книги. Итак, сперва посмотрим,
все ли стихотворцы должны пользоваться этой народной речью. И на первый
взгляд кажется, что должны, потому что всякий слагающий стихи должен свои
стихи по мере сил украшать; следовательно, раз нет ничего более
великолепного для их украшения, чем блистательная народная речь, то, видимо,
каждый стихотворец должен ею пользоваться. Кроме того, все в своем роде
лучшее при смешении с низшим не только ничего у него не отнимает, но,
видимо, его улучшает; следовательно, если такой стихотворец, пусть и
невежественно слагающий стихи, примешивает к своему невежеству эту речь, он
не только поступает хорошо, но, видимо, поступает именно так, как нужно.
Гораздо больше нужна помощь тем, кто способны на малое, чем тем, кто
способны на многое! Итак, очевидно, всем слагающим стихи допустимо
пользоваться этой речью. Но это глубочайшее заблуждение; потому что даже
самые выдающиеся поэты не всегда должны облекаться этой речью, как это можно
будет усмотреть из дальнейших рассуждений. Эта речь требует подходящих ей
мужей, подобно и другим нашим обычаям и одежде; величие требует великих
мужей, пурпур — именитых,-- так и эта речь ищет выдающихся по дарованию и
знаниям, а прочими пренебрегает, как будет показано в дальнейшем. Ибо все
обычно бывает присуще нам либо по роду, либо по виду, либо по особи, как,
например, чувства, смех, военное дело. Но эта речь не присуща нам ни по
роду, ибо тогда она была бы присуща и людям грубым и примитивным; ни по
виду, ибо она была бы присуща всем людям, о чем не может быть и вопроса:
никто ведь не скажет, что она присуща горцам в их разговорах о деревенских
делах; значит, она присуща нам по особи. Но ничто не присуще особи иначе как
по ее собственным достоинствам, так, например, торговля, военное дело и
правление; поэтому, если присущее определяется достоинствами, то есть
достойными, и одни могут быть достойными, другие более достойными, третьи
самыми достойными, ясно, что хорошее присуще достойным, лучшее — более
достойным, наилучшее — самым достойным. А так как язык служит необходимым
орудием нашей мысли не иначе как конь всаднику и наилучшим всадникам в силу
сказанного присущи наилучшие кони, то и наилучший язык присущ наилучшим
мыслям. Но наилучшие мысли невозможны без наличия дарования и знания;
следовательно, наилучший язык не присущ никому, кроме обладающих дарованием
и знанием1. Итак, не всем слагающим стихи, поскольку большинство из них
стихотворствуют без знания и дарования, будет присущ наилучший язык, а
следовательно, и наилучшая народная речь. Поэтому, если она подходит не
всем, пользоваться ею должны не все, так как никто не должен поступать
неподобающим образом. И когда говорят, что всякий должен по мере сил
украшать свои стихи, мы признаем это справедливым; но ни быка под чепраком,
ни свинью с перевязью мы не назовем украшенными, а, напротив, скорее
посмеемся над таким уродством; украшение ведь состоит в добавлении
чего-нибудь присущего. Когда на это говорится, что примесь высшего к низшему
идет на пользу, мы считаем это справедливым, если разница становится
незаметной, например если золото спаивается с серебром; но если разница
остается, то низшее еще больше принижается, например когда красивые женщины
примешиваются к безобразным. Поэтому, если мысль стихотворцев, постоянно
расходящаяся с выражающими ее словами и не будучи наилучшей, сочетается с
наилучшей народной речью, она окажется не улучшенной, но ухудшенной, подобно
презренной женщине, наряженной в золото или шелка.

II. После того как мы показали, что не все, но только самые выдающиеся
стихотворцы должны применять блистательную народную речь, следует показать,
пригодна ли она для всяких предметов или же нет; и если не для всяких, то
указать по отдельности, какие ее достойны. В связи с этим надо сначала
разъяснить, что именно мы называем достойным. Так вот, достойным мы называем
то, что обладает достоинством, так же как благородное благородством; и если
по одежде сколько-нибудь познается в нее одетый, то, познав достоинство, мы
познаем и достойного. Достоинство ведь есть итог, или предел, заслуженного:
так, если кто-нибудь поступает хорошо, мы сочтем его по достоинству хорошим,
а если дурно — дурным; так, хороший воин достоин победы, хороший властитель
— власти, а вот лжец достоин позора, а разбойник — смерти. Но так как при
сравнении и хороших, да и всяких других поступков оценивается, кто поступает
хорошо, кто лучше, кто всего лучше, кто худо, кто хуже, кто всего хуже, и
при такого рода сравнениях поступки оцениваются лишь по итогу заслуженного,
который, как сказано, мы называем достоинством, то ясно, что достоинства
определяются в зависимости от их величины и оказываются одни большими,
другие бульшими, третьи наибольшими; и, следовательно, одно оказывается
достойным, другое более достойным, третье самым достойным. А так как
сравнение достоинств не делается относительно одного и того же предмета, но
относительно разных, так что более достойным мы считаем то, что достойно
большего, а наиболее достойным то, что достойно наибольшего, поскольку
ничего не может быть его достойнее, ясно, что по естественной необходимости
наилучшее достойно наилучшего. Отсюда, так как та речь, которую мы называем
блистательной, есть наилучшая из других народных речей, следует, что быть
изложенным этой речью достойно лишь то, что мы считаем наиболее достойным
изложения. Теперь исследуем, что же это такое. Для того чтобы это стало
ясно, следует знать, что, поскольку человек одушевлен трояко, а именно душой
растительной, животной и разумной1, он идет и тройным путем. Ибо, поскольку
он растет, он ищет пользы, в чем он объединен с растениями; поскольку он
живое существо — удовольствия, в чем он объединен с животными; поскольку он
существо разумное, он ищет совершенства, в чем он одинок или же объединяется
с естеством ангельским2. Этими тремя началами определяются все наши
действия. И так как в каждого рода действиях одни оказываются значительнее,
другие наиболее значительными, то наиболее значительные должны излагаться
наиболее значительно и, следовательно, наиболее значительной народною речью.
Но следует разъяснить, что такое наиболее значительное. Во-первых, в смысле
пользы: здесь, если хорошенько разобраться, мы найдем, что целью всех ищущих
пользы оказывается не что иное, как спасение. Во-вторых, в смысле
удовольствия: здесь мы говорим, что наибольшее удовольствие состоит в том,
чтобы удовольствовать наши желания самым из них ценным, то есть любовным
наслаждением3. В-третьих, в смысле совершенства, а это вне всякого сомнения
— добродетель. Поэтому эти три предмета, а именно спасение, любовное
наслаждение и добродетель, являются первенствующими и говорить о них, как и
о том, что ближайшим образом к ним относится, то есть о воинской доблести,
любовном пыле и справедливости, следует с наибольшей значительностью. Только
это, если память нам не изменяет, и воспевали народной речью блистательные
мужи, именно: Бертран де Борн4 — брани, Арнаут Даниель5 — любовь, Герард
де Борнель6 — прямоту, Чино да Пистойя — любовь, друг его --
справедливость7. Вот говорит Бертран: "Non posc mudar c'un cantar non
exparja"8*. Арнаут: "L'aure amara — fal bruol brancuz — clairir"9**.
Герард: "Per solaz reveillar Che s'es trop endormitz"10***. Чино: "Digno
sono eo de morte"11****. Друг его: "Doglia mi reca nello core
ardire"12*****. Но браней, по-моему, не воспевал досель ни один италиец. Из
этого ясно, чту надлежит воспевать возвышеннейшей народной речью.

III. Теперь же попытаемся проследить поскорее, каким образом следует
нам слагать в стихи то, что достойно столь высокой народной речи. И вот,
желая разъяснить размер, каким оказываются достойны слагаться эти стихи, нам
прежде всего надо напомнить, что творцы поэтических произведений на народной
речи сочиняли их разнообразными размерами: кто канцонами, кто баллатами, кто
сонетами, кто вне законов и правил стихосложения, как будет показано ниже.
Из всех же этих размеров превосходнейшим мы считаем размер канцон; поэтому,
если превосходнейшее достойно превосходнейшего, как доказано выше, достойное
превосходнейшей народной речи достойно превосходнейшего размера и,
следовательно, должно быть выражаемо в канцонах. А то, что размер канцон
соответствует сказанному, можно определить многими доводами. Во-первых, хотя
всякое наше стихотворение есть канцона (песнь), но одни только канцоны
получили такое наименование, что произошло не без древнего предвидения.
Затем, все, что само по себе создает то, для чего оно создано, явно
благороднее того, что нуждается в чем-нибудь извне; но канцоны сами собой
создают все, что нужно, чего не делают баллаты, они ведь нуждаются в
плясунах, для которых они и создаются; поэтому канцоны следует считать
благороднее баллат и, следовательно, их размер благороднейшим из всех
других, хотя никто не сомневается, что по благородству баллаты стоят выше
сонетов1. Во-вторых, более благородным считается то, что приносит бульшую
честь своему создателю; но канцоны дают своим создателям больше, чем
баллаты; итак, они благороднее и, следовательно, размер их благороднее всех
других. Кроме того, все наиболее благородное тщательнее всего сохраняется;
но из всех поэтических произведений тщательнее всего сохраняются канцоны,
что ясно знакомым с книгами; поэтому всего благороднее канцоны, а
следовательно, размер их самый благородный. К тому же в произведениях
искусства самое благородное то, которое заключает в себе все искусство
целиком; следовательно, раз поэтические произведения — это произведения
искусства, целиком заключающегося только в канцонах, канцоны наиболее
благородны и, таким образом, их размер из всех самый благородный. А то, что
в канцонах заключается все поэтическое искусство, явствует из того, что все
части искусства, какие имеются во всех других произведениях, имеются и в
канцонах; но не наоборот. Очевидным же знаком справедливости наших слов
является то, что все истекающее с высоты блистательных поэтических умов на
уста находится только в канцонах. Из этого очевидно следует, что все
достойное возвышеннейшей народной речи должно излагаться в канцонах2.

IV. После того как мы потрудились, разбирая, кто и что достойно
придворной народной речи, а также и какой размер мы удостаиваем высокой
чести быть исключительно присущим высочайшей народной речи, мы, прежде чем
перейти к другому, разъясним размер канцон, который многие применяют скорее
случайно, чем по правилам искусства; и отворим мастерскую этого размера,
который до сих пор был затронут вскользь, оставляя в стороне размер баллат и
сонетов, так как его мы намерены осветить в четвертой книге нашего труда1,
когда мы будем рассуждать о средней народной речи. И вот, обдумывая
сказанное, мы напоминаем, что неоднократно называли слагателей стихов на
народной речи поэтами2; мы дерзнули на это, без сомнения, разумно, потому
что они, конечно, поэты, если рассудить, что такое поэзия: она не что иное,
как вымысел, облеченный в риторику и музыку3. Однако отличие их от великих,
или правильных, поэтов в том, что великие творят по правилам речи и
искусства, они же — как придется, о чем уже говорилось. Поэтому-то, чем
ближе мы следуем великим поэтам, тем и правильнее сочиняем стихи. Ради
этого, принимаясь за ученый труд, нам следует равняться по законам их ученой
поэтики4. Итак, прежде всего мы требуем, чтобы каждый брал себе предмет по
плечу, иначе, слишком понадеявшись на силу плеч, он споткнется и непременно
шлепнется в грязь. Вот об этом-то и предупреждал Гораций, говоря в начале
"Поэтики": "Вы избирайте предмет..."5 Но в том, о чем случится говорить,
надо сделать выбор и решить, воспевать ли это слогом трагедии, или комедии,
или элегии. Трагедией мы вводим более высокий слог, комедией более низкий, а
под элегией разумеем слог несчастных. Для того, что оказывается необходимым
воспевать слогом трагедии, надо применять блистательную народную речь и,
следовательно, слагать канцону. А при слоге комедии брать или среднюю, а то
и низкую народную речь; как это распознать, мы намерены показать в четвертой
нашей книге. А при слоге элегическом нам следует применять только низкую
народную речь. Но оставим другие слоги и будем теперь рассуждать как
подобает о слоге трагическом. Трагическим слогом мы пользуемся, разумеется,
тогда, когда с глубиною мысли согласуются как величавость стихов, так и
возвышенность оборотов речи и изысканность слов. Поэтому если мы хорошенько
припомним, что, как уже установлено, высшее достойно высшего, то и слог,
названный нами трагическим, является высшим и предметы, выбранные нами для
высшего воспевания, должны быть воспеваемы только этим слогом: а именно --
спасение, любовь и добродетель6 и то, что мы при этом мыслим, лишь бы это ни
в коем случае не было опошлено. Пусть же каждый будет осмотрителен и
распознает то, о чем мы говорим, и при намерении в совершенстве воспевать
эти три или прямо и совершенно к ним примыкающие предметы приобщится
Геликона7 и, настроив струны на торжественный лад, тогда только и берется за
плектр. Но достигнуть такой осмотрительности и распознавания — вот в чем
задача и труд8, так как без изощренного дарования и без усердия к искусству
и навыка в науках это совершенно недостижимо. И таковы те, которых в шестой
книге "Энеиды" поэт называет избранными богом, и возносимыми пламенной
доблестью к небесам, и сынами богов, хотя и говорит иносказательно. И тут
обличается глупость тех, кто при своем невежестве в искусстве и науке,
полагаясь на одно лишь дарование, порывается к высшему воспеванию высшего; и
пусть оставят они такую самонадеянность, а если они по природе либо по
нерадивости сущие гуси, пусть не смеют подражать парящему к звездам орлу.

V. О глубине мыслей мы, по-видимому, сказали либо достаточно, либо все,
что требуется для нашего труда; поэтому поспешим теперь к величавости
стихов. Тут надо иметь в виду, что наши предшественники пользовались в своих
канцонах различными стихами, что делают и наши современники; но до сих пор
мы не находим в стихосложении ни стиха длиннее одиннадцатисложного, ни
короче трехсложного1. И хотя италийские лирики пользуются и трехсложным, и
одиннадцатисложным, и всеми промежуточными видами стиха, всего чаще
применяют они пятисложный, семисложный и одиннадцатисложный; а затем,
преимущественно перед другими,-- трехсложный. Из всех этих стихов более
величавым является одиннадцатисложный как по продолжительности, так и по
простору для мысли, для строя речи и для слов; и выразительность всего этого
сильно в нем возрастает, что совершенно очевидно; ибо при возрастании
веского возрастает и вес. И это отлично взвешивали все мастера, начиная
канцоны с этого стиха, как Герард де Борнель: "Ara ausirez encabalitz
cantars"2*. Пусть и кажется этот стих десятисложным, он на самом деле
одиннадцатисложный, ибо две последние согласные не принадлежат
предшествующему слогу; и пусть у них и нет собственной гласной, они тем не
менее силы слога не теряют; признак же этого тот, что рифма там завершается
одной гласной, чего не могло бы быть, если бы не подразумевалась там сила
другой. Король Наваррский: "De fin amor si vient sen et bontй..."3** — где,
если принять во внимание ударение и его причину, станет ясно, что это стих
одиннадцатисложный. Гвидо Гвиницелли: "Al cor gentile repara sempre
Amore"4*. Судья делле Колонне из Мессины: "Amor, che lungiamente m'ai
menato"5**. Ринальдо ди Аквино: "Per fino amore vo sм letamente..."6*** Чино
да Пистойя: "Non spero che giа mai per mai salute"7****. Друг его: "Amor,
che movi tua vertu da cielo..."8***** И если указанный стих, пусть и так
самый знаменитый из всех прочих, вступает в какое-нибудь сочетание с
семисложным, лишь бы только сохранял свое первенство, он оказывается еще
более блестящим и еще более возвышенным и величавым. Но это пусть останется
для выяснения в дальнейшем. И мы говорим, что следующим за этим, самым
знаменитым стихом идет стих семисложный. После него мы стави

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися