Корней Иванович Чуковский. Серебряный герб

страница №5

грязной земле, к великому удовольствию быстроногих
печенкинцев, которые, ни минуты не мешкая, побежали гурьбой в те места, где
протянулась драгоценная нить, и мигом расхватали ее по клочкам.
Весь в синяках, с подбитым глазом, в изодранной куртке, взъерошенный,
несчастный и жалкий, приплелся я в тот вечер домой. И до чего мне было
стыдно садиться вместе с мамой за стол, есть ее кашу, ее брынзу, ее борщ, ее
хлеб! С каким негодованием смотрела на меня в тот вечер Маруся, и какую я
провел ужасную бессонную ночь! По ночам я с особенной ясностью видел все
постыдное безрассудство своего поведения, тысячу раз называл себя дармоедом
и трутнем, злостным растратчиком своих лучших годов, тысячу раз давал себе
слово исправиться, воротиться к труду и к учению, но наступало утро, и меня
снова тянуло на улицу, либо в гавань к пароходам и парусникам, либо на
велосипедные гонки, либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять
голубей усача Симоненко, лишь бы не прикасаться к учебникам, которых я
избегал как огня.
Мама за все это время ни разу не бросила на меня сердитого взгляда, но
стоило мне появиться в дверях, как веки и брови у нее начинали дрожать, а
румяные губы сжимались.
Однажды, проходя по Ново-Рыбной, я увидел попа Мелетия. Он казался
таким добрым и красивым и так ласково отвечал на поклоны прохожих! Но я
шарахнулся от него, как от буйвола. Я не мог допустить, чтобы он, погубивший
меня, мог злорадствовать, увидев, каким я сделался одичалым и жалким.
Разгильдяйство мое продолжалось месяца три, даже больше, и за это время
я раз навсегда всем своим сердцем почувствовал, какая смертельная скука с
утра до ночи искать развлечений; я увидел, что быть шалопаем - это
мучительный труд, что безделье не только позор, но и боль.
Впрочем, этой боли я никому не показывал, а, напротив, щеголял перед
всеми своей бесшабашной разнузданностью. Мне и сейчас горько вспомнить, с
каким ужасом взглянула на меня Лека Курындина, когда в ответ на все ее
упреки и жалобы я, неожиданно для себя самого, произнес хулиганскую брань,
которой устыдился в тот же миг. Жильцы в нашем доме стали сторониться меня,
а стряпуха биндюжников Мотя, встречая меня, приговаривала:
- От как худо дитю без батька! Был бы у тебя в доме папаша, не вышла бы
из тебя шантрапа.
В июле я окончательно отбился от дома и не видел ни Маруси, ни мамы.
Маме ни с того ни с сего я наговорил омерзительных грубостей, о которых мне
и теперь очень совестно вспомнить, и в порыве какой-то бессмысленной злобы
заявил, что ухожу навсегда. Нечесанный, без фуражки, в рыжих и рваных
ботинках, очень худой и голодный, я стал слоняться без всякого дела по
раскаленному городу.
Единственной моей компанией стали печенкинцы. По целым часам я ловил с
ними рыбу, охотился за тарантулами, играл до одурения в орлянку и, если
выигрывал две-три копейки, покупал себе хлеба и квасу.
Еще хорошо, что на Большой Арнаутской в глубоком подвале жила со своим
мужем рябая Маланка - та самая, что помогала моей маме возиться с бельем.
Когда меня слишком уж мутило от голода, я спускался к Маланке по крутым,
осклизлым и кособоким ступенькам, и она кормила меня то помидорами, то
мамалыгой, то рыбой. Позже я узнал от нее, что всю эту еду - и мои любимые
вареники с вишнями - ей тайком давала для меня моя мама.
Спать я уходил на берег моря. Там в большой шаланде старого рыбака
Симмелиди можно было отлично устроиться на ночь. Но вскоре о шаланде
проведали и другие мальчишки, такие же бездомные, как я. Они забирались туда
еще с вечера и, едва только я появлялся, швыряли в меня камнями и комьями
глины. (Их было трое, и они были старше меня.) Приходилось ложиться на голый
песок, который к утру становился невыносимо холодным.
Не знаю, что стало бы со мной, если бы эта праздная, нелепая и горькая
жизнь затянулась до зимних морозов. Должно быть, я стал бы бродягой и умер
бы где-нибудь под снегом в степи.


Глава двадцать вторая
ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СНОВА

Спасла меня, как это ни странно, инфлуэнца, - тяжелая болезнь, которая
теперь чаще называется: грипп.
Эпидемия инфлуэнцы в то время нагрянула на наш город впервые. Тогда эту
болезнь не умели лечить, и многие от нее умирали.
Заболел инфлуэнцей и бедный Тимоша. Он долго провалялся в постели и
сильно отстал от класса.
Попечитель учебного округа фон Люстих в виде особой милости разрешил
ему держать экзамены осенью.
Ничего этого я не знал, так как уже несколько месяцев не встречался ни
с одним из своих школьных товарищей. Но вот Тимошина сестра, "разноцветная"
Лиза, увидела меня как-то в гавани на Новом молу, где я вместе с одним из
печенкинцев ловил себе на ужин бычков.
Она вихрем налетела на меня и потребовала, чтобы я сию же минуту
отправился вместе с нею к Тимоше, потому что он болен, скучает и давно уже
хочет повидаться со мной.
Я сказал ей с наигранной грубостью, что знать не хочу никакого Тимошу.
И все же на следующий день рано утром меня так потянуло к нему, что, кое-как
почистив свою обувь и пригладив непослушные космы, я поплелся по знакомой
дороге к причудливому дому-кораблю.
Вот и море, спокойное, бледно-сиреневое, словно оно полиняло на солнце.
Вот и несносные чайки, которые надоедливо кружатся над ним. Вот и узкая
корабельная лестница, вот и балкон, а на балконе под тентом - Тимоша,
похудевший и слабый: щеки стали серые, а уши торчат, как еще никогда не
торчали. Он сидит среди книг и тетрадей, и тут же аптечные склянки с
лиловыми и желтыми рецептами.
Увидев меня, он до того взволновался, что не может выговорить ни
единого слова.
Я сижу нахохлившись и тоже молчу.
Наконец он заговаривает - почему-то о чайках: какие они противные,
жадные.
Заикается он еще сильнее, чем прежде, и я вижу, что ему очень стыдно и
своей слабости, и своего заикания. Это доставляет мне радость: я ведь думал,
что он будет смотреть на меня свысока, с той оскорбительной жалостью, с
которой смотрят на меня все окружающие, а он, оказывается, даже завидует мне
и сам нуждается в том, чтобы его пожалели.
Едва только я чувствую это, мне и в самом дело становится жалко его, и,
когда он показывает мне задачу по алгебре, которую ему не удается решить, я,
чтобы щегольнуть перед ним, напрягаю все силы ума, и, к немалому своему
изумлению, безошибочно решаю ее. Он показывает вторую задачу, каверзную
задачу о двух поездах. Мы долго бьемся над нею вдвоем, и в конце концов я
победоносно решаю ее.
Потом мы сделали перевод из "Энеиды" Вергилия, и как-то само собою
вышло, что, уйдя от Тимоши, я не пошел ни к печенкинцам, ни на циклодром, ни
на похороны генерала Подушкина, а тихонько взобрался на чердак и вытащил
из-под сена учебники, провалявшиеся так долго в "Вигваме".
Самой нежной и радостной была моя встреча с "Английским самоучителем"
профессора Мейендорфа. Я готов был расцеловать эту книгу и почувствовал себя
безмерно счастливым, когда вновь на ее страницах предо мной замелькали немые
певцы да одноглазые тетки, покупающие в пекарнях канареек и буйволов. Я по
сей день благодарен этому чудаку Мейендорфу: если бы не его сумасбродный
учебник, я никогда не мог бы читать в подлинниках ни Шекспира, ни Вильяма
Блэйка, ни Кольриджа, ни Шелли, ни других величайших английских поэтов,
которых полюбил на всю жизнь.
На следующее утро я, после долгих колебаний, с мучительным чувством
стыда, вошел наконец - виноватый и робкий - в прихожую нашей квартиры,
откуда так позорно бежал. Мама стояла и гладила. Я был почему-то уверен, что
она встретит меня градом упреков и что мне придется плакать перед нею и
каяться. Но она взглянула на меня со своей обычной спокойной приветливостью,
словно я и не уходил никуда, и сказала самым обыкновенным, но чуть
дрогнувшим голосом:
- Борщ - в духовке, а бублики - на столе под салфеткой.
Зато Маруся, сидевшая тут же за книгой, смерила меня уничтожающим
взглядом и, видимо, хотела сказать что-то очень язвительное. Но сдержалась и
сказала беззлобно:
- Я на твоем месте пошла б и постриглась.
И снова уткнулась в книгу.
С этого дня я опять принялся за работу. Каждое утро, сунув за пазуху
заготовленный с вечера большущий бутерброд с колбасой или салом (который я
съедал на ходу), я спускался по знакомому откосу к Тимоше - одолевать вместе
с ним физику, латынь, древнегреческий. Так как мы с Тимошей еще раньше
замечательно спелись в совместных трудах над учебниками, дело у нас быстро
наладилось, и через какой-нибудь месяц у меня возродилась надежда, что я
непременно сдержу свою клятву, данную маме в ту лунную ночь. И, когда я
возвращался к себе на чердак, ч чувствовал, что никакие соблазны уже не
собьют меня с прямого пути.
Бесовское наваждение кончилось, и теперь уж никогда в жизни я не
поддамся ему.


Глава двадцать третья
УДИВИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ

В те печальные месяцы, когда, отбившись от дома, я стал вести
бессмысленную уличную жизнь бездельника, я почти ничего не читал. Теперь я с
жадностью набросился на чтение и стал глотать в необъятном количестве книги
и книжки, какие только мне удавалось добыть. Прочитал всего Диккенса,
Смайльса, Спенсера, Бокля. Прочитал Лескова и Тургенева. Особенно
взбудоражили меня сочинения Писарева, которые дал мне Иван Митрофаныч.
- Только, чур, никому не показывай.
Прочтя эти сочинения с ребячьим восторгом, я сразу почувствовал себя
"критически мыслящей личностью" и ни с того ни с сего заявил оторопелой
Марусе, что отныне я считаю зловредными и танцы, и музыку, и другие
искусства, потому что они, сказал я, "тормозят человечество на его
многотрудной дороге к прогрессу".
Маруся назвала меня жалким вандалом, но по ее тону я почувствовал, что
она втайне любуется мною, так как, в сущности, ей очень приятно, что ее брат
научился свободно орудовать такими словами, как многотрудная дорога,
прогресс, человечество, и хорошо понимает, что такое вандал.
Впрочем, в своем вандализме я оказался не слишком-то тверд. Не прошло и
месяца, как под музыку скрипок, фаготов и флейт я лихо отплясывал кадрили и
польки на свадьбе Циндилиндера и Цили, бессовестно забывая о том, что моя
бессмысленная пляска "тормозит человечество на его многотрудной дороге к
прогрессу".
А Тимоша настолько поправился, что к концу сентября, после того как он
сдал все экзамены, он стал выходить со мной в море на таможенной шлюпке
"Тайфун". Грести он не мог, все еще был слаб, как старик: мешковато сидел на
корме и командовал. А гребцами были мы, я и "разноцветная" Лиза.
Однажды мы взяли с собою Леку Курындину, которая почему-то смертельно
боялась морских путешествий.
Не думаю, чтобы эта прогулка доставила ей удовольствие: вежливый и
деликатный Тимоша становился в море непростительно груб.
Когда Курындина сказала про лодочную скамейку - скамейка, он
притворился, что не понимает ее. Скамейку надо было называть по-морскому:
банка.
А когда я осмелился через две-три минуты назвать его суденышко лодкой,
он с негодованием сказал:
- Лодок не б-б-бывает на свете. Это для К-курындиной - лодка. А для
моряков это шлюпка. Или баркас. Или шаланда. Или бот. Или ялик. А слово
"лодка" это К-курындина выдумала.
Через несколько времени он скомандовал Леко, чтобы она подала ему
вымпел, а она не знала, что вымпел это маленький белый флажок, и подала ему
ковшик, лежавший на дне. Он посмотрел на нее с таким отвращением, что она
заплакала, и нам пришлось пришвартоваться к деревянным ступенькам какого-то
мола. Когда она вместе с Лизой оставила нас, он долго бубнил о бестолковых
девчонках, которые набьются в шаланду, как куры в курятник, и давай визжать:

Нелюдимо наше море! -

а сами не знают, где нос, где корма.
Но чуть только кончилось плаванье и мы вступили на таможенную пристань,
он снова превратился в Тимошу, добродушного, застенчивого, скромного малого.
С Лекой мы вскоре сдружились опять. К осени она достала мне чудесный
урок: я должен был заниматься латынью с двумя шустрыми и неглупыми
мальчиками. Их отец был молдаванин, капельдинер городского театра по фамилии
Вартан, солидный, представительный мужчина, с бритым актерским лицом. Мало
того что он платил мне огромные деньги - двенадцать рублей ежемесячно, он
пускал меня бесплатно на галерку театра, где я впервые слышал (в исполнении
Фигнеров, знаменитых певцов) и "Кармен", и "Пиковую даму", и "Гугенотов", и
"Евгения Онегина".
К тому времени дела мои сильно поправились: приехал дядя Фома, все
такой же чернобровый красавец, и подарил мне свою деревенскую свитку, -
правда, не новую, даже заплатанную, но это-то и придавало ей особую
прелесть. Я раздобыл на толкучке мохнатую облезлую шапку и чувствовал себя в
этой одежде отлично.
Наступила весна, пришло лето. Жизнь наша мало-помалу наладилась.
И вдруг случилось страшное событие, которое налетело на меня, как
гроза. Даже сейчас, через столько лет мне больно воскрешать его в памяти.
Началось с того, что мадам Шершеневич, гулявшая со своими болонками
мимо нашего дома, вдруг крикнула мне издали:
- Здравствуйте!
Я удивился, так как она давно уже перестала здороваться со мною.
- Здравствуйте, здравствуйте! - повторила она, сияя черными веселыми
глазками. - А ваш-то Циндилиндер... или как его?.. Шток или Штосе?.. Вот так
артист! Вы подумайте!.. Но я всегда говорила... всегда...
- Юзя Шток? Циндилиндер? Что с ним такое? - спросил я.
- Уж будто не знаете! - засмеялась она. - Это же ваш первый дружок...
Вы-то лучше всех должны знать!
И, продолжая смеяться, ушла.
Я встревожился. Чему она рада? Что с ним случилось, с Циндилиндером?
Давно я не видел его.
Он живет на Большой Арнаутской в том же доме, где теперь поселилась
Маланка. Я побежал к нему с каким-то нехорошим предчувствием. Вот и его двор
- очень длинный и узкий, сверху донизу набитый жильцами. Таких дворов немало
в нашем городе. Все их жильцы копошатся не в комнатах, а тут же во дворе, у
своих керосинок, корыт и кастрюль: тут они жарят скумбрию на подсолнечном
масле, тут же, не отходя от порога, выливают грязные помои; тут же ссорятся,
ругаются, мирятся - и непрерывно весь день с утра до вечера кричат на
бесчисленных своих малышей, которые тоже кричат, словно дикие.
Когда, бывало, ни войдешь в этот двор, кажется, что там произошла
катастрофа - обрушился дом, или кого-нибудь режут, - между тем это
обыкновеннейший двор, до краев заселенный южанами, которые просто не
способны молчать.
Замолкает этот двор лишь тогда, когда июньское или июльское солнце
слишком уж сильно накаляет его. В эти часы все население двора, спасаясь от
беспощадных лучей, прячется за плотными ставнями в своих душных и тесных
каморках и мирно дремлет под жужжание бесчисленных мух.
Но едва только появляется во дворе первая предвечерняя тень, все окна
распахиваются, люди снова выбегают во двор, и начинается все та же крикливая
жизнь, которая затихает лишь позднею ночью под великолепными южными
звездами.
По такому двору идешь как сквозь строй. Десятки любопытных,
пронзительных глаз встречают и провожают тебя, и, покуда дойдешь до конца, к
тебе уже приклеено какое-нибудь едкое прозвище, определяющее всю твою суть.
Я подхожу к одной женщине, которая, деловито наклонясь над полулежащей
черноволосой соседкой, ищет у нее в голове насекомых:
- Где здесь живет Юзя Шток?.. Циндилиндер?..
Чуть только я произношу это имя, черноволосая вскакивает и подзывает
какого-то лысого в рваной жилетке.
- Он спрашивает Штока-Циндилиндера! - кричит она ему таким звонким и
радостным голосом, словно сообщает ему смешной анекдот.
Лысый смотрит на меня с изумлением и, повернувшись к старухе в пунцовом
капоте, показывает ей на меня:
- Он спрашивает Штока-Циндилиндера!
И оба смеются. И вместе с ними смеется весь двор.


Глава двадцать четвертая
ГДЕ ПРАВДА?

А с разных концов двора сбегаются люди - молодые и старые - и целая
орава детей. Они рассматривают меня с любопытством. Наконец один из них,
красноносый, с аршином в руке, очевидно, портной, говорит мне с
преувеличенной вежливостью:
- Вы ищете Циндилиндера-Штока? Если вам так интересно иметь его адрес,
пожалуйста, я могу вам сказать. - И он подмигивает кому-то в толпе. -
Возьмите карандаш, запишите: Куликово поле, городская тюрьма, номер
камеры... там вы узнаете.
Новый взрыв общего дружного смеха. Очевидно, красноносый считается
здесь остряком.
Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую
меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает мне
странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама и я - да
и все в нашем доме, даже полицейский усач Симоненко, - считали таким
честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже
отошел от своей уголовной "профессии", - оказался дерзким и бесстыдным
мошенником: на прошлой неделе во вторник забрался ночью в пустую квартиру
мадам Чикуановой и дочиста ограбил ее. Вынес оттуда все самое ценное:
шкатулку с дорогими вещами, серебряные ложки, золотые часы и даже зонтик ее
маленькой внучки, детский зонтик, который ей привезли из Японии...
- Брехня, - говорю я. - Никогда не поверю, что Циндилиндер... что
Юзя...
Но тут поднимается с кровати лохматый Савелий, Маланкин муж. Это
мрачный, косолапый и сонный неряха, заросший бородой чуть не до самых
бровей. Про него говорили, что вот уже несколько лет он никогда не снимает
ни шапки, ни огромных своих сапожищ. До сих пор не могу я понять, почему
Маланка, молодая, хорошенькая и неглупая девушка, с мягким голосом, с тихой
улыбкой, могла выйти за такое чудовище.
Подвал, в котором ютятся они оба с Маланкой, только называется
подвалом, а на самом деле это погреб, очень глубокий, без окон. Круглые
сутки горит в нем керосиновая вонючая тусклая лампочка и стоит такая ужасная
сырость, что хлеб, принесенный из лавки, уже через два-три часа становится
тяжелым и мокрым, словно его долго держали в воде.
- Брехня?! - говорит Савелий и надвигается на меня угрожающе. - Так,
значит, я, по-твоему, брехун.
Оказывается, он был понятым, когда полиция делала у Циндилиндера обыск
(понятой - это официальный свидетель), и видел своими глазами, как у
Циндилиндера под досками пола нашли и шкатулку мадам Чикуановой, и ее
ножницы, и ее гребешок, и ее носовые платки, и японский зонтик ее маленькой
внучки. Конечно, Циндилиндер клялся и божился, что не знает, откуда у него
эти вещи, но мадам Чикуанова, чуть только увидела их, закричала, что все эти
вещи ее, что они украдены у нее из квартиры во вторник, когда она ездила к
сыну на дачу. А Циндилиндер во вторник...
Дальше я не слушал. Так вот оно что! Значит, все эти годы Циндилиндер
ловко обманывал нас, разыгрывал из себя простака, а на самом деле остался
таким же мазуриком, каким моя мама застигла его года четыре назад на
подоконнике соседнего дома, когда он швырнул в нее цветочным горшком за то,
что она помешала ему воровать. А мы верили ему, как лучшему другу, верили,
что под нашим благотворным влиянием он совсем, совсем переменился. И Циля -
она тоже поверила. Бедная Циля. Ведь она не позволяла ему взять без спросу
чужую булавку или коробочку спичек. Как мучится она теперь, когда вдруг
обнаружилось, что она связала свою жизнь с грабителем! Но что, если и она...
нет... это никак невозможно!
Во рту у меня пересохло. Ноги до того ослабели, что я должен был
опуститься на стул.
Между тем Савелий продолжал:
- И Цильку забрали... Как же!.. Известно: жена. Там из нее вышибут
золотые часы, будь покоен... Там подстригут ее мерзенные [Мерзенный (укр.) -
гнусный] когти.
Оказывается, Циля, когда ее во время обыска спрашивали, куда она девала
украденные Циндилиндером золотые часы, пришла в такую безумную ярость, что
стала царапаться, визжать и кусаться.
- Укусила Карабаша - надзирателя... А у него знаешь какие кулаки -
ого-го!
Не помню, как выбрался я из этого мрачного погреба, как попрощался с
Маланкой, как добрел до нашей Новорыбной.
Скорее к Симоненко! Он знает... Ведь он околоточный... Он не может не
знать.
К счастью, он тут, у себя, в палисаднике. Сидит под шелковицей,
благодушный, седой, в белой вышитой украинской рубахе и, лениво отгоняя
назойливых ос, пробует вишневую наливку. Лицо у него спокойное, круглое,
доброе. Тут же на столе, перед ним, его медный корнет а пистон, на котором
он зудит каждый вечер.
- Что это ты так запыхался?
- У меня к вам дело... очень важное.
- Дело? Садись и рассказывай. Уж не надумал ли идти в писаря?
- Нет! У меня к вам другое...
- Погоди! - говорит он. И, не повернув головы, громко кричит в
раскрытое окно своей кухни: - Стакан!
Марья приносит стакан и со стуком ставит его передо мною. Но мне даже
противно подумать о приторной вишневой наливке.
- Пей! Холодная! Или, может быть, пива?..
Но я отодвигаю стакан. И тут только вижу, как сильно дрожат мои руки,
будто я пронес на плечах трехпудовый мешок.
- Циндилиндер... - говорю я, запинаясь. - Вы знаете его... Юзя Шток...
Глаза у Симоненко становятся круглыми.
- Ворюга! Шарлатан! - кричит он. - Не хочет жить честным трудом.
Польстился на чужое добро!
Я смотрю на него с удивлением. "Не дико ли, - думаю я, - что этот
взяточник, у которого во всем его доме нет ни одного куска сахару, ни одной
крошки хлеба, заработанных честным трудом, с такой искренней ненавистью
кричит о "ворюге", "польстившемся на чужое добро".
Симоненко между тем успокаивается и говорит своим мягким,
доброжелательным голосом:
- По дружбе советую: не суйся ты в это грязное дело. Говорю тебе любя,
от души. Потому что... как бы и тебя не притянули к нему... Все знают, что
вы с этим... как его? Циндилиндером друзья-приятели. Притянут, не
вывернешься. Тем более что ты незаконный... Нет папаши, чтобы за тебя
заступиться...
Я, не прощаясь, выбегаю на улицу и сейчас же слышу у себя за спиной
тошнотворные звуки трубы.
Нужно спешить на урок, я и так опоздал. Бегу по Базарной, оттуда на
Пушкинскую.
- Неужели, - говорю я себе по дороге, - они оба, и Циндилиндер и Циля,
такие гениальные актеры, что могли столько лет притворяться, разыгрывать из
себя благородных людей? Стала бы Циля за такие гроши работать с утра до ночи
на фабрике "Глузман и Ромм", если бы ее муж был грабитель, всегда имеющий
возможность раздобыть для нее и платья, и золотые часы?
Когда я пришел на урок и рассказал обо всем, что случилось, Вартану, он
без всяких колебаний сказал:
- Это часто бывает. Еще бы! Удалось же такому кровопийце, как Яго, -
помните в "Отелло" у Шекспира? - притворяться защитником правды и чести.
Похожий на актера капельдинер Вартан всегда говорил как на сцене. Он
служил при театре смолоду и на своем веку перевидал такое великое множество
пьес, что ему было нетрудно припомнить, сколько там выведено лукавых
злодеев, скрывающихся под масками честнейших людей.
Да и мне вдруг ни с того ни с сего припомнился матерый разбойник Джон
Сильвер из "Острова сокровищ" Стивенсона, злой и коварный пират, искусно
притворявшийся перед своими хозяевами, что он служит им верой и правдой.


Глава двадцать пятая
СУД

Воротился я домой только к ужину. Мама уже знала от Маланки, что
Циндилиндер и его жена арестованы.
- Подумать только, какие они хитрецы! - сказал я, присаживаясь на кухне
к столу. - Притворялись такими святошами, а мы, дураки, им поверили.
Мама помолчала немного и сказала медленно, тихо, без всякой
запальчивости, словно взвешивая каждое слово:
- Как ты себе хочешь, а я и сейчас все такая же дура. Верю, что они оба
невиновны, и Циля и он.
- Какая ты странная! - сказала Маруся своим рассудительным и
укоризненным голосом, не допускающим никаких возражений. - Подумай сама:
разве нашли бы у тебя, например, и зонтик, и шкатулку... и другие вещи мадам
Чикуановой, если бы ты не похитила их. Ведь это абсолютно прямые улики, и
сомневаться никак невозможно.
- Не знаю, что такое абсолютно прямые улики, - ответила мама все так же
медлительно, - но знаю, что Циндилиндер - не вор.
Однако тот похожий на Собакевича тучный судья, перед которым через
две-три недели предстали Циндилиндер и Циля, держался другого мнения: он был
непоколебимо уверен, что перед ним самые настоящие воры.
Напрасно Циндилиндер доказывал, что в ночь, когда была ограблена
квартира мадам Чикуановой, он вместе с Цилей гулял на именинах у Цилиной
тетки, где они и остались потом ночевать, судья только усмехнулся
презрительно и потребовал от подсудимых, чтобы они не пробовали обмануть
правосудие, а без обиняков сообщили суду, куда они девали золотые вещи мадам
Чикуановой, ее бриллианты, серебро и посуду, оцененные в три тысячи рублей.
В ответ на это Циля сказала еле слышным, придушенным голосом:
- Убейте, зарежьте меня... а я не...
И тихо заплакала.
(Позже я узнал, что ее сильно избили в участке.)
Циндилиндер, с измученным лицом, с потухшими глазами, твердил монотонно
и вяло, что ни зонтика, ни часов, ни шкатулки он и в глаза не видал, но
старый судья, очевидно, привык с давних пор не верить таким заявлениям, так
как все воры всегда на суде утверждают, будто они не виноваты ни в чем. Да и
голос у Циндилиндера был какой-то неуверенный, равнодушный и скучный. Так ли
говорят невиновные люди, протестуя против ложных обвинений?
Было похоже, что судья очень куда-то спешит, а ему предстояло осудить
за сегодня еще человек десять, не меньше. Он поминутно смотрел на часы и
каждому свидетелю отрывисто рявкал:
- Короче, короче!
Одного лишь свидетеля он выслушал с самым серьезным вниманием. Это был
Георг Дракондиди (то есть попросту - Жора), которого еще так недавно все мы
считали глухим. Пополневший, в отличном костюме, Георг Дракондиди
внушительно поведал суду, что подсудимый в таком-то году ограбил на базаре
ларек мещанина Корытникова, а в таком-то году очистил дачу вдовы титулярного
советника Эрлиха и похитил у потомственного почетного гражданина Пантюшкина
все его белье с чердака.
Этого свидетеля судья выслушал с большим уважением. Потом снова
посмотрел на часы и встал, чтобы произнести приговор.
Но тут к нему подошел секретарь, молодой человек с университетским
значком, и стал торопливо шептать какие-то слова и показывать какую-то папку
с бумагами. Судья насупился. Но секретарь зашептал еще более настойчиво,
вытащил из папки большую бумагу, после чего судья, не скрывая досады,
потребовал, чтобы часовые увели подсудимых, так как дело Иосифа Штока и его
жены Цицилии Шток, обвиняемых по таким-то и таким-то статьям, подлежит
подробному доследованию.
Я поспешил на Новорыбную сообщить про сегодняшнее судбище маме, но у
нее как нарочно разыгралась мигрень. Мама лежала на диване как убитая, с
изжелта-бледным лицом, с почерневшими веками.
Я начал было рассказывать ей о показаниях Жоры, но Маруся сделала мне
знак "уходи", и я удалился на цыпочках, так как во время мигрени маме было
больно от всякого шума.
На улице я увидел - кого бы вы думали? - Риту Вадзинскую, и к моему
сердцу снова прихлынуло счастье. Вся светлая, радостная, в прелестном
сиреневом платье, она опять показалась мне поэтичной и праздничной,
бесконечно далекой от каких бы то ни было низменных дрязг.
Закинув вверх красивую кудрявую голову, она стояла под балконом мадам
Шершеневич и оживленно разговаривала с нею. Смущенный и растерянный, я
прошел у нее за спиной и вдруг услыхал ее голос, неожиданно крикливый и
резкий:
- ...Говорю вам: они оба мазурики - и тот и другой.
Я понял, что она говорит о Циндилиндере и обо мне. В первую минуту я
хотел было крикнуть ей какое-нибудь злое ругательство, но голоса у меня не
хватило. В одно мгновение она стала для меня отвратительна. По молодости
лет, по наивности я, как и всякий юноша, приучил себя думать, что у красивых
девушек и мысли и чувства красивые, и мне было больно расстаться с этой
благодатной иллюзией. Сколько впоследствии знал я красавиц с ничтожными
мозгами и мелкими чувствами!
Впрочем, в то, что я вор, соучастник преступлений Циндилиндера, верила
тогда не одна Рита Вадзинская. В доме Макри, как я позднее узнал, многие
были такого же мнения. Говорили, будто я для того и пошел в маляры, чтобы
высматривать для своего друга квартиры, которые легче ограбить.
Но должно же было так случиться, что через несколько дней на
Дерибасовской улице, в банкирской конторе Юнкерса арестовали Жору
Дракондиди, когда он - в великолепном костюме, с сигарой во рту - пытался
разменять несколько фальшивых сторублевок. На квартире у него тотчас же
сделали обыск и не нашли ничего, но в тот же вечер нагрянули к его
чернобородому брату в "Заведение искусственных минеральных вод" и хорошенько
пошарили в яме, заваленной пустыми бутылками, и там на самом дне отыскали
целый склад драгоценных вещей, золотых сережек, колец и в том числе часики
мадам Чикуановой! Оказалось, что Жора - профессиональный грабитель, а его
брат Фемистокл, торгующий содовой водой и сиропом, - скупщик краденого.
Кроме часиков мадам Чикуановой, в яме были найдены ордена ее покойного мужа,
ее веер из слоновой кости...
Но как, спрашивается, вещи, принадлежавшие ей, могли появиться в
хибарке Циндилиндера на Большой Арнаутской?
Дело в том, что к этой хибарке вели три или четыре ступеньки из
трухлявых и занозистых досок. Если приподнять одну ступеньку, самую верхнюю,
под нею открывалась дыра, ведущая в подполье хибарки.
Этим-то и воспользовался Жора (он же Георг Дракондиди). Ограбив
квартиру мадам Чикуановой, он присвоил себе все наиболее ценные вещи, а
шкатулку, и зонтик, и прочую грошовую мелочь подкинул тайком Циндилиндеру (в
знойный день, когда жители дома спрятались от солнца за плотными ставнями),
после чего сообщил анонимной запиской приставу Ивану Карабашу, что
украденные вещи находятся под половицами такой-то квартиры, занимаемой
Иосифом Штоком, ограбившим мадам Чикуанову.
Отчего же ему понадобилось губить Циндилиндера? Причина была очень
простая. Когда-то Циндилиндер, чуть не с двенадцати лет, принадлежал к той
же шайке, что и Георг Дракондиди. Главарем у них был Фемистокл. Циндилиндер
"работал" для него три или четыре "сезона", но вдруг, как мы знаем, решил
покончить навсегда с воровством и заявил об этом Фемистоклу. Фемистокл был в
бешенстве. Он не сомневался, что Циндилиндер рано или поздно сообщит
полицейским о его темных делах, и тогда ему, Дракондиди, может прийтись
туговато. Он долго уговаривал Циндилиндера вернуться к воровскому ремеслу,
прельщая его большими деньгами.
Но Циндилиндер не соблазнился его обещаниями и, уходя, заявил, что
забросил в море саквояж с полным набором дорогостоящих воровских
инструментов, который в свое время был дан ему Жорой. Дракондиди еще пуще
разгневался и решил во что бы то ни стало отомстить Циндилиндеру.
Местной полиции он не боялся, так как приставу Карабашу и без того было
отлично известно, что происходит в "Заведении искусственных минеральных
вод". За ту крупную сумму, которую он получал от Дракондиди ежемесячно из
года в год, он охотно притворялся слепым.
Но Карабаш был полновластным хозяином только в своем привокзальном
участке. За пределами этого небольшого участка у него не было власти. И был
он подчинен полицмейстеру, которого боялся как огня. Что, если Циндилиндер
донесет на него полицмейстеру? Нужно было действовать возможно скорее. И
Дракондиди сообщил своей шайке, что Циндилиндер порвал с нею всякие связи,
женился, поступил на работу. Нужно было обезвредить Циндилиндера, Шайка
избрала для этого испытанный способ: подбросила ему украденные вещи и
натравила на него полицейских.
Конечно, Циндилиндеру никогда не спастись бы, если бы не нашелся
свидетель, горбатый Иглицкий, который жил в том же доме на втором этаже,
наискосок от жилья Циндилиндера. Он сидел у своего окна, играл в шахматы с
Людвигом Мейером и, глянув случайно во двор, увидел, что у входа в хибарку,
возле ее трухлявых ступенек, копошится какой-то субъект. Всмотревшись, он
без труда разглядел, что это одетый в рабочую блузу "глухонемой
водопроводчик" Жора. Иглицкий не придал этому никакого значения. Но когда
арестовали Циндилиндера, вспомнил о странном поступке "водопроводчика Жоры"
и каким-то образом, не помню каким (кажется, при помощи влиятельных
родственников), добился нового суда над мещанином Иосифом Штоком и мещанкой
Цицилией Шток. Вообще я многое забыл. Помню только, что Георг Дракондиди вел
себя на суде с вызывающей наглостью, упорно отрицая какое бы то ни было
касательство к этому делу, и что новый судья, молодой, синеглазый, признал
его безусловно виновным не только в налете на квартиру вдовы Чикуановой, но
и в преступной попытке взвалить свою вину на других.
После чего Циндилиндер и Циля были освобождены из-под стражи, к бурному
восторгу всего зала. В публике было немало студентов, приведенных Иглицким,
были Цилины подруги и вообще молодежь. Они окружили оправданных, стали
поздравлять их, целовать, обнимать.
Один я стоял в стороне ото всех как отверженный, не решаясь подойти к
моим бывшим друзьям. Мне было совестно смотреть им обоим в глаза. Как мог я
поверить клевете их врагов, россказням колченогого мужлана Савелия и
"благодушного" хапуги Симоненко!
Замученные, но бесконечно счастливые, воротились Циля и Циндилиндер
домой. Весь двор на Большой Арнаутской встретил их криками радости. Чуть
только они вошли в свою хибарку, вслед за ними вбежали туда их крикливые и
пылкие соседи и нанесли им столько помидоров, баклажанов, вареных яиц, что
хватило бы на две-три недели, если бы они к вечеру не устроили пир, на
котором все эти продукты были немедленно съедены. Стулья взяли у тех же
соседей, стол сколотили из нескольких ящиков. Красноносый портной вместе со
своей маленькой, юркой и говорливой супругой (он так и называл ее:
"супруга") принес целую гору сушеной тарани. Цилина мать принесла изюму,
орехов, халвы, откуда-то взялись бутылки с пивом, и гости, усевшись за стол,
стали наперебой поздравлять Циндилиндера, уверяя, что они все, как один
человек, всегда верили в его невиновность.
Почетным гостем на этом пиршестве был горбатый Иглицкий, который, в
сущности, спас Циндилиндера. Теперь ему выпала нелегкая участь: по прибытии
всякого нового гостя он должен был снова и снова выходить из хибарки во
двор, приподнимать трухлявую ступеньку и показывать ту знаменитую дыру,
сквозь которую бессовестный Жора подкинул Циндилиндеру вещи мадам
Чикуановой.
После этого гости шли к Циле, и каждому она показывала лежащий в
коробочке зуб, тот самый, который во время допроса выбил ей пристав Карабаш.
Гости рассматривали этот зуб с величайшим вниманием, словно никогда не
видали зубов.
Я сидел невдалеке от Циндилиндера и с тоскою смотрел на него. Какой он
сделался худой, ни кровинки в лице! И как изменила его борода, которая
выросла у него в заключении! И Циля тоже сильно подурнела, словно после
тяжелой болезни.
Я попробовал было объяснить Циндилиндеру, по какой идиотской причине я
усомнился в его правоте. Но он не дал мне договорить, хлопнул меня слегка по
затылку и, взяв со стола грязноватую глыбу халвы, положил ее предо мной на
газету, заменявшую скатерть.
- Ты же любишь халву, почему же не кушаешь?
Его дружеский жест успокоил меня: я понял, что Циндилиндер простил мне
мое легкомыслие.
И все же я до сих пор с горьким чувством вспоминаю о тогдашнем своем
поведении - и не прощаю себя. Вся эта история с Циндилиндером дала мне
суровый урок: я понял, что не следует верить никаким обвинениям, которыми
бесчестные люди, ради своих низменных целей, так часто пытаются оболгать,
очернить, опорочить доброе имя беззащитных людей...
Не прикоснувшись к халве, которую я и вправду любил, я встал из-за
стола и тихонько побрел домой, где меня ждала с ужином повеселевшая мама.
Она была, как всегда, молчалива и ни слова не сказала о том, что пережила в
эти дни.


Глава двадцать шестая
ПЕРЕМЕНЫ БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ

Летом мне пришлось повстречаться кое с кем из моих бывших товарищей, и
я был поражен переменой, которая произошла почти с каждым из них.
Братья Бабенчиковы ушли из гимназии и превратились в прыщеватых
юнкеров, которые назывались тогда длинным словом - вольноопределяющиеся.
Степа Бугай сильно раздался в плечах, загорел, возмужал, обзавелся
морской фуражкой и стал курить коротенькую трубку. Даже сплевывал, как истый
моряк.
Муня Блохин, все такой же худощавый и юркий, вдруг вообразил себя
великим актером, облекся, несмотря на жару, в черную суконную широкую блузу
с огромным фиолетовым бантом и стал изводить окружающих, декламируя
трагическим голосом:

Я вчера еще рад был отречься от счастья,
Я презреньем клеймил этих сытых людей...

Валька Тюнтин сделался окончательно похож на разжиревшего борова, и
это, очевидно, очень понравилось Рите Вадзинской: куда бы я ни шел, я
постоянно встречал их вдвоем, и по ее лицу можно было сразу заметить, что
она отнюдь не считает его "антипатом". И, так как я окончательно излечился
от своей прежней влюбленности в эту злую и пустую девчонку, я уже не видел в
ней никакой красоты.
Лобода и Бондарчук, самые умные ученики в нашем классе, прочитали на
каникулах Дарвина, и оба пришли к убеждению, что бога нет и религия - обман.
Гришка Зуев, с которым они вздумали было поспорить о существовании бога,
сразу опроверг их ученые доводы одним несокрушимым аргументом: немедленно
отправился в Покровскую церковь к отцу Мелетию и рассказал ему про их
богохульство. Батюшка вызвал маловеров к себе и пригрозил им строгими
полицейскими карами.
Я тоже изменился не меньше других. На верхней губе у меня неожиданно
вырос какой-то несуразный пушок. Я раздобыл себе суковатую палку (такую же,
как у Ивана Митрофаныча) и опустил волосы чуть не до плеч.
Едва только я стал "молодым человеком", а Маруся окончила школу, вся
наша жизнь в один год изменилась: мы оба принялись добывать себе пропитание
уроками - вдалбливали арифметику, географию, русскую грамматику, алгебру в
головы неудачливых школьников, получавших единицы да двойки.
Долго, очень долго мои отношения с Марусей почему-то никак не
налаживались. Я был с нею непростительно груб, хотя втайне уважал ее очень.
С горьким чувством вспоминаю теперь, как упорно я сопротивлялся ее добрым
стремлениям сделать из меня благонравного мальчика и обогатить меня ценными
сведениями. Как-то я сказал за обедом, что сегодня в журнале "Нива" я видел
"эксиз" какого-то художника, - не помню какого. Маруся поморщилась и сказала
своим педагогическим голосом, что нужно говорить не "эксиз", а "эскиз", и
была совершенно права. Такого слова, как "эксиз", не существует. Но так
силен во мне был бес противоречия, что я еще долгое время говорил "эксиз". И
это побуждало Марусю всякий раз повторять наставительно:
- Не эксиз, а эскиз.
- Я так и говорю: эксиз.
Вместо слова "скоморох" я нарочно говорил "скоромох", чтобы снова и
снова услышать, как Маруся поправляет меня:
- Не скоромох, а скоморох.
- Я и говорю: скоромох.
Это выводило ее из себя, но она сдерживалась и повторяла с наружным
спокойствием:
- Нет, не эксиз, но эскиз.
Я перечил ей на каждом шагу самым бессовестным образом.
Вздумала она как-то водить меня на прогулку в Александровский парк, где
по праздникам беспощадно гремел оглушительный военный оркестр. Нечего было и
думать спастись от него: его страшные медные вопли доносились до самых
далеких аллей. Дорожки были посыпаны гравием, который неистово скрежетал под
ногами, а справа и слева на меня обрушивались грозные надписи:
"Строго воспрещается ходить по траве"
"Строго воспрещается портить газоны"
"Строго воспрещается водить собак" и т.д., и т.д.
Маруся и сама утомлялась от этих прогулок среди скучной вереницы людей.
Но она была великодушная праведница и свято верила, что, шагая со мною под
музыку и тем самым приучая меня к культурному отдыху, жертвует собой ради
меня. Я же и здесь оказался недостойным ее благородных забот и, когда мы
возвращались домой после третьей или четвертой прогулки, заявил ей с
необузданной резкостью, что мне осточертел этот парк и что я не болонка
мадам Шершеневич, чтоб меня водили на цепочке!
Это было несправедливо и дико - за что я оскорбил человека, который
по-своему желал мне добра? - и, конечно, я сейчас же раскаялся в своих
грубых словах, но все же оставил Марусю на дороге одну и, не попросив у нее
извинения, убежал со всех ног в свой "Вигвам".
Теперь наши отношения сгладились. Моя мальчишеская грубость с летами
прошла, как проходит скарлатина или корь. Повзрослев, мы сделались с Марусей
друзьями. Сблизила нас общая работа: с утра до вечера мы давали уроки
всевозможным оболтусам, помогая им выкарабкиваться из омута двоек, где они
погрязли с головой. Маруся, педагог по призванию, была так терпелива и
неутомимо настойчива, что чадолюбивые маменьки стали считать ее чуть не
волшебницей: в три-четыре месяца она превращала в отличников самых отсталых
школяров.
Я пытался подражать ей во всем - никогда не улыбаться во время занятий,
быть таким же серьезным и важным, - но у меня ничего не получалось. Уже на
втором или третьем уроке я вступал со своими питомцами в длинные разговоры о
посторонних вещах - о том, как ловить тарантулов, как делать камышовые
стрелы, как играть в пиратов и разбойников, а также о подвигах Уточкина, о
"Копях царя Соломона", о приключениях Шерлока Холмса.
Маруся нередко журила меня за панибратство с мальчишками, которые вдвое
моложе меня, но, сколько я ни пыжился, мне никак не удавалось напускать на
себя солидность и строгость. Не помогали ни длинные волосы, ни толстая
суковатая палка, которой во время ходьбы я внушительно стучал по камням
тротуара, совсем как Иван Митрофаныч. В конце концов Маруся примирилась с
моей несолидностью, как и с прочими моими грехами, и вообще всякие распри
между мною и ею как-то сами собою затихли. А это опять-таки значило, что мы
возмужали.
Заработки наши увеличились так, что мама наконец-то получила
возможность отказаться от черной работы и принялась за свое любимое дело:
вышивание украинских рушников [Рушник (укр.) - полотенце] и рубах; в этом
искусстве она с детства была мастерицей - вышивала то гладью, то крестиками,
никогда не копируя готовых узоров, свободно изобретая все новые сочетания
линий и красок.
Сначала она отдавала все свое рукоделие Суббоцкому, который платил ей
гроши и вообще надувал ее всячески. Но к концу года у нее появилось так
много клиентов, что услуги этого прожженного плута оказались уже не нужны.
Работала мама с большим увлечением. Все восхищались ее чудесными
вышивками, больше всех - мамзель Франциска Рикке и ее молчаливая сестрица
мамзель Мальвина, с которыми в последнее время мама довольно близко сошлась
именно благодаря своим вышивкам.
- Артистичная работа! - говорила мамзель Франциска, когда мама
показывала ей какую-нибудь новую вышивку. - Ей место не здесь, а в музеуме.
В музеуме артистичных работ.
Мамзель Мальвина ничего не говорила, но в знак согласия с сестрицей
Франциской важно кивала седой головой, на которой сквозь жидкие пряди волос
уже просвечивала розовая лысина.
На Большой Арнаутской, в доме, где жил Циндилиндер, произошли почти
одновременно два очень важных события: у Цили родился мальчик Даня, такой же
огненно-рыжий, как Циля. А у Маланки в подвале родились две девочки, которые
по ошибке дьячка, записавшего их при крещении в церковную книгу, обе были
названы Маланками. А так как Маланкина мать, служившая в нашем доме у одного
из жильцов, тоже называлась Маланкой, эта ошибка дьячка ужасно огорчила двух
старших Маланок, и они только тогда успокоились, когда, по совету мамы,
стали называть одну из новорожденных Маланок - Наталкой, а другую - Фросей.
Вскоре после рождения детей Маланка ушла от сонного и злого Савелия,
который оказался скаредом, буяном и пьяницей. Захватив Наталку и Фросю, она
поселилась у Моти, полногрудой кухарки биндюжников, и стала ходить на
поденку: там постирает, там вымоет окна, там понянчит чужих малышей.
Вырвавшись из темного подвала, она сразу сделалась прежней Маланкой: бойкой,
неутомимой, задорной, насмешливой, или, как говорили у нас, языкатой. Всякую
работу она выполняла с таким удовольствием, что было весело смотреть на нее.
Бездетная Мотя полюбила ее близнецов и кормила их из общего котла до отвала.
А Фемистокл Дракондиди недолго просидел за решеткой. Вскоре он вернулся
к своей прежней работе, и роскошная его борода стала вновь развеваться над
красными, синими, голубыми сиропами. Очевидно, он щедро поделился с полицией
найденными в его лавке сокровищами.


ЭПИЛОГ



С того самого дня, когда Финти-Монти выдвинул из-под кровати свой
сплюснутый, потертый чемодан и, достав оттуда книгу "Сочинения Д. И.
Писарева", не Поз торжественности вручил ее мне, детство мое кончилось раз
навсегда, невозвратно.
А это значит: конец моей повести. Ибо повесть моя - о детстве.
И все же, перед тем как расстаться с читателями, мне хотелось бы
сказать им еще несколько слов.
И раньше всего - о том обещании, которое я дал своей маме. К великой ее
радости, я в конце концов сдержал свое слово, но сдержал не сразу, а с
большим запозданием. И Тимоша, и Муня, и Лобода, и Бондарчук давно уже стали
студентами, а я все еще считался недоучкой, выгнанным из пятого класса. Дело
в том, что та комиссия, перед которой я держал экзамены за весь
гимназический курс, два раза проваливала меня.
Лишь на третий год, когда я экзаменовался при Ришельевской гимназии,
где с недавнего времени стали учительствовать Финти-Монти и Василий Никитич,
я Поз малейших препон получил наконец аттестат с очень неплохими отметками,
и было даже как-то обидно, что дело, которое доставило мне столько
страданий, обошлось так просто и легко.
Студенческую фуражку я купил себе на толкучке - подержанную, чтобы
походить на старого студента. Эта фуражка подействовала на маму магически:
мама, которая в прежнее время не любила уходить со двора и почти ни с кем не
заводила знакомств, вдруг пристрастилась к прогулкам со мною по самым
многолюдным местам и при всякой возможности вступала в разговоры с кем
придется, лишь бы только сказать между прочим: "Вот это мой сын, студент..."
Словно выйдя на волю после многолетнего заключения в тюрьме, она стала
разговорчива, общительна, страшно любопытна ко всему окружающему.
Чернобровая, статная, с благородным профилем и величавой осанкой, она
как будто впервые заметила свою красоту, впервые за многие годы купила себе
новую шляпку, а на зиму сшила у портнихи "ротонду" - модное пальто без
рукавов. И даже побывала со мною и Марусей в театре - на гастролях
знаменитого Фигнера.
Но недолго привелось ей гордиться своим сыном-студентом.
Вскоре в ее разговорах с людьми, с которыми она в ту пору встречалась,
стала повторяться еще более гордая фраза: "Сын у меня, знаете, писатель..."
Так оно и было в действительности.
То, о чем я не смел и мечтать, что казалось мне высшим человеческим
счастьем, выпало на мою долю нежданно-негаданно.
Местная газета напечатала у себя на страницах мой довольно длинный - и
довольно нескладный - "эксиз", и с этого времени началась моя литературная
деятельность, которая длится без перерыва до настоящего времени уже
шестьдесят с чем-то лет.
Теперь я по долгому опыту знаю, что быть писателем, пусть самым
неприметным и скромным - это и вправду великое (хотя порою очень нелегкое)
счастье. Даже ту краткую повесть, которую вы сейчас прочитали, мне было так
приятно писать. Ведь стоило мне сесть за письменный стол, взять перо и
придвинуть к себе чистую бумагу, и мое далекое детство сразу вернулось ко
мне, из старика я превратился в мальчишку, - и вот снова прыгаю, как дикарь,
на гремучем железном листе, прикрывающем нашу помойку, снова скребу длинным
шпателем раскаленную ржавую крышу, снова сижу верхом на высоком зубчатом
заборе под сорокаградусным солнцем и ору во всю глотку:
"У-у-уточкин!"
И я буду еще более счастлив, если, читая эту книжку, вы вместе со мною
полюбите мою бесстрашную, гордую мать, настоящую героиню труда, и милую
Марусю, и Тимошу, и Финти-Монти, и Василия Никитича, и Циндилиндера, и дядю
Фому. И - признаться ли? - для полного счастья мне хотелось бы, чтобы вы
разделили со мною мою лютую ненависть к Прошке, к Шестиглазому, к Зюзе
Козельскому, к Жоре Дракондиди, к Савелию, к Тюнтину и прочей отвратительной
нечисти, которая хоть и вывелась из нашего быта, но еще не до конца, не
совсем, не везде.
Теперь она пытается портить нашу жизнь под другими обличьями, но мне
очень хочется думать, что теперь будет легче расправиться с нею, чем в ту
темную и злую эпоху, которая изображена в этой повести.

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися