Юлия Шмуклер. Рассказы

страница №4

,
конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить — что и
происходило.
Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг
проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и
подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его
несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного
сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто
же все-таки в командировки поедет — и хоть на прощанье, напоследок,
заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике,
где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали.
И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают,
папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и
улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже
ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец,
испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из
чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного,
в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными
пятнами на спинах.
И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке,
приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в
столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка
блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все
выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..."
Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят --
и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная
девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион,
хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала
охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве — папа
только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот,
бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить
здоровой жизнью в Израиле.
И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем
конкретно — потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного
шара — и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала
она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще
чертыхнулся мысленно, когда увидел — и только после того, как они очутились
в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он — на нижней полке, она --
на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это,
опасно.
И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными
грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему,
шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что
вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье,
ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог — пока, наконец, чувство юмора
не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной
ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и
помятый.
Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и
пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день
бегали вниз, смотреть в почтовый ящик — позвонила таки проклятая девица и
вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на
садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает
уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними
приключился — с ними!
И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и
на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял
голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль — и когда он, реальный,
выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", — девица
была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав:
"подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув
назад голову.
Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную
лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и
один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку — отчего папа страшно растрогался,
погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда
хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким
выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама,
рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать,
переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию — "понимаешь,
какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно...
ей-богу, ведь это ж ничего..." — короче, не в лучшем виде изложил, и мама,
выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему,
глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его
подъезда.
На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала.
Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по
ней прошелся — как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала
по постели, и стихи потом вслух читала — боже, боже, стыд какой!
А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без
очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска
какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и
можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним
была другая женщина — погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая
даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли
необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и
он записался отцом в метрику родившегося ребеночка — правда, наотрез
отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон --
и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану
прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой
улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за
последнего дурака.
Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя
деньги на всем, чтобы больше отдавать маме — и сидя поздно вечером с
сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он
временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью
мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении
с жизнью предала.
Но когда он встречал ее после работы, по дороге домой, и брал из рук
тяжелые сумки, и видел ее усталый, больной взор, криво надетую шапку,
стоптанные туфли — он только умолял ее прерывающимся голосом не быть такой
идиоткой, не губить их всех — на что она обычно отвечала, что у ребенка
должен быть отец, не имея в виду Шурика. Шурик, как она сообщала, был уже
большой, он угрохал ее пишущую машинку, пытаясь взять без спроса, и отдал на
ремонт накопленные деньги.
И папа замолкал, зная, что она упряма, как осел, я чувствуя за собой ту
единственную вину, что он никак не мог привыкнуть к этому своему новому
порождению, красненькому, влажному существу, этому незадачливому, который
глядел куда-то в потолок странными, выпученными глазами — и с тоской
вспоминал крупного, большеголового Шурика, всегда веселого, солидно, прочно
занимавшего отведенное ему пространство, глядящего толково и осмысленно. Но
зато как же люто он ненавидел ребеночкину мамашу, округлившуюся, налившуюся
розовым, как клоп — куда только желтизна и чернота девались — умильно
улыбающуюся ему всей пастью, изображая кормящую мадонну с младенцем — так
бы прямо взял и запустил ей чем-нибудь тяжелым в голову.
Он все терпел и терпел и дотерпелся уже до того, что готов был жить в
своем бывшем доме на чердаке, есть из плошки принесенную мамой еду — как
вдруг произошла, наконец, та самая встряска, которую он ждал, завертелось,
закружилось мамино государственно-преступное дело в институте. Оказалось,
что мама, пользуясь служебным положением и не в силах дождаться ремонта
машинки, перепечатывала на казенной такие страсти, как неизданные стихи
Мандельштама, а кто-то увидел и донес. И шрифт, и сила удара совпадали, да
мама и не отрицала ничего, а только отказывалась назвать, кто дал ей
самиздат, говоря, что нашла в электричке. Ей резонно возражали, что раз
нашла — зачем же перепечатывать, на что мама упрямо замолчала, хоть кол ей
на голове теши, и полностью замучила сотрудника первого отдела, ведшего
допрос, пожилого партийца, сердечника, который, глотая валидол, слабым
голосом пообещал ей передать дело куда повыше.
Пока что маму срочно уволили, как несправившуюся и доверия не
оправдавшую — и через день она уже сидела дома, слушая причитания Ревекки
Ефремовны и играя с Шуриком в лото. Ревекка Ефремовна, вспомнив свою богатую
опытом жизнь и мужнину посадку в пятьдесят втором, до того растерялась и
напугалась, что когда в дом явился папа, весь бледный, косящий от
напряжения, она бросилась к нему со словами: "Слава богу, вы пришли!
Сделайте что-нибудь!" — и если бы не серьезность момента, папа получил бы
большое удовольствие.
Но дальше он действовал безукоризненно — сообщив маме, что в случае,
если ее посадят, Шурика наверняка отдадут в детский дом (он сам не знал,
отдадут или нет, но знал, что в КГБ ей так скажут). И что надо срочно мотать
в Израиль, благо вызов еще не кончился, и благо ее уволили с работы --
характеристика не нужна. И он сам потащил ее, безвольную, не
сопротивляющуюся, по всем инстанциям, и через два дня документы были уже в
ОВИРе — вместе с вызовом, из которого папа вычеркнул себя железной рукой,
процедивши сквозь зубы: "я-то уж как-нибудь доберусь". Спасая семью, он
совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон --
так что Ревекка Ефремовна, первый теперь друг, осыпала его льстивыми
похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване.
Кто был в восторге, так это Шурик — ив тот же день вся автобаза
подала, в едином порыве, с женами и детьми, постановив на общем собрании
добиваться вывоза советских автобусов — потому что это безобразие было так
оставлять старые автобусы, к которым все привыкли и любили их. И во вновь
созданном объединении "Москва--Израиль" немедленно началась кипучая
деятельность, стук молотков и таскание ящиков, на которых большими буквами
было написано "Эйлат", — ибо именно туда двигалась автобаза, привлеченная
приятным звучанием местности и местоположением у моря.
И Ревекка Ефремовна тоже вдруг почувствовала прилив патриотических
чувств, и вспомнила иврит, который учила когда-то в детстве, и помянула
дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле,
и поделилась с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти
замуж, за местного, сабру, и что она этим займется по приезде. Но Шурик,
который насчет замужества имел слабое представление, а только не терпел,
когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена за автобазой, и
вообще, что промаслится, то уж не отмаслится — на что Ревекка Ефремовна, не
найдясь с ответом, замолчала.
И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный,
скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу, освобождения от собраний
этих, голосований — и стала ездить за город, в апрельские раскисшие леса,
где бродила часами, наступая на старую лыжню. И как-то она, явившись,
рассказала, что видела потрясающую сцену — как здоровый рыжий кот, большой
хам, судя по морде, делая вид, что смотрит в другую сторону, шел на
заклевавшегося воробья — но не успел, воробей вскрикнул и взлетел — и
тогда кот сплюнул (мама клялась, что сама видела), надел на морду выражение
безразличия и независимо стал точить когти о дерево. И когда она кончила,
папа, все еще радостно смеясь, двинулся за ней в коридор, похожий на
деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в уголке, прижал смеющуюся
маму и стал целовать ее — так что, когда Шурик начал вклиниваться и
разнимать их, мама уже только сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай"" и
продолжала в том же духе.
И, конечно, они тут же стали сетовать на судьбу и стенать по поводу
предстоящей разлуки, причем насчет палы выяснилось, что на нем теперь висят
алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение
от девицы, которое она вполне могла не дать — да и с какой стати ей было
давать, спрашивается? И папа, бодрящийся перед мамой, говорящей решительно:
"ничего, ничего, что-нибудь придумаем" — на самом деле леденел от страха и
поминутно сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта сука не даст ему
разрешения, он ее пришьет на месте, просто будет душить, пока она не
подпишет, и все.
И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала
эти проклятые алименты, перемножала и делила — при полной путанице в голове
насчет детей, этических принципов и вообще, что такое хорошо и что такое
плохо. Она только знала, что хочет быть вместе с папой — а там пусть хоть
каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся.
И она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а
он отвечал: "глупенькая" и всякое такое — но когда ей скоро дали разрешение
(склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из дома в великой
суматохе стали вывозить мебель, выдирать книжные шкафы, разорять гнездо,
обнажая старые обои, старые язвы — папа, который бегал и командовал, с
трясущимися руками, стараясь не представлять себе, что будет, когда они
окончательно выметутся, тоже стал останавливать маму по разным разодранным
углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно.
И в последний вечер, когда дом представлял собой кавардак из чемоданов
и ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на
полу, Шурик решил сделать родителям, сидящим на двух чемоданах,
заключительный московский доклад, и стоя перед ними за ящиком, как за
трибуной, начал было совершенно замечательно: "Мои дорогие друзья по
автомобильному делу!" — как вдруг папа с мамой заплакали, одновременно, и
сорвали, бессовестные, все заседание.
Так что до самого конца только Шурик и сохранил деловитость и трезвую
голову, и даже в аэропорту, сидя в очереди на досмотр, умудрился написать
коллективное письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования, каковое и
вручил папе. И когда, прощаясь, папа стал целовать его, говоря: "Ну ты,
брат, того... не забывай меня..." — Шурик тоже целовал его, как мог, но без
особого горя, и усомнился только в самый последний момент, когда вдруг
выяснилось, что в Израиле нет цирка. "Не может быть, — прошептал он,
испугавшись, — что это за страна, в которой цирка нету!" — но тут же
придумал такой замечательный проект, с такими огромными цветными куполами,
что аж сам закачался — и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не
обращая внимания на папу с мамой, вцепившихся друг в друга в последнем
объятии, зная, что сейчас в первый раз в жизни полетит на самолете, и что
вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат.
----------------------------------------------------------------------------

ВИЛЕНА


В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно удивленным взглядом, Виля,
отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула
она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты,
ключ, завалявшийся носовой платок, бумажку с телефончиком, под которым
подписано было неровно "Нила", и наконец, два билетика в кино, маленькие,
синенькие, с оторванным контролем. Как незабудочки, невинно глядели они на
нее, хлопая глазками, свидетельствуя о том, что вчера ее муж посетил
кинотеатр "Ударник", ряд пятый, места 15 и 16 — наверняка вместе с этой
самой Нилой-- а ей сказал, что пил у товарища.
Виля вздохнула тяжело — врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по
доброте душевной, не желая огорчать ее своими изменами; а насчет женщин --
так он любил их, как маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций
и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины
были для него такие милые животиночки, созданные на утеху роду
человеческому, и на каждую смотрел откровенно, веселым, синим взглядом, под
которым они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой
после трудового дня и начиная чистить картошку, они еще с удовольствием
вспоминали этот взгляд и стройного, чернокудрого красавчика, такого
мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос.
Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник при
жизни должно было поставить, с выражением: "Ух ты, какая киса!" — а внизу,
в ногах, аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал
грудь, в знак здоровья, а двумя руками она вздымала бы тарелку с супом, в
знак благодарности. Потому что Вилю он действительно спас, как принц в
сказке — до знакомства с ним она с теткой-истеричкой проживала и под
воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что
даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они — на
что та отвечала отрицательно. Не помогло и дальнейшее обучение в
библиотечном институте, где девицы толклись, будто чайки на морском берегу,
и конкуренция превосходила всякое воображение — так что до полных двадцати
двух, до поступления на работу, Виля, почитай, что и мужского голоса не
слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда
они попадались на дороге, предпочитала все же побыстрее смыться, чтобы они
не подумали "вон какая уродина".
И тут вдруг случайно, на какой-то вечеринке, нашему синеглазому
красавцу вздумалось обратить внимание на эту скромную перепелочку, сплошь
покрытую веснушками, что показалось ему очень милым — и он погладил, позвал
ее, как кошку бездомную "кис-кис" — она и пошла. И только потом, когда Виля
от свалившегося на нее счастья впала в полное беспамятство, и начала
приходить, когда ее и не звали, и глядеть с таким сиянием во взоре, что
прямо в темноте лестничная площадка освещалась — тут только понял он, что
зашел слишком далеко, и что вернуть Вилю тетке так же невозможно, как,
напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу — после чего,
почесавши в затылке, решил жениться, будучи, как уже сказано было, добрым
человеком.
После замужества Виля бегала за ним, как собачка, и буквально руки
лизала. Просто ужас, что с ней творилось — звезда над головой взошла,
небеса распахнулись, и она их благодарила потихоньку — спасибо, мол,
большое, и пусть с ним ничего не случится. И с ним настолько ничего не
случилось, что через некоторое время он снова пошел по бабам — а для Вили
начались горькие истины, столовыми ложками, три раза в день, и все равно,
болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть
ненадолго был рядом — и если бы даже она решилась уйти, в тот же час
приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как
самодельный жучок, хотя в то же время она понимала, что ничего такого в его
поведении нет — ну, любит человек женщин, ну, не может без них — ну не с
мальчиками же ему, в конце концов, забавляться. Более того, если бы не его
неразборчивость, он бы и до нее не добрался. Таковы были законы природы,
против которых не попрешь — и не говоря уже о котах, которые все были
усатые Казановы, небось, даже тараканиха какая-нибудь умела так
завлекательно мотнуть ножкой, что у остальных тараканов делалось
сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала из этого сексуального мира,
из этой веселой игры, и хотела ни больше, ни меньше, как великой, вечной
любви, да еще от человека, у которого и органа такого не было, каким любят
— мы имеем в виду душу, разумеется. И вместо того, чтобы создать мужу
приятную и беззаботную домашнюю атмосферу, из которой ему не хотелось бы
переться в общественном транспорте к очередной любовнице — она встречала
его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета при этом в
такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы.
Правда, когда появился младенец, жизнь пошла совсем другая. Уж такой
это был замечательный младенец, прямо ясновельможный пан, с простецким
беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и смешливый, с таким
обожанием глядящий на свою маму — ах, да ради этого существа Виля готова
была завязаться в тряпочку и терпеть, и если бы младенцев кормили
материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить
потроха посвежее. К сожалению, требовалось не мясом, а молоком, и тут уж
поделать что-либо было трудно — на-гора поступало нечто столь жалостное,
синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и овсяную кашу
из бутылочки, а грудь сосал больше для отдохновения, поглядывая бойко,
сплевывая, покусывая двумя зубами, будто говоря: "Нешто это грудь? Это
мелочь одна, а не грудь. Ах, мама, мама, ха-ха-ха. Ну, еще, что ль,
пососать?"
Он был весь в папу, такой же веселый и неотразимый, и Виля только
пищала от восторга, держа его, такого огромадного, в руках, и тискала, и
впивалась, и бормотала хмельно: "куська... капуська... калюпусь-ка..." --
так что даже неудобно становилось. Муж тоже очень любил "парня", как он
называл его, и обязательно после работы в конструкторском бюро забегал
теперь домой, побаловаться и покусать его, прежде чем отправиться далее по
своим мероприятиям — и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок,
он со словами "ну, я пошел", целовал Вилю в щеку, будто она была ему
старуха-мать в больших валенках, и торопился, летел, точно пятки ему
поджигало.
И Виля, вздыхая, глядела ему вслед и тут же, не отходя от кассы,
казнила этих его подлых любовниц — одну, например, блондинку, она выдала
замуж за араба, который по прибытии на родину немедленно продал ее в гарем
— в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с
чайником и скатывала ковры; другую, вальяжную, она назначила
воспитательницей в колонию малолетних преступников, игравших на этого
педагога в карты и гонявшихся за ней с сапожным ножиком; у третьей, с
прелестным овалом лица, выросли бакенбарды — короче, каждая получила по
заслугам и сама она тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не трогала
— рука не подымалась — и он себе бегал, счастлнвенький, не подозревая,
какие молнии то тут, то там ударяют в его знакомых — они все считали Вилю
дурочкой, а она их — зловредными попугаями.
Нилу эту новую она заочно покарала без особых претензий — геморрой,
детский паралич и заворот кишок; но через пару дней, наткнувшись на них в
центре города, куда она ездила с коляской в поликлинику, она поняла свою
ошибку: навстречу ей шел гордый муж, в парадных брюках, и рядом с ним --
маленькая, хрупкая женщина в черном глухом платье, с детской гладенькой
стрижкой, с лицом порочного ангела — женщина высшего класса, высочайшего
сексуального образования, одного взгляда которой было достаточно, чтобы
любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно
побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес.
Незамеченная, Виля осталась стоять с открытым ртом; но когда они
скрылись за угол, бросилась догонять их, с искаженным от напряжения лицом,
гремя коляской, гремя банками, нещадно тряся младенца, который чуть не
вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала
как раз вовремя, чтобы увидеть дом, к которому они повернули, подъезд, в
который вошли, и окно, которое нахально раскрыли в раннюю весну — ах,
сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она
схватила круглый булыжник, окаймлявший прошлогоднюю клумбу, и запустила что
было сил на второй этаж, в единственное полуоткрытое окно, которое и
обрушилось со звоном — после чего в панике бежала, подхватив коляску,
взметая полы вытертого, грачиного пальто.
Дома ее начало трясти, бить изнутри, и предметы, необычайно яркие,
стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым
цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть
не саданула о притолоку, после чего решила временно воздержаться, не брать
его на руки.
Эта вот трясучка и называлась ревность — ив таком состоянии не то что
Дездемону удавить, весь мир можно было переукокать. Эта женщина была
невероятно, безумно хороша — вот в чем заключалось дело. Самая красивая
пара на свете. Любимчики, которым все можно. А нелюбимых куда? Куда
нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор в правый верхний
угол комнаты, где у нее помещались высшие силы.
Угол никакого ответа не дал, но тут явился муж, злой, как черт,
изгнанный Нилой с позором после истории с окном — причем эта стервь еще
позвонила при нем болвану-кинооператору и нарочно мяукала самым своим
развратным голосом. И во всем виновата была эта дура, неизвестно откуда
взявшаяся на его голову.
— Ты что, — сказал он, не глядя на нее, — ополоумела совсем...
Виля смотрела на него, как дети-преступники во время процесса --
тревожно и с надеждой.
— Надо ж все-тки соображать, — произнес он, морщась. — Ты ж все-тки
не пальцами сморкаешься...
У Вили пересохло в горле. Конец, ужасный конец — он никогда еще так с
ней не разговаривал. Безумная мысль заметалась в ее безумной голове,
достигла языка и со страху она брякнула:
— Я беременна...
Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось — правильно:
муж только глянул пораженно и заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя
детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась.
— Ладно, — сказал он, — ты это... в общем, не психуй. Ну, что ты,
глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю...
Но она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова — так
что пришлось изрядно с ней повозиться, прежде чем она успокоилась. Его
самого грыз червь — что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот
баба — ни слова правды, ни одного слова правды! И на следующий вечер, екая
селезенкой, он осторожно позвонил ей из автомата — как вдруг услышал, что
она разговаривает хотя и капризно, но не безнадежно — нет, совсем не
безнадежно — и уломавши ее в пять минут, он выскочил, возбужденный, на
темную улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай
— по набережным, по набережным, к этой лживой, как черт, гениальной
потаскухе, от одной мысли о которой его жаром охватывало. И оттого, что
связь их длилась давно, а страсть все нарастала и нарастала, и впереди был
еще миллион таких свиданий — на него вдруг накатил такой приступ счастья,
такой сладкий речной дух несся ему в лицо, что казалось — это молодость
его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и не будет. И
потом он взбежал к пей по лестнице, а она встречала его в кимоно — эх,
черт, живут же люди, отчего это мы с вами так не можем. И в этот вечер он
остался у нее ночевать — и на следующий вечер тоже остался, и скоро оно
само собой так получилось, что он начал жить, где ему удобнее, приходить и
уходить, когда вздумается и цветы удовольствия срывать в максимальной
степени: Нила явно предпочитала его остальным претендентам и даже генералу
одному дала отставку.
Для Вили же это были дни, исполненные невыносимого кишкомотания. С
самого утра она уже знала, что пойдет караулить — и хотя пробовала
удержаться, и давала себе клятвы, и ходила по комнате, взывая в правый
верхний угол — в пять, бледная, она выволакивала потрепанную коляску и
младенца, безвинно страдающего, и ехала на метро в центр, глядя по сторонам
беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке
— ив назначенный час мимо проходило светлое видение — весенний
красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как
японка, всегда в чем-то новом. И они исчезали, оставив позади себя легкий
дымок — а Виля получала короткий широкий нож в сердце, и, покорчившись,
сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно.
И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней
подошел сухой молодой человек с длинными прямыми волосами и начал обычные
приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной?
Чего это вы такая неразговорчивая?" — и тогда она вдруг, как очнувшись,
остановилась и поглядела на него своими широко расставленными глазами. Он
был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме — и она
повела его домой, и все, что имело произойти с ним, произошло коротко и
просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно.
Но странно, после этого случая она успокоилась — и снова потащила свой
воз, налегая на сбрую, как прилежная лошадка, по знакомой колее, к чуть
темнеющему впереди лесочку. Иногда забредал муж, поиграть с ребенком, в
голубой заграничной рубашечке, в тон глазам ("подарок", — говорил он
скромно), еще более стройный, чем всегда, весь сверкающий какой-то,
европейский — ах, как преобразовала его эта женщина, украсила, как
самодержец столицу. И Виля только изумлялась на ихнее счастье, и даже не
насылала никаких безобразий — а если б уж начала насылать, то прежде всего
на себя, чтобы не портила своим видом мироздание.
И когда это безобразие скоро подвалилось — обнаружились роковые
последствия товарищеской встречи с серым молодым человеком — она даже не
испугалась нисколько, будто ожидала чего-нибудь в таком духе, а только
подумала про этих своих, из угла, что очень все-таки нечестно ловить на
слове. И хотя она попринимала меры — попарилась в ванной, доводя себя до
краснорачного состояния, попрыгала до потолка, покуда колени держали (сын,
сердешный, так и заливался смехом, глядя, как его молодец-мама здорово
скачет, и пытался делать то же самое, задирая ногу в ползунке) — в глубине
души она знала, что все это ерунда, лажа и впереди положено испытание. И
покорившись, махнув на себя рукой, она организовала аборт, в больнице с
обезболиванием — что, вообще говоря, было не так уж плохо, потому что
существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки,
руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь.
И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно
под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок
с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо
повернув голову, как римский император — мокрый, небось, до ушей, но
сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого
разбудила мужа, который оставался караулить младенца — и пока он зевал,
охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все
равно красивый, хоть убейся) — она подхватила узелок, вышла на знакомую
лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на
ожидавшее ее судилище.
Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным
покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих
блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные:
желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами,
шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница — как раз перед Вилей --
низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в
очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто
желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да
недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась
в пользу враждующей группировки — и когда Виля задела ее случайно, то была
подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим
извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала
гордо — после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске
завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было — и тогда
она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как
зайчик — и как членша держит его обеими руками, одной — за карман с
зарплатой, а другой — еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал
и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка,
Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется — он ей бух в
кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных
грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на
ухабах, и председатель месткома произнесет речь — "Товарищи! Сегодня мы
провожаем в последний путь..." — но тут членша зверски наступила ей на
ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие
мечты.
И сейчас же их вызвали — "На аборт!", и привели сначала в обычную
канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы
— и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы
печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди
которой, как саркофаг, возвышалась ванна — но мыть не стали, а откуда-то
явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко
орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые
повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую
рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от
мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых
разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту
— а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их
анкеты.
Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз,
дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в
рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в
психическую атаку — и когда ее вывезли через некоторое время на каталке,
хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую
мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца — остальные увидели,
что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего
санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных,
свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть — щец горячих и треску с
картошкой; слопали за милую душу и повеселели — отмучались, избавились.
И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате,
предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка
свежего воздуха случайно не проникла в палату — Виля собственными глазами
увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень,
щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на
такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им
полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра,
и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей
костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком
лице.
----------------------------------------------------------------------------

МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ


В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с
утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в
казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади
Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все
оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне
вполне достаточным для приема — однако учительница, строгая, сухопарая, из
дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я --
переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем
возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все
глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о
чем и думал.
Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать
мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей
доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и
удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты.
"Подумаешь, барыня какая", — решила я ей вслед.
Учительница смутно меня обидела — впервые я осознала, что обретаюсь в
низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей,
что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще,
нечего и говорить — так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать,
не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва
послевоенная — а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки.
И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней
вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по
дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу — кошелку, две, чемодан.
Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны — кто это там
стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У
меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на
ноге, около самого драного носка — огромнющий, чернющий синяк (об железные
ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе
жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной
войны.
И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по
всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим
Бронным — Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево,
направо, налево — но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной
происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя
наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво.
Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый
казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко
стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же,
заняться музыкой — да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах
этот — ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит — любо-дорого...
Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая
внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил
смертным поем — и похватав оставленную на столе картошку, направилась
прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в
углу, случайно уцелевший после эвакуации.
Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он
произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное --
но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и
оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке — пианино, я сама,
комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в
будущем? Через год, через два — мы будем стоять вот так же, но ведь
когда-нибудь, кто-нибудь уйдет — кто? Комод, наверное, — у него был такой
вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит
"Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей
богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на
улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
Наутро я стала думать — где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно,
платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе — то есть,
ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов,
отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой
кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она
бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее
вид подтверждает страшные предположения Раймонда" — как было сказано в
либретто).
Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на
день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы,
давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить
побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И
мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка,
стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней
невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом
застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он
подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча
толстыми, со слюнями, губами:
— Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме,
показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых
штанах:
— Манецка, тут кувица... Кувица — пвосто квасавица. Остовознее,
яицки...
Я раскрыла коробку — внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и
кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу
ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и
один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку,
будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион
Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось.
Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с
ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком,
который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала
на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала
умоляюще:
— Но он очень добрый... — и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: — Да мне-то что... Пускай
живет. Что я, живодер какой...
Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и
лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими
вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня
до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком
— "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет
стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся
где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже
перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая,
как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму — я не особенно любила
его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был
вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое
благо — деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам,
явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там
"Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной
темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки
театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные
звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок --
о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва
вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот — кусок хлеба, уже
сидела за пианино и так называемое играла — а именно, со страшным пылом и
жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне
было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой
какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле
я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с
оркестром, в длинном белом платье — у меня только хватало ума не обнажать
плечи.
Учительница прямо не знала, что со мной делать;
но кто платит деньги — заказывает музыку, поэтому я продолжала свои
завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине
немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая
руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в
лесу, когда даже домика людоеда не видно.
Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку:
она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над
которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела — я же взамен
обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу --
"Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина"
и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но
"Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" — бум,
бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы — твоя
предводительница!" — какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои
товарищи по опасному и благородному пути славы!" — тут я не выдерживала,
выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под
столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам — пример
тому!" Ура!
Эгмонта я в конце всегда спасала — не пропадать же ему, в самом деле,
и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал --
все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно,
и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная
система.
Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово,
если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За
Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" — это означало, что
Петька вышел. Петька был признанный лидер — рослый, спокойный, с чубом на
левый глаз.
— Бегать будем? — подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе
было не принято — просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и
начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а
остальные делились соответственно.
На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел
вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы
я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась — а потом еще,
желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но
Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
— Ты думаешь, я воображала? — спросила я напрямик.
— Он думает, что ты жидовка! — пискнул сзади Андрюшка-гнида.
Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают
критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму — это я
знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого
никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет
разевать на меня свою розовую пасть — да, это был тяжелый удар. Пришлось
таки гордо удалиться.
Дома я с удрученным сердцем села за пианино — ты одна, о музыка,
оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую
кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди
комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив
в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные
черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она
терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей
"Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или
бабахнуть — это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая
внимательная, эта мышка, так любила музыку — я воспроизвела для нее весь
свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
И она стала приходить чуть не каждый день — просто появлялась на
середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я
для нее подбирала особенно трогательные интонации — это у нас называлось
"выделять оттенки" — честно выполняла все указания автора, крещендо и
диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая
теперь могла только испортить мои паузы-вздохи — вот до чего она меня
довела, эта мышка.
И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо
окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и
прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна --
по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и
учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас
развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн,
будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки
повторения.
В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в
музыкальной посоле. "Ага!" — подумала я злорадно, и хотела уже, с
налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру — стоп, мышка
не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже
слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и
застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" — из чего
следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно
волеизъявляться.
И тогда в благодарность я рассказала ему о мыш

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися