Юлия Шмуклер. Рассказы
страница №3
...е вернется накруги свои--занавес медленно закрывается.
Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило
все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно,
чтобы вызвать приступ — его так и заливало ненавистью к этому образцовому,
сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его
стороны — но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком,
с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь что этот негодяй
сказал Гене: "Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди". А эта дурочка
восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах,
Геня, Геня!
У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой.
Никто не готовил пищу — и денег не было, и жена целый день бегала по
Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди
которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно
поглядывающий на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое
заведение, где детей звали по фамилиям — ("Миллер! — кричали его
трехлетнему сыну, — вернись немедленно!") — но где этот Миллер все-таки
три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую — дома и этого не
было. Сергей ночью кормился бубликами;
после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты
готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак — и они с женой
ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: "Капусту
не давали?", или "За электричество уплатил?" (спросить "Когда вернешься?"
нельзя было).
Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты
сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз
принесли помощь из-за рубежа — синие джинсы, которые они немедленно
загнали, и еще раз — перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то,
американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде
Сэму, пошел в банк и сказал важно: "Вот что, там, в России Миллер есть,
голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...".
Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день
принесла деньги, и Валя принес — как раз тогда, когда пришла повестка из
кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них
будет передано в суд.
И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене,
которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от
ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно
желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой
жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его
раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах
человеческих, кроме одного — в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он
встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня
рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в
свете прожекторов, двигалась бы Геня.
Одна только сила на свете была сильнее — вот этот мальчик с полными
ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом
спрашивал "Где папа?", который всегда давал ему половину яблока, только у
него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на
горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть
здоровым, чтобы не бросить его одного на свете:
надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими
вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в
сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и
сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как
одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" — буднично
сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое
лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если
бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.
Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с
неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного
генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно
их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как
диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в
России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья,
завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую
Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно,
выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно
было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез --
какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна,
и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они
прожили вместе большую жизнь — осень, зиму, весну; они оба изменились,
несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю
счастья — а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.
Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении
разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу --
всего-то давали десять дней — и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и
десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет
жене с визой, справками, таможней — и они с Геней тоже должны были ездить,
но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег
специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он
хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки,
когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее
остановившихся глазах — "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене
на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что
странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь
слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать
друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты — как будто жизнь после его
отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок.
Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней
по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим
сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку
— убедиться, что Геня рядом.
И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись.
Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который
они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи
перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и
когда стали впускать жену с сыном — строго по визам, сличая фотографии --
сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все,
что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел
поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти — раз, и
готово.
И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили
фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала
суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время
билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что
нельзя же так — но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.
Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко,
за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик — и
не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не
видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый
раз попадая в губы — пока его не оторвали и не вывели из помещения. И
чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в
самолет, и они взлетели.
Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около
Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые
пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел
на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не
торопиться — тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти
остановился, и кто-то уже завизжал истерически — но в последнюю минуту он
вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь,
прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.
----------------------------------------------------------------------------
ВИТЬКА ПАЛЬМА
В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня
яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку,
обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены,
артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались
из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух
дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о
мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что
за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились.
И несчастна я была как побитая собака — меня только что не приняли в
университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась
протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение,
гаже которого не бывает ничего — Институт железнодорожного транспорта. К
ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что
зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали
повышенную стипендию.
Они были имени Сталина когда-то — перед входом еще стояла огромная
тумба, с которой его, двухметрового, сняли — и очень военизированные;
многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может,
со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые,
важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее
выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а — начальник, и
ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами,
хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный
железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей,
гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя
после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в
козла.
Науки, даже железнодорожные, давались им с великим трудом, и они с
недоверием взирали, как я шикарно сдаю экзамены, потратив последнюю ночь на
подготовку — кошмарную ночь, полную глубочайшего отвращения и
самовоспитания, когда следовало все-таки разобраться в этих контактных сетях
и рубильниках, прежде чем идти на судилище. И выйдя оттуда, я изо всех сил
трясла головой, чтобы полученные сведения скорей забывались, и они с
шорохом, как тараканы, начинали расползаться во всех направлениях, так что к
вечеру я уже возвращалась в первобытное состояние и шла на концерт, где сидя
на ступеньках, между ногами и над головой таких же, как я, безбилетников,
пронизывала свой организм музыкой, подрагивая, как проводник с током в
магнитном поле.
Единственным предметом, в котором проявлялась моя неполноценность, было
черчение — шрифты эти разные, проекты, эскизы, детали машин. Те жалкие
линии, которые выезжали из-под моего рейсфедера, заставляли нашего
чертежника, который мне нравился, потому что ходил не в форме, а в сатиновом
мятом халате, высоко поднимать брови и глядеть на меня, как на вошь,
ползающую по интеллигентной даме. "Зачем вы пошли сюда?" — спросил он меня
однажды, ибо ему, по-видимому, было ясно, что я не собираюсь лихо водить
электровоз, поглядывая из окошечка на жезл начальника станции, а может быть,
даже не собираюсь проектировать освещение на подстанциях, две лампочки туда,
три сюда — работа непыльная и выгодная, мечта распределяющегося.
"Да ладно вам, — хотелось мне сказать ему, — не знаете, что ли", --
но вместо этого я, конечно, пробормотала, что вот, очень любила физику, но
раз не вышло, не все ли равно, железнодорожный или сталеварейный.
Он глубокомысленно покачал головой, осуждая, а я, чувствуя, что
дальнейшие объяснения вредны, и помня, что в Ленинке меня ждет "Что такое
жизнь с точки зрения физики" Шредингера, откланялась как могла мирнее, и
побежала в мой любимый общий зал, где столько вечеров провела под зелеными
абажурами.
И, закончив книжку, я, чтобы сделать этот замечательный день поистине
незабываемым, купила на улице большую дорогую плитку шоколада "Слава" и
сожрала ее целиком, в один присест, стоя на набережной, против стройной
Румянцевской библиотеки — ветер с реки, плитка шоколада в руке, опьянение
от множества потрясающих и таких простых мыслей большого ученого, и надежда,
что может я, тоже, когда-нибудь, что-нибудь, хоть маленькое...
Надеяться, вообще говоря, было не на что: ни в одной из тех книжек с
завлекательными научными названиями, которые я во множестве покупала, я не
понимала ни звука — если не считать внезапных прояснений, когда все вдруг
оживало и как бы кивало мне со страницы — но тут же закрывалось опять, и я
убеждалась, что судьба правильно определила меня в железнодорожную клоаку,
сидеть мне в ней не пересидеть. Надо было плюнуть на эти слюнявые мечты,
примириться, не терзать себя понапрасну — я же, непоследовательно, с
ненормальным упорством, ездила вечерами в университет, на Ленинские горы,
слушать лекции, читаемые для заочников, и обманув каким-нибудь образом
бдительность стражей, сидела в амфитеатре большой Северной аудитории, совсем
как настоящая студентка, и слушала, как у огромной доски бубнит свою лекцию
увялый пожилой доцент, конечно, лучше наших кочанов, но, в целом, из той же
когорты.
В его изложении моя сверкающая наука превращалась в некое паукообразное
занудство, будто физику так и делали подобные доценты, а не великие мира
сего с сильно звучащими именами, вроде Шредингера, Вора и Эйнштейна --
последний, кстати, был только что разрешен для изучения, а до того,
стараниями тех же доцентов, сидел под запретом, то ли как проводник
сионистской идеологии, то ли просто как буржуазный идеалист — уж не помню
сейчас.
Но по дороге домой, в пустом вечернем метро, с редкими парочками,
доцеловывающимися по углам, и пьяными, спящими в неудобных позах, страшная
мысль вдруг пронзала мой мозг: а что, если не они все дураки, а я одна дура?
Спросить было не у кого. Существовали, правда, четыре гениальных еврея,
принятых в тот год физфаком в свое лоно — Рубинштейн, Каплан, Янкелевич и
Гофман (фамилии их я выискала в списках), но никто из них на моем жизненном
пути не попадался, а прочим я не поверила бы.
Ах, Каплан, Рубинштейн, Янкелевич и Гофман!
Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому
Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по
душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на
тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику
на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац — я входила в комнату, где
заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными
— пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване — а мой
чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже
выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у
меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш
распотрошенный ковчег — семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже
занимало места согласно купленным билетам, — я заметила на столе белую,
пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом,
колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при
моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно
управляемый из комнаты — соседские столики тонули во мраке — и, подстелив
газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла
книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не
читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах
мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о
чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти
истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с
очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так
называемым мирным населением, копающим себе ров — и когда я кончила, часа
через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали
собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им
теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело
и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую
раковину — и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и
поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты --
ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под
пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать
нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и
пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и
свешивала голову с раскладушки — но все напрасно, тщетно, сон не шел, и
мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые:
одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая
женщина взяла за руки двоих чужих детей — с детьми прямо с транспорта
отправляли в крематорий — и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее
покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно
умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я
ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза,
с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную,
конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала,
как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок — и с выкатившимися
глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать — так
что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз,
отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих
малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой — но это теперь не
имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего
не узнаю" — и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это
я больше никогда ничего не узнаю — хотя ведь к моим услугам были все книжки
на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И
то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных
глаз, когда он говорил с комендантом — я понять никак не могла, как это
небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую
землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой
немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам
сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим
ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе --
ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше
народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", — отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно,
как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные
конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак — и наутро, когда я с
головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени,
пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно
уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был
заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма --
удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми,
без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на
лбу — и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки
прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за
всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула
его по голове, хотя шансов у него не было никаких — во-первых, Гофман, а
во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое
меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила — ибо
никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним
на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я,
конечно, согласилась — и он сделал великолепный, как его собственные,
чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на
белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и
дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над
ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая --
ситуация была ясна ему совершенно — ив знак презрения только пожевал
губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех
измерениях, затем некая
.вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще — я уж и
внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая
любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня
домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила,
плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно
слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что
он там подумал и как отнесся — но сам он больше молчал, не обладая
словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил
фраз, начинающихся с "я" — так что по сравнению с гражданами, непрерывно
сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом,
редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в
качестве объекта второстепенного, незначительного — и если и ходил за мной
повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто
неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку,
то нужную книгу — и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с
какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал
мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно — он смотрел так
испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы;
но и брать было никак нельзя — два пятьдесят, рубль, три рубля — он просто
терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его
дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует — а что он
не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.
• И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто
замечательно — только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве
доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в
наш развращенный век выглядело до того глупо
- и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы
- и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный
взор, холодные губы — это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только
глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий,
прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и
бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время — мы целовались каждый день — он уже
одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не
казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала,
что еще немного — и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям.
И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли,
уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в
невероятных цветных снах с преследованиями — так что получившийся продукт
можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность — как,
этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры,
запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить — он
был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы
типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?"
— и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь
в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его
туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он
только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался — что зря,
мол, народу все это рассказали, народ должен верить — и посмотрел мудро. А
я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое
терпение, с которым они на его дыбе висели — и как-то расхотелось мне с ним
лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси,
тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом
пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа
поперек живота тигра за девять тридцать — и он молча протянул его мне, как
искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист
крыла судьбы.
И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка --
кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство — и Витька в качестве
влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что
они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И
когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий
глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого
достаточно?! — а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была
сломана ключица, и никто об этом не знал.
И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой
постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные
утехи — но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно
прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной
комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не
думала заходить — и последствия вышли самые разрушительные, потому что я
осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и
каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно
привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности
своей смуглой рукой, даже в глубоком сне.
И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в
мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками,
Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и
счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А
на рассвете он уже будил меня — его ненасытной утробе всегда и всего
казалось мало — и он был так поразительно хорош со своим выражением
глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во
мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я
его очень горячо уверяла.
Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова,
крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт
— чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло
ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку --
потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и
прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело.
В панике я побежала в женскую консультацию — и там полная врачиха
сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от
ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт
— она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую
карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду
жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза — она
недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда
уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не
прыгнешь.
Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал
умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в
потолок, и все думал, думал — господи, ну о чем тут можно было думать? Ну,
влипли, ну, тяжело — но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и
снова буду бегать в университет — ведь не надо мной же эти слова сбудутся:
"я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я
бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать
учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в
комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять
устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки.
И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего
боялась трудных задач — потому что стоило застрять на одной, как все
стояло, не двигалось — и однажды Витька, придя домой, застал меня за
решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже
головы не повернула, а только буркнула что-то — и только позднее,
почувствовав странную неподвижность, взглянула.
Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него
никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно
порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы:
— Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев...
Убийца...
И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в
черных, мокрых насквозь ботинках — а дом был полон плющевых зверей, которые
сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными
глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был
в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала
объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет
даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит
институт, пойдет работать — его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем
погибли, а главное — если я останусь в железнодорожниках, мне и жить
незачем — но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать,
и ночью вставать, и пеленки берет на себя — он только не обещал кормить
грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался.
И мы перестали обсуждать этот вопрос — а время все шло и шло, и меня
уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты
нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по
технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и
здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая — но это помогало, как
мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это
полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле,
и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды.
И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я
останавливалась и видела вещи в их истинном свете — как я ненароком выпала
из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко
позади осталось все, что было важно для меня — университет, концерты,
Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и
Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в
перевернутом бинокле, виднелось мое будущее — семья, спокойный, домовитый
Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах
— белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду.
----------------------------------------------------------------------------
НАЧАЛЬНИК АВТОБАЗЫ
Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять,
назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по
Ломоносовскому проспекту — таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с
Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она
хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения;
гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете
двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же
шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр — тоже местные, автобазные — и,
наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые
продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне,
маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра
Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового
периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также
начальником.
Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и
политического, который давался с трудом — так, например, начальник
размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у
некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис.
Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы
машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления
материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие
творения.
Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как
поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое
место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел,
наконец, в свой вечерний, любимый рейс.
Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами
фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним,
торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый
ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет,
начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на
педали — и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже
стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу
Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей
скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и
дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и
всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным
голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее
и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не
начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не
отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала:
"Господи, и когда это только кончится" — но он на нее внимания не обращал
— толстая, оливковая, неприятная старуха — и несся, как стрела, мигая,
сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком
сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все.
И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая
рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и
вразвалочку шел домой, благо близко было.
Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал
ее и целовал на уровне своего рта — в живот, а она его — в макушку, в
темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния
Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и
купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и
вытирала и надевала ему ночную рубашку — не потому, что он сам не умел, а
потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на
тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке — и когда она уходила,
он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала
бутылочная волна сна.
В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак
вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы — по большей части
огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных
газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами
вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое,
немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на
стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки,
предупреждения:
"Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо.
Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство",
"Модель Рабкина — тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая
на четвереньках и выставив домовитый зад — колготки у него всегда были
заштопаны на коленках — примазывал пластилином таинственные служебные
бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые,
пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в
отчаяние, и то хотела ее разрушить — из педагогических соображений, чтоб
ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений
оставляла — все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в
нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств — но там он
одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно.
После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в
детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя,
во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик,
который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему
вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть — а он-то думал, что в детском саду
просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо
всяких вафель — увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да
еще и жид оказался — жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой,
надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется — но мама
строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо
гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на
жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому — но
только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они
туда едут — потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что
делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно — и пусть
Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно
ненавидят и хотят уничтожить — но он не дается, потому, что евреи храбрые.
Но это тоже тайна — то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а
просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на
стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые
сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не
научишься драться, а как научишься — лупи их чем попало, защищай свою
честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за
ногу, тогда человек падает, но главное — решительность и стремительность.
Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать,
лучше он не будет евреем — что он, присужден к этому, что ли? И когда мама
ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших
разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с
автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе,
только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную
Испано-Сюизу.
И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень
просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил — но мама
сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они
очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже
через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше — что и сделала,
только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу,
а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет,
какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся,
отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для
поддержания достоинства — но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не
успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась,
выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он
страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его
домой, и с детским садом было покончено навсегда.
Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить
не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и
грызть, и есть поедом — не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж
устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и
подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел
уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с
его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью
переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное
безобразие.
И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла
развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не
сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем
бросаться" — забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его
не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" — хотя
Леня этот почти не существовал в природе.
Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала — и
про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он
теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться — говорила то, о
чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же,
неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст
сына в детский сад, чем такие разговоры — на что бабушка язвительно
отвечала:
"отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда.
В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась
собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно
давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит
удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры,
верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо
было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу".
И когда мама не выдерживала, просила ее перестать — шла большая сцена,
коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее
выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять
детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный — а так все свои силы
она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен
был сбежать — что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках — а как
жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не
целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще
приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше,
милицию позовет, раз он иначе не понимает.
И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной
библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы,
которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком,
защищая квартиру — так что сослуживица каждый раз должна успеть первой
добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую
трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи
Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские — да и куда же их девать,
этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей
мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы
они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались
старших.
Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого
профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво,
никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем
и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем
предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые,
бойкенькие — что, впрочем, очень хорошо для прогресса — папа выглядел по
меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни
денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще,
настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и
подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом
побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и
Шурика.
Папа был хорош, когда требовалось терпеть — это он мог бесконечно, с
каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее --
незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В
присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть
куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой
бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то
же время, отчего это он против нее до такой степени никуда.
После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в
большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое
нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый
раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие
слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал
встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел
в шубе и потом простудился.
Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный
скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по
субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру — и когда она выходила, бормоча
"ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался
поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого
в ближайшей булочной.
Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа
переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении.
Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре,
железная дорога в углу — все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил
здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама,
постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате — и не
веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она
придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих — "Жизнь гнома Лешеньки"
или "Пороховой взрыв на складе" — и порох, действительно, взрывался, и они
с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями,
изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове,
внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с
пением и плясками — отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от
перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем.
Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом — долги за
кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся
помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а
другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и
не тревожил покой — в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было,
как и положено трудящемуся человеку.
Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и
мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню,
кормила, освещая при этом события дня — тут уж зато он сидел и ел, как
шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым
пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до
которых в аду не додумались, а зря — грешники от них гораздо живее
корчатся.
Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей — двести
тысяч по старому — которые висели на папе как на материально ответственном
по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено
разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде
самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по
телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог
подвергнуться суду и пойти по этапу — хотя начальство знало, относилось
благосклонно и обещало списать при первом удобном случае.
Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный
муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец,
и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только
местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя...


