Михаил Садовский. Под часами

страница №3

ообще не бывает.
Отсутствует. То, что происходило с ней сейчас, было впервые... "наверное, не
даром в иоговской иерархии, поэты на самой вершине пирамиды в оди­ночестве.
Очевидно, у них свое поле существования... и если художник видит мир и себя
в нем, то у них все наоборот: они видят весь мир в себе?!?.. " И она утонула
в нем, в этом мире, в его непознанной нежности и ненасытности, вечном
сладком беспокойстве и тяге к нему. Она изменилась в лице, у нее стала
другая походка, движения, и что самое удивительное — она это чувствовала,
понимала и знала, что ничего для этого не предприняла. Так пришла другая
жизнь, в которой она оказалась не одна, и теперь в отместку за все
предыдущее неопознанный червячок беспрерывно стал точить ее — надолго ли и
как бы не потерять. Она знала, нет, ощущала, что окончание этого всего, она
не хотела называть это счастьем, будет означать ее конец. Ее деревенская
хваткая натура с обостренным чувством опасности и самой жизни говорила это
помимо ее воли, в ушах звучало материнское: "Танька, держись! "



Надежда Петровна




Надежда Петровна оказалась блондинкой, если и крашенной, то очень
"квалифицированно", лет... неизвестно, сколько ей было лет: пух­ленькая,
вкусненькая, с коком на голове (как у главной начальницы - госпожи
министерши, ведавшей культурой). Ямочки на щеках заманчиво плясали в
зависимости от широты улыбки, и глаза были всегда голубыми: и в радости и в
гневе, и никогда не выдавали душу — они не были "зерка­лом души". Грудь она
поправляла незаметным движение плеч — приво­дила ее в равновесие. Мужчин
любила и презирала одновременно за то самое, что они мужчины, и без них
никак не обойтись. До цинизма она не доросла, а прагматичной стала еще в
школе, как только "вступила в ряды" и поняла, что по жизни стоит
продвигаться самым быстрым и вер­ным путем — "по общественной линии". Ей
это удавалось — и чем дальше и выше — тем безошибочней и скорее. И
объяснить это было просто: она прошла самые первые многолюдные туры и
теперь, приобретя номенк­латурный статут, в принципе могла не волноваться за
дальнейшую карь­еру. Она была "нужным кадром", а уж как направить взгляд
человека, от которого "зависит", на себя, она знала отлично. Муж сначала
играл, потом тренировал, теперь руководил, дочка ходила в спецшколу, и жизнь
налаженно, сыто и без особых отрыжек ползла, "как у всех". В тот момент,
когда Татьяна так неожиданно захлопнула дверь перед носом Пал Силыча, и он,
побесившись немного и обидевшись на Автора, отошел в сторону, поняв, что
ничего не изменишь, и обделав обоих любовников фразой, брошенной в лицо:
"Отчего не поделиться с другом", возникла неожиданно Наденька Петровна.
Татьяна на проша­нье сказала ему свое излюбленное, что он не знает, где
рампа, а они все не актеры, и жизнь не пьеса, а потому, по-русски говоря,
пошел бы он на... Он так и сделал, переметнувшись на Наденьку, потосковав
три дня, и подумав: "Одни Наденьки — надежды. Зачем мне столько? Надежд...
" Собственно говоря, все само собой получилось — вызвали в Управление по
поводу подготовки к юбилею Победы — теперь гуманно предупреждали: зачем?
Чтобы творцы не глотали зря валидол по ночам. Он оказался в кабинете Надежды
Петровны. Она была любезна, слад­ковата, внимательна к его планам и
переживаниям и, конечно, не на­стаивая, выразила уверенность, что он
непременно подберет материал, отражающий великую борьбу, Победу... тем
более, что она знает о его отце, тоже человеке театра, погибшем на фронте. И
он, вздохнув, поде­лился с ней заботой — не может найти пьесу... никак...
хотя давно уже стал думать об этом празднике и готовиться к нему... и, мол,
есть один автор, очень талантливый, - вот если бы его уговорить. Так
замкнулся круг. Павел Васильевич сказал это от чистого сердца, а больше по
при­вычке друзей тащить друг друга. Сказал, проглотив навсегда обиду, и
решив, что ему надо выбить из Автора пьесу — всем хорошо: ему зва­ние,
Автору — слава, Татьяне — заработок, театру премия на всех и т. д. может,
хорошие гастроли и перспективы, перспективы...
Павел Васильевич пригласил Надежду Петровну на спектакль, и та не
только пообещала, но и пришла, и, как не часто бывает, спектакль очень
удачно прошел. Искра все время проскакивала между залом и сценой, и разряды
смеха и аплодисментов послушно раздавались следом. А по­том руководители еще
сидели в его кабинете и обсуждали прошедшее с директрисой, и потные, не
размытые актеры заходили предстать пред глаза начальст­ва и выпить
пермиальную, а когда все разошлись, Пал Силыч на "штабной машине" повез
Надежду Петровну домой. Как оказалось, не в самый престижный район и в
обыкновенный дом "с улучшенной планировкой", отчего ее не­доступность как-то
сильно поколебалась в глазах режиссера, и он решил, что очень удачно, что
муж часто мотает по за­границам.

Дальше все шло по обычной стезе, Наденька сначала купалась в
придуманном романтизме — она всегда стремилась наверх, в мир интеллигенции,
художников, артистов, и ей вдруг показалось, что она достигла его... но
скоро привыкла и поняла, что ничего нового не узнала ни ночью, ни днем, что
Пал Силыч хороший человек, но за юбку ее держаться не будет, а потом
закралось сомнение - не за должность ли ее он держится, но пока это была
только версия, одна из возможных. Она за него не держалась, но и не
прогоняла, и дни ползли однообразно с перерывами на краткосрочные побывки
мужа. Он приезжал, как всегда спокойный, уравновешенный, с подарками,
плоскими шуточками. По ночам словно служил обедню — может, у него баба
какая, думала равнодушно Наденька и тоже выполняла свой долг. Грустная
история. Но все так живут — успокаивала она себя, и ей становилось легче.
Случайно на литературном вечере Надежда Петровна встретила Автора. Он
чинно раскланялся, но она не дала ему пройти мимо, остановила, стала
интересоваться, как дела, какие планы, и не хотел ли бы он зайти — "Есть
разговор. Ничего особенного — успокоила она, - но хотела бы посоветоваться
с ним по важному вопросу! "
Она оценивающе смотрела ему вслед, как он спускается по лестнице, и
подумала, что с ним говорить будет трудно — больно уж твердо он ставил ноги
на ступени...
и легко. Она оценивала людей по походке. Кто-то по рукам, ногтям, по
морщинам на руке и лбу — она: по походке.
Перед самым разговором Наденька поделилась с Пал Силычем о предстоящем
к ней визите, и тот, ничего не сказал, только пожал плечами. Не стал ни
опираться на свою личную обиду, ни нахваливать Автора, чтобы потом, не дай
Бог, не оказаться в глупом положении, если разговор у нее в кабинете
кончится ничем. Это вполне могло случиться, и тогда бы Пал Силыч вроде нес
ответственность за наденькину неудачу, а как это обернется для их отношений,
даже он, который считал себя психологом и знатоком женщин, предсказать не
мог. Вообще, Автор при своей неуравновешенности мог встать и уйти посреди
разговора, или не явиться вовсе, несмотря на обещание...
Он и не хотел идти, но одна мысль не давала ему покоя. Он смутно помнил
войну, бомбежку, эвакуацию, холод, голод — все ужасы тех лет... но что-то
теплое накрывало эти воспоминания, и каждый раз ему становилось стыдно
этого. Потом однажды в каком-то интервью он вычитал слова ветерана, который
признался, что вспоминает годы войны, как самые счастливые в жизни --
наполненные чувством удовлетворения, дружбы и веры в людей. Каких людей, -
думал Автор, - тех, что убивали мирных жителей, стирали с земли города,
проводили опыты над такими же хомо сапиенс в концлагерях, которые создали
для "неполноценных"? Каких людей? На войне обе стороны хороши, и что мы
знаем о тех людях? Газеты? Книги? Кино? Те, кто воевал тяжко — молчат, они
все молчат... Тогда вся пропаганда в газетах казалась правдой, но непонятно
было: на чьей стороне победа. Кто же в результате прав? И дальше шла такая
крамола с точки зрения окружающей морали, что он не вступал туда — боялся.
И даже с мамой этими сомнениями не делился. Нелепая мысль бродила в его
голове и никак не могла окончательно сформироваться: ему казалось, что есть
какая-то связь между стихами, которые так неожиданно попали в его руки и тем
человеком, о котором о долго и подробно разговаривал с мамой, и чьи записки
мечтал найти. Он боялся сказать себе, что это один и тот же человек, но
такие совпадения по времени и содержанию строчек о еврейской колонии
подталкивали его — ну, не бывает таких поразительных совпадений!
Тогда выходило, что человеку этому лет семьдесят, он вполне мог
погибнуть на войне, мог попасть в лагерь и остаться там навсегда, мог и
выжить, вернуться, конечно, но мало вероятно... и где его искать, и как?.. А
может, это совсем не он писал стихи... но все равно очень хотелось его найти
— ведь мама так хорошо и увлеченно о нем говорила, а он верил ее чутью...
может быть, от него что-то осталось, если не эти стихи, может быть...


II.





Наташа




"На сколько твой полтинник тянет, С. Сукин? — Он смотрел на свое лицо
в круглое зеркало для бритья. — Дерево не посадил. Дом не построил. Семьи
нет. Вообще никого нет. Что от тебя останется, какой след на земле? Чужая
авоська с пачкой пожелтевшей бумаги бывшего любимого учителя. И на кой хрен
он спасал и учил меня? Был бы беспризорником — давно бы не коптил небо, а
сидел на нем. Он устал. Вот уже несколько недель чувствовал какую-то
необъяснимую апатию и тонко тошнотный страх вдруг заболеть и остаться
беспомощным и неспособным осуществить то, на что всегда надеялся: на
последний патрон. Маленький браунинг, который он вытряс из кармана то­щего
фрица перед тем, как тащить его по болоту к своим, так и остался у него
навсегда. К нему еще было несколько обойм. Единственная ценность, как
называл он сам. Браунинг был маломощный, но очень удобный. И в случае чего,
он знал, что последняя пуля спасет от мучений, угрызений, позора... а сил,
слава Богу, хватит. Вот теперь он больше всего на свете боялся, что "не
хватит", и это отравляло его жизнь. Он просыпался рано, под утро, и потом не
мог уснуть. В голове начиналось такое бурление, что ему казалось: стоит шум
в ушах от бешенного вращения "шариков". В такие моменты картины явственно
возникали перед закрытыми глазами, и это был не сон, не полудрема, а
своеобразный кинематограф. Эти картины требовали, чтобы их как-то
зафиксировали, они не пропадали, а наслаивались, и при его памяти их можно
было снова просматривать — листать, как стра­ницы книги, существующей
только в его воображении. Иногда они отталкивались от прожитого в годы войны
— и шел подробный рассказ о тех днях - с красками, "словечками", запахами!
Иногда картины начинались с обиды и сожаления сегодняшнего дня и рисовали
подробно и уверенно то, чего ему пережить не пришлось и не до­водилось
видеть. Это были фантазии о давней мечте, и он напевал, сопровождая, как
тапер в кинозале, свой сеанс одной и той же темой: "Тянет нас неодолимо/ На
холмы Ерусалима... " и видел, как бредет в хламиде и сандалиях на босу ногу
с автоматом, при­жатым локтем с ребрам, а небо свинцовое, Подмосковное,
октябрьское, и одурманивающий запах опят... полная ерунда. И он резко мотал
головой, стряхивая наваждение. А последнее время он просматривал самые
страшные свои "альбомы" - о завтрашнем дне, где был беспомощен, никому не
нужен и не способен на "последний патрон".
"Сукин, ты не тронулся ли, часом"? — Он смотрел на себя в зеркало и не
знал, что ответить и как быть.
С некоторых пор игра в прятки стала тяготить его. Он уже на­столько
поверил в свои литературные силы, что мог вполне объективно, как ему
ка­залось, оценить то, что делал.
Машка бы, конечно, покритиковала, и он бы злился, а потом на­вер­няка
согласился бы с тем, что она говорила. Это ведь главное, кто и как
ска­жет...
Выйти из засады? Что толку? Что толку... выйти и взорвать себя
гра­натой, и уложить десяток окруживших тебя и протягивающих руки... никто
даже не услышит голоса, и взрыва никакого не будет... упакуют так, что и
следов никаких не останется... все в дырки в авоське просочится... это они
умеют... никто не услышит ни взрыва, ни стонов умирающего гения... ага! Раз
еще можешь хохмить — не все так плохо...
Так. Теперь по порядку. Первым делом надо разыскать Его. Сколько,
Сукин, ты не писал ему?... выходит лет семь. Не меньше... семь лет в нашем
возрасте! В нашем! Он усмехнулся и резко тряхнул головой... а ведь на са­мом
деле, он не намного старше меня... лет на восемь! Нет, по­жалуй,
по­больше... ну, на десять... хотя... у него уже тогда были дети... а я еще
не знал, с какой стороны к бабе подходят... от него осталось... он ро­дил
сына... насчет дома... не уверен... а дерево посадил и не одно — все мы
обожали его... думаю, что много из этих деревьев повалили уже — вот тебе и
воз­раст... но в нем мудрость была с рождения... мудрость и
бесхит­ростность...
он бы в разведке пропал... Слава даже улыбнулся, представив себе
Учителя в маскхалате и с автоматом... "Спрячь крестик. — Услышал он вдруг
его го­лос и вздрогнул. — Не надо никому доказывать свое знаком­ство с
Б-гом. Осо­бенно здесь. Это еврейский дом. Твой Б-г- сын Б-жий, а стало быть
еврей. Но не всем это нравится... " Он засунул шнурок за ворот и на
мгновение ощутил холодок медной пластинки на груди.
Теперь он тотчас же потянул за все тот же сохранившийся шнурок и,
упершись подбородком в грудь, рассматривал свой крестик. Довольно. Разведка,
вперед!.. Надо его найти. Прежде всего письмо и обратный адрес такой, чтобы
не засветиться, и он не мог найти, а то ведь со­рвется с места...
Обратный адрес. Он выглянул в низенькое окошко. Одна только пижма
нарушала цветовую серую гамму. Она и на снегу желтеет, не сдава­ясь, пока ее
не занесет вовсе или не склюют в феврале оголодавшие си­ницы... Охлопов,
Дугин, Фишман и Остапчук, выходим в четыре — сдать до­кументы и ни грамма в
рот. Час на сборы и немедленно спать... он проверил оружие - похлопал себя
по вшитому на внутреней стороне брючины кар­ману, взял стоявшую у двери на
полу коричневую дерматиновую сумку, кинул в нее три порожние водочные
бутылки — мужик пошел в сельпо — обычное дело. Путь был неблизкий — вест
двадцать пять — не мерил. Чуть заметная хромота не мешала ему идти бысто и
легко — главное легко, тогда одна нога работает, поддерживая тело, а вторая
— отдыхает... надо уметь хо­дить легко. Мысль его никак не
сосредоточивалась, или не хотела сосредото­читься на одном. Мысль, мысль. Он
стал думать о том, что такое мысль, и что когда - нибудь наступит время и
научатся фиксировать мысль, так что можно будет ее измерить, взвесить,
определить глубину. Наверное, это все уже было — ну, откуда это: "глубина
мысли"! "Плоская шутка"! Было все, но потеряли... возможно, вместе с
цивилизацией...
Наташа была дома — в окне светился огонек. Он не успел открыть дверь
— она уже стояла на пороге в стареньком халатике, с непреднамеренно большим
вырезом и внимательно смотрела на него. Потом она, видимо, оп­ределила в
каком он настроении, крепко поцеловала в губы, приподнявшись на цыпочки, и
пошла в дом, молча приглашая за собой. Он вошел, мягко опустился на диван,
откинулся на спинку и закрыл глаза...
Наташа захлопотала вокруг него, но делала все будто бы неспеша и оттого
еще более удивительно быстро. Она стащила с него сапоги, принесла таз,
плеснула в него воды, добавила горячей из чайника, сама переставила его ноги
с пола в воду, потом сняла кепку, стащила куртку и нерешительно взялась за
сумку. Бутылки звякнули. Он открыл глаза. Она поставила сумку на пол рядом
со спинкой дивана и принялась хлопотать дальше...
Познакомились они давно, когда все еще не остыли от войны, а она была
совсем девчонкой, училась в техникуме, жила в общежитии. Он долго и красиво
ухаживал за ней, казалось, вот - вот поженятся, но ничего не произошло. Он
переехал далеко, сначала добирался на свидания к ней на двух электричках,
потом стал появляться реже, потом убыл в другие места, пре­стал писать и...
через полгода случайно встретил ее там, от себя недалеко. Это было
удивительно для огромной России. Снова их роман оживился... и снова
повторилось то же самое, точь в точь. Как по написанному плану...
Слава корил себя за то, что морочит голову женщине, страдал от сво­его
обмана, но ничего не мог поделать. Он даже мог сказать ей: "Я тебя люблю"!
Но сказать: "выходи за меня" или " давай поженимся"! — никак не получалось.
Машка Меламид вставала перед глазами, и в нос ударял ее сладкий запах --
тогда он слабел, дотрагивался до нее, чувствовал, как судорожно сжимается
что-то внутри его в этот момент, и все остальное растворялось, переставало
существовать. Происходила мгновенная аннигиляция всего мира — оставались
они двое. И он никак не мог переступить этот момент и ничего не мог
объяснить ни Наташе, ни другим женщинам. А, впрочем, мно­гих других больше
устраивало именно то, что они знали: он никогда им та­кого не скажет --
замуж, любовь... — есть мужик, да какой! — и хватит... у ка­ждого своя
жизнь... Когда Наташа во второй раз возникла через несколько месяцев после
его переезда возле него, он понял — это совсем, совсем другое... может, она
его любит не меньше, чем Машка...
Да, Наташа — другое дело. Она была из тех женщин, которые знают, что
нравятся всем с первого взгляда. И где бы она ни жила — умела по
возможности красиво одеться, чтобы нравиться — это нужно было прежде всего
ей самой. Она была на двенадцать лет его моложе. Конечно, у нее были
мужчины, и многие в противовес Славе звали и звали ее замуж, но сначала она
ждала — "не тот, не тот" подсказывало ей что-то внутри, а с тех пор, как
познакомилась со Славой, с ней происходило совершенно то же самое, что с ним
и Машей. Он теперь стоял поперек ее дороги к другим мужчинам, и она ничего
не могла поделать с собой, даже когда человек ей нравился, и она убеждала
себя, что пора уже остановится и устроить свою жизнь. А то еще чуть — и
будет поздно.
- Почему ты не женишься на мне? Дай, я тебе хоть дочку рожу... -
шептала она ему после того, как первый голод страсти был удовлетворен.
- Опять?
- Ну, я же женщина! Я тебе это только что доказала! Чем я тебя не
устраиваю? Говори, пропащая душа! — она жарко навалилась на него сверху. --
Молчишь? По бабам лучше таскаться.
- Ты же знаешь, что это неправда...
- Знаю. — Согласилась она. Но бабий век...
- Наташа. Обещаю — вот сделаю одно дело — и все решим.
- Какое дело? — Он молчал и гладил ее по руке выше локтя — кожа была
такой нежной и натянутой, что казалось сейчас заскрипит под ладо­нью... - эх
ты, разведка... как ты живешь. Как ты живешь, если никому ни­чего сказать не
можешь?
- Мне это не нужно. Ты мне завтра купи билет до Терпугова.
- До Терпугова?
- Да. Я вернусь недельки через полторы. На обратной дороге все решим.
Обещаю. Это закон такой — до вылазки никогда ничего не загады­вать,
слышишь?
- Слышу, Смирнов, слышу. И не кури в постели.
- А ты не боишься, что я от твоих всяких требований и условий ни на что
не решусь?
- Не боюсь. Они тебе нужны. Как всякому нормальному чело­веку. Ты даже
не понимаешь, как соскучился по этому...
Утром Наташа ушла на станцию и взяла билет на вечерний поезд — до
Терпугова была короткая ночь пути. Она часто брала билеты в кассе для своего
начальства, и поэтому ее появление на вокзале не вызвало ни вопросов, ни
удивления.


Соломон




Слава остановился на пустыре и оглянулся. Ничего не изменилось вокруг.
Может быть, он казался не таким большим... но те же запахи... тон­кая прелая
горечь осени...
дымка между сосен над крышами домов... бурьян в рост заборов... пусто,
как всегда, и как всегда перестук электрички и от­звука эхо. Оно будто
переспрашивает, а колеса все повторяют одну и ту же формулу:
"тяни-тяни-тяни... тяни-и". В здании, где они учились, была обычная средняя
неполная школа. В доме, где жили, - теперь "Медсанчасть". Он постоял, пока
собирались к пер­вому уроку...
— ни одного знакомого лица. Учителя все были новые — ничего
удивительного. Он послушал звонок, потом хлопнули распахнувшиеся фра­муги на
солнечной стороне, и все вокруг стало тихо...
На другой стороне станции тоже все было, как прежде. Милиция вы­крашена
в яркосиний цвет... добавилось палаточек вдоль дороги... новый магазин... в
магазине мелькнули несколько знакомых лиц продавцов, но он решил пока не
заводить разговора...
Наконец, он добрался до Советской, на которой была синагога. Два раза
прошел улицу, не мог ничего понять и, наконец, остановился против пустого
участка, заросшего травой. Забор висел криво на сгнивших столби­ках,
кирпичные столбы ворот рассыпались грудами бурого цвета и поросли лебедой и
вьюнком — даже следов дома, стоявшего здесь, не осталось... сзади
послышались шаркающие шаги. Сукин стоял, не оборачиваясь.
- Ви, молодой человек, что-то ищете, так я могу вам сказать, что ви это
не найдете... - Слава обернулся на голос. Рядом стоял маленький, тол­стый
человек с неожиданными кудряшками вдоль большой лысины. Он уже все сказал, а
теперь шлепал мокрыми толстыми губами.
- Да?!. — не то утвердительно, не то спрашивая, произнес Сукин.
- Я же вижу. — Уверенно продолжил толстенький. — Я не знаю, зачем вам
синагог, потому что ви не а ид, но синагог сгорел, когда тут были
непорядки...
- Непорядки? — Невольно повторил Сукин.
- Да. Так ви не знаете... были... теперь уже можно сказать...
лучше не говорить, но можно... а чтобы не стоять, так пойдемте в дом и
скажите мне, почему мне ваше лицо что-то напоминает... - Сукин внутренне
улыб­нулся, напрягся и, глядя в голубые мутноватые глаза собеседника,
произнес: Их вейс нит. [3]
- А за ер аф мир! — обрадовался толстенький, - Эр редт аф идиш! [4] --
и ускорил шаг.
В на другой стороне улицы чуть наискосок от того места, где они стояли,
Сукин нашел все, что искал. Соломон знал все новости, потому что все
происходило на его глазах. Он никого не обвинял, не называл никакие имена и
не проклинал судьбу. Он просто рассказывал медленно и неот­вратимо, как
течет время. Казалось, он никогда не остановится, и запасов его памяти
хватит на столько лет или даже больше, сколько он уже прожил на этом свете.
- ... сожгли синагогу... избили равина, и он умер потом... может быть,
и не от побоев, но, когда так истопчут душу, то она может не распрямиться, и
тогда Б-г забирает к себе, чтобы разогнуть ее. А его дети чудом смогли
уе­хать в Израиль... а он остался, потому что Соня болела очень, и не было
время ждать...
это же случай... а теперь он уже восемь лет один... и, конечно, про
детей знает только через окольные пути. Потому что они боятся ему пи­сать,
чтобы не навредить, а что можно навредить человеку, который живет на
семьдесят рублей пенсии и уже ничего не может бояться... даже смерти... но
Б-г почему-то не забирает его к себе и к Соне.
Сукин слышал и не слышал, он просто находился внутри этого сло­весного
потока и думал о своем: как удивительно судьба сдвигает обстоя­тельства его
жизни, что он всегда оказывается в нужном месте в нужное время... это еще с
войны осталось неразрешимым удивлением его жизни... и еще он думал о том,
что в каждом крутом повороте его жизни евреи играли какую-то особую роль, и,
если говорить о Б-гом избранном народе, как напи­сано в Торе, то его жизнь
это подтверждает полностью, и все это совершенно необъяснимо, если
отказаться от участия в нем каких-то высших сил...
- И когда они пришли ко мне, сломали забор и стали орать и размахивать
топорами... они же все пьяные были... так я вынул "лимонку" и на глазах у
них вытащил чеку и сказал им, что еще шаг и все — больше они уже кричать не
будут, а чтобы им не было обидно, так мы вместе ляжем в одну могилу...
- Лимонку? — переспросил Сукин. — Откуда у вас лимонка?
- Во-первых, - опять зажурчал Соломон, - я был старший десятки в
ОСАВИАХИМ и у нас были учебные пособия, а во-вторых, ой, во — вторых...
сколько меня потом таскали в эту милицию, и какие они обыски мине
уст­роили... так это особенный рассказ... но Петра Михайловича вашего я
хо­рошо помню. Но когда позакрывали все газеты и убили Михоэлса, так ясно
стало, что уже тут жить не надо, но... — он горестно всплеснул руками...
если бы я был гусь, я бы полетел...
- Какой гусь? - Не понял Сукин.
- Ну, не гусь так утка, я знаю? Скворец! О! Скворец - они раньше всех
при­летают...
Через три дня Сукин понял, что здесь концы оборваны, распрощался с
Соломоном, оставил ему пятьдесят рублей, как тот ни отказывался, и
от­правился в Москву. Он сам не знал, зачем, как часто бывало в поле...
забирал влево и был уверен, что прав, а потом оказывалось, что пойди он, как
в сказке, прямо или направо, и не пришлось бы ему больше пользоваться своей
интуицией...
Сукин трясся в общем вагоне, а не в электичке, хотя так было дольше,
зато привычнее, и прямо с вокзала от­правился по совсем ненужным адресам --
посмотреть, где находятся "тол­стые" журналы. Внутрь он входить не решился,
понаблюдал только за дру­гими посетителями, и готов был поспорить, что точно
определил, кто тут проситель, кто член какого-нибудь совета, а кто маститый
и недопивший вчера или наоборот перепивший с радости, что напечатали. Но
проверить все свои догадки он никак не мог. Вечером он отправился на
окраину, нашел хи­бару, куда пустили переночевать, и всю ночь промучился от
духоты и нава­лившихся снов. И сны его настолько походили на
действительность, что он не пытался ни проснуться, ни, наоборот, удержаться
в живом небытие. Он разговаривал со своим капитаном, а потом с Петром
Михайловичем, слы­шал, как зовет его Мишка Фишман: "Товарищ, лейтенант,
товарищ лейте­нант, не поднимайте голову — тут пристреляно, я сейчас с
другой стороны подлезу... только кашляните, что поняли меня!.. " И Слава
кашлял во сне, по­том поднимал на руки за локти Машку перед своим лицом и
говорил ей та­кие сладкие слова, от которых ему становилось жарко, и он
утыкался носом в ее шею пониже уха и начинал задыхаться... а потом тащил
авоську с руко­писями, и в ней звенели бутылки, а он злился, что выпили всю
водку, и непо­нятно кто, значит, знают, где висит его "тайна". В конце
концов ему стало сниться совсем недавнее. Он вызывал Соломона и просил
купить ему билет до Наташи, и они почему-то ехали к ней вместе, а когда
постучали в дверь, он сказал ей: "Наташа, это мой лучший друг с детства, и
когда мы с тобой поженимся, пусть он живет с нами, потому что Мишка Фишман
вытащил меня раненного из под огня, но только сначала мы все вместе поедем в
Бело­руссию и найдем Машкину могилу, потому что, наверное, ей там очень
тесно, столько их в одну яму скинули"...
Через полторы недели, осунувшийся и с сумасшедшими глазами, Слава
вернулся к Наташе и сказал: "Я заболел. Болеть буду два месяца. Если не
прогонишь... " Она накрыла ладонью его рот, наклонилась над ним, и он сквозь
густую нечесанную шевелюру почувствовал, что на него капают слезы. Утром,
когда она проснулась от непонятной тревоги, увидела сидя­щего у стола Славу,
в тельняшке с растрепанной головой, низко опущенной над бумагой, и в
полумраке от накрытой рубахой лампы что--то жадно пи­шущего на листе,
положенном на газету.
Она снова быстро закрыла глаза и поняла, что если он и заболел, то
сейчас нашел свое лекарство. "Дай Б-г, чтоб помогло, - мысленно прошеп­тала
она и снова уснула".



Пьеса




Когда Автор понял, что попал в безвыходное положение, было уже поздно.
Татьяна сказала, чтобы он и не думал писать эту пьесу для театра, если хоть
каплю уважает себя, и чтобы наплевал на заказы, расчеты и про­чую ерунду, а
сидел бы и кропал свою нетленку, она как-нибудь их прокор­мит, пока есть на
свете дети и существуют кукольные театры, а то начнет де­лать шляпки для
"дам", так заработает вдесятеро.
Тогда он поехал советоваться к маме. Сначала обошел всех знакомых и
родственников, потом открыл калитку, сел на влажную скамеечку, тут же
услышал мамин голос:
- Сейчас же встань, застудишь почки! — Немедленно поднялся, стянул с
головы берет, положил на черную доску и снова уселся, упершись локтями в
колени и подперев ладонями щеки. Мама долго молчала на этот раз. Видно, его
женитьба сильно огорчила ее, даже не выбором, но неосоз­нанной, может быть,
ревностью... "кого даем — и что берем"? Она тяжело и долго вздыхала, пока
начался разговор и вяло, но убедительно перешел в диалог — ей все же надо
было высказаться.
- Это все сказки, про независимость, свое мнение... мнение всегда свое,
но для чистоты эксперимента надо тогда писателя под колпак стеклян­ный... и
о чем он писать будет, скажи мне, пожалуйста? Если ты живешь в стране, о чем
бы ты ни писал, хоть о древнем Риме, все равно это будет твое мнение,
вызревшее в этой стране и в это время, а не во времена Каллигулы и Нерона.
Это в науке можно поставить эксперимент, который даст одинако­вые результаты
и фашисту и коммунисту... и демократу...
- Ты крамольные мысли мне внушаешь, мама!
- Я свои мысли высказываю и не внушаю, - ты же "инженер че­ловеческих
душ".
- Мама, мама, - ну. пожалуйста, - ну, я пишу, а если так случи­лось, то
что теперь мне делать? Перестать писать — не могу, перестать пуб­ликовать
— но это не писатель, как найти середину, ведь ты сама учила меня, что без
компромисса не проживешь. И при этом можно остаться с чистой душой. Мама?
Что делать сейчас?
- Сейчас ты должен понять, что таких ситуаций будет не одна, и решить
на всю оставшуюся жизнь простой русский вопрос: "Что делать? Как быть"?
- Мне кажется, что эти стихи, которые я тебе читал, как-то свя­заны с
твоим, ну... с Петром Михайловичем... знаешь, мне кажется, что, может, это и
чушь, что это... он их писал, и если даже его нет на свете, кто-то третий
инкогнито рассылает их теперь, чтобы опубликовать, но опытный человек. Ни
концов не найти, ни стихов не опубликовать. И он явно понимает, что это так
и есть: это "непроханже". Ну, прости за это пошлое слово — такой вот
неологизм в обществе появился на кухнях...
- Знаешь, даже содержание минеральных солей в одних и тех же растениях
одной и той же зоны меняется со временем, по десятилетиям...
- Я понимаю — язык ближе диалектике, потому что он ее и выра­жает, но
это не мои дебри и не твои... что делать? Оказалось, что я не боец...
Таня... категорически против... кто же даст совет?
- Насколько я помню, ты всегда избегал этого...
- Вот и изголодался по советам... по крайней мере, я поступил бы
наоборот, чтоб потом было, на кого свалить...
- Хорошая мысль! Вот с нее и начни... ты ведь уже решил, что будешь
писать... ну, не чувствуй себя виноватым... постарайся, чтобы это чувство
исчезло к окончанию работы... твоя Таня умница — она нашла компромисс...
для себя...
Но оказалось, что пьеса не желала писаться. То есть, конечно, на­писать
ее было возможно, но это шло против воли всех, кто ее населял. Как-то плоско
и натужно начинали действовать и говорить герои, и не было ку­ража... он не
знал бы, как это все сформулировать другим, но слава Б-гу, не было такой
необходимости. Своим писательским шестым чувством он ощу­щал, что все это
полная ерунда и пошлятина, и что он никогда этого не вы­пустит на свет
божий. Почему он продолжал думать на эту тему и почему начал переносить на
бумагу — этого он не понимал. Ему не снились, как обычно, его новые герои,
он не спорил и не ругался с ними, и не ссорился по любому поводу. Они вооще
говорили только на бумаге и не переходили за край листа, их не тревожило,
что происходит вокруг, что творится с ним. Они не волновались, что он плохо
выглядит, обмяк... похудел. Может, забо­лел и, того гляди, возьмет да
помрет, и что тогда с ними будет, кто же их вы­пустит в жизнь на свободу?
Ничего такого с ними не происходило. А значит, они просто еще не родились --
это были только пробы, наброски, сборка ске­лета...
Договор он подписывать не стал, от аванса отказался. Коллеги, узнавшие
об этом, сочли его зазнайкой с претензией на манию величия. Не­дели через
две, когда стало ясно, что ему самому не выпутаться, Татьяна на­била два
чемодана "барахлом" — в одном лежали недоделанный Дракон, Сол­дат, Певчая
птица невиданной красоты и цвета, в другом — клеи, краски, лос­куты... она
разбудила его рано-рано утром и объявила, что они уезжают. Он спросонок
ничего не мог понять, а тем более сопротивляться, и через два­дцать минут
оказался в подъехавшем такси с каким-то кульком в руках, пи­шущей машинкой
на полу у ног и отрадной мыслью, что, наконец, ему ни­куда не надо будет
утром идти. Четыре часа они тряслись в общем вагоне дальнего поезда. Хотя
можно было бы скорее доехать в электричке, но в ней не было туалетов, и
Татьяну это никак не устраивало. На вокзале их встретил рыжий человек в
кепке, которая была надета на копну волос, а не на голову. Эта кепка
раска­чивалась и пружинила при каждом шаге рыжего. Автор настолько этим
заин­тересовался, что забыл обо всем остальном. Кепка, действительно, была
уни­кальным аттракционом, тем более замечательным, что рыжий не обращал на
нее никакого внимания и совершенно не беспокоился, что она может сва­литься,
съехать на глаза или еще что--нибудь в этом роде...
Минут через двадцать они оказались в крохотной квартирке. Одни. На
кухне на столе стояла готовая еда, в холодильнике бутылка водки и за­писка
на ее горле. Потолок давил на плечи. За окном сквозь деревья и дома видна
была широченная река. И ворона, сидевшая на краю крыши, каркала равномерно,
как "ток-так" маятника. Она наклонялась над пустотой, вытягивала голову,
издавала свой омерзительный звук, втягивала голову обратно и переступала с
ноги на ногу. Потом все повторялось снова. О чем она глаголила — никто не
знал: слушателей не было, ни ее соплеменников, ни двуногих. Очевидно, ее это
огорчало, и она решила все же убедить мир в своей правоте. Автора это так
заинтересовало, что он застыл у стекла и представил ее себе персонажем пьесы
на сцене — этаким упертым старпером, который хочет убедить мир в своей
правоте, а миру на него начихать — он живет себе в своих ужасах и ра­достях
явно противу правил, которые искренне излагает эта ворона... т. е. этот
тупица... он запутался. Хотелось спать. Татьяна наливала ему по второй и по
третьей. Потом он свалился на диван, почувствал, как она его укрывает пледом
до подбородка, как он любит, потом целует в губы сладко и тре­вожно... и он
уплыл в другой мир... ... Ворона протянула ему крыло, он послушно взял его в
руку и пошел за ней. В амбаре, куда она его привела, было много каких-то
существ, они все двигались и говорили на незнакомом языке, они произ­носили
звуки, и с первого момента он все понимал, что они говорят. Только его
удивляло, что никто никого не слушает, все говорят, говорят, каждый свое, и
все двигаются, никого не задевая, но непонятно по каким правилам и зачем.
Никто не раздражается, не торопится, не останавливается — все заняты
де­лом. Каким? Зачем? Кто такие? Зачем он здесь? По чьей воле? Как отсюда
выбраться?
Сначала ему было любопытно, потом трудно терпеть, потом он почувствовал
себя таким лишним в этом необъяснимом мистерическом дей­ствии, что ему стало
страшно. Единственный, на кого он мог рассчитывать - Ворона, уже тоже была
вовлечена в общее движение. Она сверкала на него антрацитом своего глаза,
вытягивала вперед шею, каркала отврати­тельно, снова удовлетворенно
укорачивала шею, словно глотнула что-то очень вкусное, и опять качалась,
качалась в окружении этих существ, покры­тых серой сморщенной оболочкой. Ему
стало страшно. Страшно от одиноче­ства и безысходности. Он вдруг
почувствовал, что так могут пройти годы — он никогда не сумеет включиться в
это движение, и никто никогда его не поймет и не услышит. Его бросило в пот,
озноб охватил руки, ноги, он это чувствовал, но никому не было дела, и не
было близко ни Татьяны, ни мамы... "А"! — Бешенно заорал он, рванулся,
вскочил и кинулся к окну. Сердце колоти­лось, как после стометровки, руки
ледяные, ноги ватные. Ворона улетела... "значит, она осталась там", - с
тоской подумал он... опустился на стул, уро­нил голову на грудь...
что-то хрупнуло в шее, он поднял голову, покрутил ею, как собака,
вышедшая из воды... и разбрызгал весь сон начисто.
"Вот и все, - сказал он вслух! - Все!.. " Когда через два часа бесшумно
открылась входная дверь и вошла Татьяна, он сидел за машинкой и писал. Она
взглянула на лист и удовлетво­ренно отправилась в другую комнату — пьесой и
не пахло — никакого диалога на листе не было, тянулись ровные плотные
строчки прозы.

x x x


- Мама, как же так? Писатель описывает одно какое-то мгновение так
долго и подробно, что если описывать все мгновения жизни, на это надо пять
жизней! А то вдруг одним росчерком разделывается с детством или первой
любовью, только мимоходом упомянув о них.
- Ты считаешь себя писателем, а спрашиваешь меня... над одним опытом,
бывает, думают поколения, а над загадкой природы можно думать вечно — и это
и есть жизнь, а не само решение... когда нас бомбили, я все время думала о
том, что враг, любой надо сказать, очень недальновиден... собственно говоря,
все войны — это корысть, а чтобы ее удовлетворить, сна­чала разрушают...
как же так? Вот о чем твоя пьеса... ты идешь по следам разрушения и ищешь
то, что было создано... и твоя догадка о стихах под­тверждение тому...
значит, ты на верном пути... надо поступить наоборот...
- Что ты имеешь в виду?
- Сделай так, чтобы событие своим хвостом задело тебя, если ты веришь,
что кто-то умный рассылает стихи, - намекни ему, что ты это по­нял...
напиши, опубликуй, выступи по радио... так, чтобы только он дога­дался...
- Мама, мама... сколько я потерял времени зря! Мальчишки, де­вушки,
лыжи, увлечения...
- Это формировало тебя...
- Поэтому ты и доказываешь мне, что я — пуст...
- Неправда. Вера — во всем основа... и в разбое, и в благости...
сы­нок...



Корыто




Дела в райкоме были плохи. Надежда Петровна вызвала Павла Васи­льевича
официально, чтобы все видели, как она работает, через своего секре­таря, по
телефону... Он пришел, недоуме­вая к чему бы это, но в конце кон­цов понял
ее и не обиделся - не все можно решать в койке. Разговор был ко­роткий и
деловой. Если через две недели не представит хотя бы сценарный план, если уж
не пьесу, то вот, пожалуйте, есть уже министерская купленная пьеса,
заказанная, одобренная и нечего выдумывать — брать и ставить, или... она не
в силах будет противостоять последствиям са­мовольного решения вопроса. Да,
поскольку пьеса рекомендована, уже че­тыре театра взялись ее ставить. Никто
не хочет рисковать, да и рисковать не­чем — нет ничего дру­гого. А так даже
интереснее получается, что-то вроде соревнования — четыре театра уже есть,
окажется еще несколько — город большой, да самодеятель­ные коллективы...
пожалуй, автор на Госпремию потянет. Конечно, интерес­нее сделать побольше
разных спектаклей — им это в плюс. Кому? Руководи­телям. Деньги есть... но,
удивительное дело, нет же­лающих... т. е. желающих полно — но все ветераны,
старперы, пенсионеры — профессионалов нет...
нельзя же ерунду ставить графоманскую, дискредити­ровать тему... жаль,
ко­нечно, ну, не самой же ей писать... потом, понизив го­лос, она
перегнулась к нему через стол:
- Постарайся, дурачок, найди ему факт, заставь, другого драматурга
возьми, постарайся — это мне надо... а я тебе все сделаю: название, звание
и призна­ние. — Она тихонько засмеялась и подмигнула. Ему стало неловко,
противно. Но когда он вышел из кабинета, подумал: "Права. Надо, значит,
надо". Он созвонился с Автором, купил хорошего коньяка — к Татьяне ехать не
ре­шился, да и друг не настаивал. Они договорились встретиться в мастерской
у знакомой художницы — нейтральная почва лучше всего.
Разговор никак не получался сначала, хотя уже и выпили изрядно, и оба
чувствовали, что, несмотря на всякие внутренние обиды, нужны друг другу.
Много было сделано вместе, и как бы они оба ни хорохорились, а коньюктура
тоже брала свое - жить-то всем надо. И, если бы они заглянули поглубже в
себя, то признались бы оба, что при всем своем полном различии, одно
обстоятельство их очень сближало — не очень много было людей, пе­ред
которыми они могли бы полностью раздеть душу и не боятся, что их по­том
продадут. Иногда даже без злого умысла — все же они умели выбирать себе
друзей, а сболтнут лишнее то ли по глупости, то ли от желания похвалиться.
"Э-ва, что я знаю! Только, никому: ни-ни! "- и вот это желание излить все
наболевшее, на­конец, чисто по-русски возобладало. Тогда пришлось еще
вытрясти запасы хозяйки, без ее, конечно, разрешения, ибо они были в
мастерской вдвоем. Они снова наполнили стопки. Если Павел Васильевич
толковал ему о том, что можно пьесу хо­рошую сделать на любую тему и не
стыдно будет, а сделать надо, и он пере­фразировал и развивал слова
Наденьки, то в ответ в какой-то момент Автор почувствовал потребность
рассказать другу то, что накопилось у него за эти месяцы не очень тесного
общения: про стихи некоего С. Сукина ("Ну, и фа­милия"! - Обрадовался Пал
Силыч! Псевдоним, конечно, - Сукин! ) и про разговоры с мамой еще давно при
ее жизни о том, что главное для человека — свой стиль, и об этом ее то ли
родственнике дальнем, то ли знакомом близ­ком, который благодаря свой Фразе
сделал"фантастическую" карьеру и... вот что "и"? Дальше Автор развивал свои
догадки о Сукине, стихах, фразе и ее "изготовителе". Не одно ли это лицо? Но
как его искать, и даже если найти, ос­танется ли время при его желании,
конечно, сотрудничать с ними... но все равно надо найти... предчувствие не
обманывает Автора... да не Всесоюзный же розыск объявлять! Как быть? В
стихах проскользнули адреса: еврейская школа или колония до войны — и тот,
кто владел Фразой, начинал по словам мамы с работы в такой же еврейской
школе, или колонии... потом война... для такого человека пря­мая дорога в
ополчение... из них выжили два из ста! Очкарики необученные — под танки
немецкие их клали, вместо надолбов — неодолимое препятствие — гора тел...
а отступать они не умели... у этого Сукина такие стихи, что в них это, как
раз и есть... по стихам бы пьесу сделать! Невозможно. Неопублико­вано. Никто
не пропустит. Не посадят — так сумасшедшим объявят — еще хуже. Оттуда
никто не возвращается в мир. Из тюрьмы еще возможно, из ла­геря - бывает, из
психушки — никогда. Тело еще могут вернуть на руки не­сча­стным
родственникам. Несчастным с той минуты особенно, когда полу­чат живой труп.
Там калечат безвозвратно. Навсегда. Чисто — не приде­решься. "Нет человека
— нет проблемы". А какой человек может быть после советской психбольницы...
Так, может, и не искать никого — вот он уже сюжет: детская коло­ния --
еврейская, для детей сирот революции, - война, ополчение, ранение, но выжила
Фраза, она даже не литература, а нечто новое, сплавленное войной из жизни и
души в пьесу...
в ней и стихи (надо писать новые, сукинские не про­пустят), и письма, и
проза — очерки, фельетоны, частушки, фотографии... — выжила Фраза --
символ народа.
- Гениально! — Сказал Пал Силыч, - Ты понимаешь, что это зна­чит? Мы
же будем все в порядке, и все никогда тебе этого не забудем!
- Это точно! — Согласился Автор. Не забудете. Я понимаю... ко­нечно...
Совместными усилиями стали искать ветеранов, расспрашивать
род­ственников, знакомых. Нашли концы — где перед войной была еврейская
ко­лония, что-то вроде детского дома, нашли даже людей, которые в нем
жили... исковерканные судьбы, нежелание вспоминать об этих годах или
наоборот — неудержимая болтливость и претензия и нежелание отдавать
материал: мол, сам когда-нибудь напишу. Но все сходились в одном: не было
никакого Сукина, а директор у них был обыкновенный, никакой не писатель,
еврей, конечно. И насколько они знали, ни в какое ополчение он не попал и не
просился, а эвакуировался с семьей и все...
дальше след терялся...
Тогда они засели вместе за работу. Собственно говоря, не засели, а шли
в промозглую погоду по улице — черная, ни единого дерева, с пивным
магазинчиком в конце, из которого торчала мрачная напряженная очередь, не
производившая ни звука кроме постукивания бутылок в сумках при ее
мед­ленном, понуром продвижении. Они, не сговариваясь, прошли мимо, даже не
задержав шага, хотя направлялись именно сюда, в это ожидание, и тут Пал
Силыча прорвало. Он заговорил вдохновенно и яростно, и стало ясно, наконец,
что как бы ни протекала вся его жизнь и преодоление всех его радостных
огорчений, он по сути своей жил именно в такие моменты, которые наступали
неожи­данно, непредсказуемо и, конечно, всегда мелькали без свидетелей. А
только потом отраженный свет этих бурных всплесков, этих протуберанцев его
темперамента и фантазии ложился на сцену и на тех, кого он хотел втиснуть в
то, что уже видел и пережил сам. Может быть, от этого ему со временем, по
мере воплощения и посвящения в свое сокровенное, ему же самому и
стано­вилось скучно, он начинал раздражаться, обижаться на непонимание,
нерв­ничать, скандалить, торопить время до премьеры, чтобы избавиться от уже
надоевшего и не приносящего ничего нового спектакля. Для него все уже
произошло. Спектакль состоялся, его душа была удовлетворена, и если он и
доводил каждый раз начатое на сцене до конца, то только из-за понимания
безвыходности своего положения.
Он бы мечтал быть действитеьно свободным и жить вот такими вспышками с
промежутками между ними, заполненными именно тем, чем и сейчас — ни хуже,
ни лучше. Он был готов пожертвовать призрачной извест­ностью, шкурными
подачками...
да всем по ту сторону сцены, но только бы осталось это. Он, честно
сказать, не формулировал этого никогда, но ясно ощущал и знал... и не
допускал никого в этот самый заветный уголок своей жизни... и то, что все
это теперь происходило на глазах у Автора, его друга, было, конечно,
неоценимо. Они оба поняли, что вот сейчас рождается то, ради чего, громко
выражаясь, они живут. А как еще это скажешь? Как, если не громко?! Если рвет
душу все вокруг, и этот юбилей обоим им, как соль на рану?! Они оба были
биты и мяты этой войной страшно, именно потому, что были малы и не видели ее
переднего края. А может быть, передний край был именно там, где они?
Малолетки- безотцовщина, с матерями, забитыми рабо­той и нищетой так, что
можно сказать, сиротами, поскольку вся жизнь их протекала на улице...
Он говорил, говорил, говорил, будто видел перед собой живую кар­тину и
описывал ее на ходу, неумолимо приближаясь к ней, а потому, по мере того,
как она становилась все четче, возвращался к уже сказанному и добав­лял
детали, тени, осколочки, рефлексы, потайные малые шажки и передви­жения в
пространстве, паузы
— все это, выраставшее из мелкого в значитель­ное, благодаря своей
точности во времени и пространстве.
Ах, если бы был с собой диктофон! — Только мысленно воскликнул Автор и
старался не упустить за своим другом ни одной детали, но поскольку сам
включился уже в этот процесс и подбрасывал в разгоревшееся воображение новые
ракурсы и связи событий, терял второстепенное (т. е. на самом деле главное
— детали, которые и составляли мозаику картины) и старался хотя бы
направлять общую тропу событий, не ведая ни дороги, ни цели этого пути.
Они фантазировали совершенно опьяненные, разгоряченные, как мальчишки
после нового кинофильма, который стараются пересказать, по­правляя друг
друга и добавляя каждый свое.
Они не замечали ни погоды, ни перекрестков, ни времени, и неожи­данно
обнаружили, что входят в театр. Вахтер ничуть не удивился, поставил чашку с
чаем на конторку, машинально протянул ключ Павлу Васильевичу. Они пошли по
длинному корридору, в начале увешанному досками с объяв­лениями, приказами,
расписаниями репетиций и занятости в спектаклях, а потом с дверями по обоим
сторонам, поднялись в среднее фойе — так было ближе — спустились по
полукруглой лестнице в гардероб, миновали дверь без надписи, в которую
зрителей не пускали, снова поднялись по темной, узенькой, но с мраморными
ступенями лестнице и вошли в тупичок с двумя обитыми шикарным кожзаменителем
дверями, отчего они стали пухлыми, огром­ными — внушительными... Таблички
вдавились в их плоскость и сверкали золотыми буквами, начищенные бронзовые
ручки предлагали касаться их бережно, и высоченное венецианского стекла
старинное зеркало с подставкой у сво­бодного промежутка между этими двумя
входами давало возможность посетителю взглянуть на себя и решить: стоит ли
входить и куда: нелево — директор, на­право
— он, Павел Васильевич.
Они судорожно сдвинули все на огромном столе в сторону, и на­строение
вернулось, чуть прерванное отрезком, пройденным по театру. На листе бумаги
побежали строчки. Заголовки, подзаголовки, ко­лонка действующих лиц...
Рука двигалась все медленнее... мысли растекались... они стали
от­влекаться...
смотреть в окно на слякотный темный проспект с "желтками фо­нарей"...
наконец, оба плюхнулись в кожанные важные кресла, издавшие "пфух! ",
выпуская воздух из сидений, оба одновременно закрыли глаза и долго молчали,
пока Пал Силыч не произнес сонно и так и не открывая глаз:
- Посмотри внизу за рулоном афиш, там, кажется, что-то осталось...

Обсуждение произошло прямо тут же в зале после просмотра при дежурном
свете, в котором терялись фигуры, сидящих в креслах, и высвечи­вались лица.
Сначала все молчали и не знали, как

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися