Александр Попов. Солнце всегда взойдет

страница №11

е, волнуется
— куда же хозяин запропастился? Вспомнил старик, и отхлынула от сердца
горечь, посветлело в душе, будто посреди ночи взошло для него солнце. В
стойлах, загонах сопели коровы, косили перламутровые глаза на незнакомого
человека, который шептал им:
— Что, коровушки, не спится? Какие думы вас беспокоят? Наверное,
вспоминаются летние пастбища да травы. И меня, родимые, тревожат мысли: как
так вышло, что люди невзлюбили меня. Знаю — упрямый я! Жил бы себе как все --
поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Вот ведь какая штука — не могу
жить как все. Не могу и не хочу, так-то!
Коровы жевали сено, мотали своими большими головами и
сочувственно-влажно смотрели в глаза старика, будто понимали его.
Ему хотелось скорее попасть к жене, Ольге Федоровне; страшно болела
голова, а до дома добираться километра два.
Иван Степанович, испугавшись и вздрогнув, проснулся от крика: Екатерина
Пелифанова, наконец, к утру нашла своего пропавшего мужа.
— Ах, ты, чертополох! Чтоб ты лопнул от водки, ирод! Дрыхнешь?
Нажрался? И в ус не дуешь? Я, как дура набитая, убиваюсь по всему
Новопашенному разыскиваю, а он спит. Думала, не замерз ли где в снегу... а
он, кровопивец... последние деньги пропивает... семья живет впроголодь... --
кричала, заводясь, женщина, пятнисто-красная, со сбившимся на плечи платком,
и больно тыкала граблями в бока и живот неохотно сползавшего с нагретого
сена мужа.
Иван протер глаза, вырвал у жены грабли и закинул в стойло.
— Цыц, баба, — мрачно взглянул он на жену диковатыми сонными глазами. --
Пил и буду пить, ты мне не указ.
— А детей, изверг, кто будет кормить-поить? Я, что ли, баба, а?
С перебранкой, которой не виделось конца во всей их жизни, муж и жена
вышли на улицу, и покатились их голоса по деревне.
Выбрался и Сухотин на свежий воздух. Глубоко вздохнул, внимательно
посмотрел на горящую в распадке луну, послушал азартный собачий лай и
хриплое кукареканье петухов, потопал на месте по молоденькому хрусткому
снегу и подумал: " А как разумно устроено все в небесах и на земле. Красота,
куда ни посмотришь. Но не вбирает человек в свое сердце небесную и земную
красу. Пакостно живет. Собака брешет для дела, а человек зачем же на
человека лает? Жить бы и жить людям в ладу и добре на этой радостной земле,
в родимом Новопашенном, ан нет!.. А я хотел, хочу и буду хотеть до скончания
дней моих по законам неба и земли жить... потому я и чужак им".
Произнес Иван Степанович слово чужак и стало ему обидно:
— Не правы они, не правы!
Старик скорбно вздохнул и пошел по сумрачной, но просыпающейся деревне
к своему дому, к жене. Надо проведать. Как она там? Да и сын Николай,
наверное, приехал на выходные, и внук гостит у старухи — соскучился старик
по ним, давненько не видел.

7


Иван Степанович увидел блеклый огонек в стайке — видимо, Ольга
Федоровна кормила свинью и козу. Ворота оказались на засове, стучать — не
дело, можно в такую рань разбудить всех домашних и соседей. Иван Степанович
пролез через дыры в заборах, прошел к своему дому огородами и тихонько
постучался в стайку.
— Кто там? — тревожно спросила Ольга Федоровна и высунула из-за двери
свое маленькое морщинистое, но такое родное и дорогое Ивану Степановичу
лицо. — У-у, ты, что ли, Иван? — искренне удивилась она.
— Ага, — ответил старик, протискиваясь в стайку через узкие и обмерзшие
понизу двери. — Что, Олюшка, кормишь архаровцев? — спросил он о козе и
свинье.
— Ага, — ответила жена, присаживаясь на перевернутое вверх дном ведро и
прижмуриваясь на мужа в тусклом свете лампочки, с лета засиженной мухами.
Приехавший из города сын собирался сердито, решительно поговорить с
отцом: мол, хватит чудить, и мать знала, что Николай будет резко говорить,
не жалея отца. Надо как-то подготовить мужа, и она осторожно начала:
— Отощавший, что ли, какой-то? Все думал, поди, день и ночь напролет, а
мысль, Ваня, что пиявка: сосет кровушку из сердца. Кто не думает — толстый,
что боров, вон, как Васька, — махнула она головой на большого поросенка,
увлеченно поедавшего картофельное варево.
— Душу, Ольга, мысль не съест, — ответил старик, присаживаясь рядом с
женой на другое перевернутое ведро. — А тело наше, кости да мякоть --
дряхлые, чего уж жалеть: помрем — все одно сгниет. А душа, кто знает, может,
и улетит куда.
— Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь
от нас сигануть? — лукаво улыбалась Ольга Федоровна.
— От людей, Ольга, никуда не улизнешь, как не исхитряйся, — говорил
старик и тайком любовался женой: старая она, морщинистая и сухая, а все
любима им. В радость ему видеть ее. — Толку-то, что ушел я от людей на гору,
все равно надо спускаться, хотя бы даже за водой или продуктами.
— Вот и ладненько, — ласково улыбалась Ольга Федоровна, гладя руку
старика, — и спускайся, Ваня, навсегда в Новопашенный: зачем шалоболиться?
Все равно все пути ведут к людям.
— Нет, Олюшка, — накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, — не
хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойнее и мне,
и всем.
Промолчала жена на твердые слова мужа, знала: сказал Иван Степанович --
так тому и бывать. Вспомнилось ей, как навсегда уходил он из дома на гору, и
ласково подумала о муже: "Спасибо, Господи, что дал Ты мне его". И
взгрустнулось Ольге Федоровне: как порой несправедливы и жестоки друг к
другу бывают люди! Скверно когда-то обошлись с ее стариком односельчане. А
что он хотел? Только одного — чтобы в радость всем жилось в Новопашенном.
Пошел к людям с правдой, а они ему ответили злом.
История была такая: видел Иван Степанович, что плохо живет колхоз,
воруют с ферм, с полей и пасек новопашенцы все, до чего слабый догляд. По
осени пшеницы и овощей гектарами хоронил снег. Механизаторы пьянствовали,
ломали технику, потом в простоях все тоже было — пьянство. На собраниях
Сухотин, работавший кладовщиком, ругал земляков, председателю в глаза
говорил:
— Не хозяин ты, Алексей Федорович: только о своем личном дворе
заботишься, все в него тащишь...
Мрачно отмалчивался Алексей Федорович.
Сухотин жаловался в письмах районному начальству: спасите, мол, гибнут
люди, мучается скот, оскудевают поля. Из района на каждую жалобу Ивана
Степановича приезжал проверяющий, составлял справку, и нередко из нее
выходило — оговаривает председателя и односельчан. Над ним посмеивались,
покручивали возле виска пальцем. Но упрям был старик и однажды сказал себе:
"Будя, ребята! Вы перемрете, спившись и обожравшись, но после нас детям и
внукам нашим жить. Ради них остановлю вас или — погублю".
Он уехал в Иркутск и всеми правдами и неправдами попал к большому,
лобастому начальнику, рассказал ему о новопашенских бедах и печалях.
— Помогай, уважаемый, — сказал ему Сухотин. — Останови своей державной
рукой разор и развор...
— Прекратим, старина, безобразия, — ответил ему начальник, зеркально
сверкнув большим белым лбом. На прощание крепко пожал своей мягкой, но
сильной рукой смуглую, маленькую, но твердую, как кость, руку Сухотина.
Иван Степанович вернулся в Новопашенный довольным, его душа светилась
надеждой и верой — придет разумное и доброе в новопашенскую долину, заживут
люди здравым умом и добрым сердцем.
— Только крепенько встряхнули бы! — говорил он жене.
Большой иркутский начальник отписал сухотинское заявление в район,
требуя разобраться и наказать виновных. Из района приехали проверяющие.
Алексей Федорович натопил для них баню, организовал богатый стол.
Через неделю в районной газете появилась статья, которая рассказывала,
что в Новопашенном завелся кляузник по фамилии Сухотин и мучает людей;
колхозники трудятся в поте лица, а он строчит во все инстанции жалобы. Сам
Коростылин завез Ивану Степановичу газету домой, дождался, пока тот
дочитает, а потом мирно и даже дружелюбно спросил:
— Ну, теперь, Степаныч, понял ли, что людям виднее, как жить и сколько
пить? Не обижайся, старина, живи, как знаешь, но другим не мешай. Бывай!
Ушел Алексей Федорович, а старик крепко зажмурился, будто света белого
не хотел видеть, медленно по стене осел на корточки. Утром шел по
Новопашенному, а люди указывали на него пальцами, с улыбочками отвечали на
его приветствия.
Вечером Иван Степанович сказал Ольге Федоровне:
— Вот что, Ольга, собирай, родная, вещички — пойдем искать угол милее.
Свет велик. Не смогу я жить в Новопашенном: не люб я людям и мне они
постылы. Собирайся!
— Ой, Ваня! — повалилась на стул Ольга Федоровна. — Как же так? Куда
же?
— А куда глаза глядят! Хоть к Николаю в Иркутск.
— Хозяйство как же? Куры? Свинья? Да и дом как бросишь? Зачем ехать
сломя голову? Вросли мы сердцем в Новопашенный, здесь наши родители
схоронены... От тоски засохнем! Нет, Ваня, надо перетерпеть людскую злобу.
Все поправится...
— Нет! — крикнул старик. — Не поправится! Некому, стало быть,
поправлять. Не могу я с ними рядом жить. Не могу! Прости, Олюшка, пошел я.
— Куда?! Потемки уже, глянь!
— Не держи! Ухожу.
И ушел.
Ольга Федоровна решила: помыкается в потемках, помесит грязь, замерзнет
— и вернется, сумасшедший, в тепло.
Но не по ее замыслу вышло — крепок решением оказался Иван Степанович.
Ушел в зимовье, день пути до Новопашенного, но вскоре перебрался под бок
родной земли — не справился с удушьем тоски. Обосновался в пастушьей
избушке, давно брошенной; обжил комнату, переложил печку, перестелил полы,
бродячую собаку Полкана приютил, — так и живет. Далеко от людей не смог
уйти.
Большой иркутский начальник узнал о злоключениях Сухотина, лично
приезжал в район, разбирался, — сняли Коростылина с председателей тогда еще
колхоза; однако через полгода он был восстановлен в должности.
Молчали старики и смотрели на борова, поедавшего варево. Даже коза
Стрелка внимательно смотрела на своего соседа по стайке, высунув через верх
заграждения свою белую бородатую голову.
— Ух, уплетает! Молодец! — улыбнулся Иван Степанович. — Сто лет тебе,
Васька, с этаким аппетитом жить бы, да нет, человек не даст.
— Чего ты пугаешь свинью? — шутя толкнула Ольга Федоровна мужа. — Ешь,
Васек, ешь, родненький. Чего навострил уши? Неладное в наших словах почуял?
Нет, все ладненько. Пойдем в избу, Ваня, и тебя буду потчевать, поди,
голодный.
— Н-да, мать, — вздохнул старик, но улыбнулся: — Сейчас так же буду
уплетать, как боров. Только подноси.

8


В комнате старика встретили родные запахи — так любимых им сухариков,
млевших на теплой печи, простокваши, всегда стоявшей на подоконнике и
неизменно выпиваемой им по утрам торопливо, выстиранных вечером и теперь
висевших на веревке под потолком белых полотенец. И еще чем-то неуловимым,
но знакомым пахло. Уютно было в кухне — может, уютом и пахло.
Старик медленно присел на свою табуретку с мягким ватным сиденьем и
окинул взглядом кухоньку. "Все на месте, все так же!" — подумал он. И от
пришедшего в его сердце покоя он на секунду-другую сомкнул веки и посмотрел
на Ольгу Федоровну, хлопотавшую возле печки. На столе тикали большие с
гирьками и боем часы, и старик прислушался к их неизменно спокойному, как и
сорок лет назад, ходу. И шепнул старухе, когда она склонилась к нему со
стаканом чая и беляшом, бессмысленное, ненужное, но забыто-нежно
прозвучавшее:
— Ишь, Олюшка, часы-то ходют. Вот ведь молодцы.
Ольга Федоровна увидела вдруг заблестевшие глаза своего старика и
сказала тоже ничего не значащее, но прозвучавшее ласково и тайно:
— А что имя, Ваня, — ходют да ходют.
И оба неожиданно подумали, что часы так же ходили и сорок лет назад,
когда они, старик и старуха, были молоды и часто говорили друг другу нежно;
если совсем не изменились часы, то, может быть, и они не изменились, а
только во сне сейчас себя видят другими — стариком и старухой?
— А скажи, Ольга, — спросил Иван Степанович, влажно и мягко сверкая
глазами, — плохо мы жизнь прожили вместе или как?
— Типун тебе на язык, — заплакала Ольга Федоровна и легонько оттолкнула
от себя Ивана Степановича, но оставила на его плече ладонь.
И заплакали они оба, не таясь друг от друга. О чем плакали? Хорошенько
не знали. О растаявшей, испарившейся в небытие лет молодости, когда так
просто чувствовалась жизнь, когда мощными рывками загребал из нее то, что
было любо и желанно, когда рвался своим здоровым молодым телом, своей
необузданной душой к тому, чего страстно желалось, когда жаждал радостей
жизни, как путник жаждал воды, и, достигая своего, сладостно утолялся, когда
просто не болел или болел так мало и пустячно, что порой радовался болезни
как возможности отдохнуть, подольше поспать, понежиться на перине? Отчего
еще могли заплакать старики? Может быть, еще оттого, что разлученные в
последние годы их души — когда душа старухи жила здесь, внизу, в
Новопашенном, а душа старика там, наверху, на горе — застыли в одиночестве
холода, как-то съежились в комочки, а сейчас в этой теплой маленькой комнате
согрелись, оттаяли, распрямились и — нечаянно ударились друг о друга. И
стало больно старикам.
— Ты, Ваня, уж не уходил бы отсюда, а?
Но молчал старик, утирая своим шершавым пальцем слезы старухи,
расползавшиеся по морщинам.
— Чего молчишь, как безъязыкий? — утирала и старуха слезы старика.
И, как обиженный ребенок, пожаловался старик старухе — мол, люди побили
его, считай, ни за что ни про что. Вскинулась со стула Ольга Федоровна,
положила руки на бока и сказала старику:
— Я этой Селиванихе кудлы повыдергаю — ишь, коготки распустила! А Фекла
— дура старая! Туда же?! А Прохорихе и совсем молчать бы в тряпочку!..
Иван Степанов за рукав усадил жену на стул:
— Детей разбудишь. Пущай спят.
Но на кухню заглянул сын Николай:
— А-а! Мои старики уже в сборе.

9


Иван Степанович чуть было не сказал своему собственному сыну
"здравствуйте" в вежливо-поклонительной форме подчиненного человека. Вовремя
спохватился, крепко сжал в приветствии широкую и твердую ладонь сына, а
левой рукой обнял его плотную и неохватную для него спину. И почувствовалось
Ивану Степановичу то всегда неприятно удивлявшее и пугавшее его — будто бы
он подчинен сыну. И было отчего так думать: Николай Иванович широкий,
грузно-солидный мужчина, а его отец — низкий, невзрачный, худощавый,
щелчком, говорят о таких деревенские, зашибешь; сын образованный, учился в
институте, а теперь занимает немаленькую, уважаемую должность директора
предприятия, а отец — малограмотный, работал то плотником, то грузчиком, то
кладовщиком.
Николай Иванович перед своими близкими, чаще перед матерью, иногда
высказывался, узнавая о жизни и выходках отца:
— Я живу по-людски, для общества и семьи, а вот батю всю жизнь черти
дерут: то один фокус выкинет, то, вот вам нате, второй...
Как встретит отца Николай Иванович, так и говорит ему своим солидным,
отточенным и закаленным на собраниях и совещаниях голосом:
— Что ты, батя, сумасбродишь? Живи как все: идет строй — левой, левой,
а зачем же ты все — правой, правой. Этак соседям поотшибаешь пятки, да и
тебе, чего доброго, ноги покалечат.
Отец угрюмился, выслушивая сына.
Николай Иванович долго обливался под рукомойником, шумно плескался
холодной водой, всхрапывал. Потом сказал отцу, вытираясь полотенцем:
— Какой-то ты у меня, батя, стал серый — загорел или не мылся... там,
на своей горке? — Сын улыбчиво подмигнул матери, сел за накрытый стол,
широко расставив локти.
— У-гу, не мылся, — ответил отец, не взглянув на сына. — Да и есть с
чего посереть — старый уже.
— Старый, а чудишь, как юнец. Все на своей бородавке живешь?
Отец молчал, громко, даже как-то вызывающе громко хрустел соленым
огурцом.
Ольга Федоровна притворилась, будто бы ей не интересно, о чем говорят
отец с сыном, чистила картошку.
Сын помолчал, посматривая на отца, наморщил свой широкий лоб и солидно,
громко сказал:
— Неправильно ты, отец, живешь. От людей бежишь, а они ведь разные:
один — пьянчуга, тунеядец и воришка, от такого не грех удрать, а другой --
труженик, ни капли за всю жизнь не принял, ни соломинки не украл. Чем же
второй перед тобой виновен?
Отец, не отводя взгляда от столешницы, ответил:
— Ничем, сын, не виноватый: ведь я не знаю его. А своих, новопашенских,
распрекрасно знаю. В том и разница.
Николай Иванович громко кашлянул в кулак, потом как бы задумался и
посмотрел на мать, — Ольга Федоровна тайком от мужа пожала плечами и
вздохнула.
Сын и мать были в семейном сговоре: они условились — в эти дни во что
бы то ни стало вернут Ивана Степановича в дом. "Чтобы жил он по-людски, а не
как бездомный пес и бич", — сказал сын матери.
Как старый человек, Ольга Федоровна ждала смерть и сокрушалась в себе:
как же без Ванечки помирать, всю жизнь вместе, как два голубка, а на тот
свет, что же, без его ласкового слова уходить?
Сын по другой причине хотел вернуть отца в дом. Ему представлялось, что
отец пятнает его доброе, уважаемое имя. В городе он, Николай Иванович
Сухотин, известный, ценимый человек; еще до перестройки честно заработал два
ордена, лет десять на его пиджаке по заслугам сверкает депутатский значок. О
Николае Ивановиче пишут в газетах, журналах, по радио, телевидению говорят.
Много раз поднимался сын к отцу на гору и уговаривал: "Кончай, батя,
чудачить!"
Но отец отмалчивался и жил по-своему, и уходил сын с горы один.
Позавтракали отец и сын, изредка роняя холодные камешки слов. Сын еще
раз убедился: не сломить старика словом, убеждением. Может быть, спалить
хижину? Куда после податься старику? В тайгу? Но в преклонных летах не
очень-то разгонишься. Одна останется дорога — домой, в Новопашенный. Отец
еще раз убедился: не сочувствует ему сын, а потому пусть каждый по-своему
живет, под своим небом ходит, своими дорогами и тропами. Поняла Ольга
Федоровна: сын не отступит и на шаг, а отец — и подавно, каждый за свое
держится, на своем крепко стоит — быть, кто знает, бою. Беда, как туча,
может пройти над домом, и чего ждать? Вчера, когда сын сказал, что спалит
отцову конуру, слабеньким огоньком дрожал в сердце матери испуг — думала, а
может, все обойдется, может, Иван Степанович все же поддастся на сыновние
уговоры. А старик вон что — даже разговаривать с сыном не желает!
Иван Степанович поблагодарил жену за вкусный завтрак и направился в
сарай — отремонтировать надломившиеся полозья на санках, вообще по хозяйству
мужской рукой пройтись. А вечером хотел уйти на гору, истопив баню, подкупив
продуктов и прихватив кое-чего из скарба.
Сын долго и сутуло сидел за столом. Мать сказала ему:
— Уж не надо бы, сынок, на такое дело идти. Доживем мы, старые, свой
век как есть...
Но сын прервал ее:
— Нет, мама, не могу терпеть его издевательства. Тебя позорит, меня...
Хватит!
Мать присела рядом с сыном и склонила свою маленькую седую голову на
его сильное, твердое плечо.

10


Иван Степанович вышел на крыльцо — ласково посмотрело в его глаза
солнце. День задавался теплый и влажный. Как над парным молоком, вилась над
молодым, но уже по-настоящему зимним снегом дымка дневной оттепели. Сияли и
сверкали новопашенские улицы волглым снегом. Его с напряжением держали на
своих ветвях, как на плечах, ели и сосны, но вспархивал на ветку снегирь или
воробей — снег падал на землю тяжелым комом. Старик жмурился на солнце и
снег, таил улыбку в щетинке подбородка и на губах. Но увидел покосившиеся,
почерневшие заборы, — отвернулся. Понимал — от скота загораживал человек
огороды, однако как ни урезонивал себя — в сердце стало неуютно: казалось
ему, что односельчане нарушили красоту, как-то грубо вклинились в природный
строй.
— Маленькую, аккуратную огорожу смастерили бы — и хва, — ворчливо
разговаривал старик сам с собой, протискиваясь через узкий проход в сарай. --
Так нет же — из горбыля метра в полтора-два наворотят! Где тут корове
пройти? Самолет, пролетая над Новопашенным, зацепится. Почернел забор --
тюрьма тюрьмой, и выглядывает из-за него или подсматривает в щелку
осторожный хозяин вот с такой собакой: что в мире делается? Тьфу!
И старик так рассердился на своих, как ему представлялось, скрывающихся
за заборами односельчан, что, взявшись было налаживать сани, бросил, откинул
молоток и сел на пустую бочку. Заболела ушибленная голова.
— Все кругом не так, все не этак, — горестно прошептал он и вспомнил о
сыне. — И с ним не так да не этак. Глупо живет! — произнес он отчаянные
слова и склонил сивую голову.
Вспомнил о поездке к сыну год или полтора назад, после которой и решил,
что Николай живет неправильно.
Тогда старик не хотел ехать — боялся, что сорвется и в открытую осудит
сына за дурную, как ему представлялось, жизнь, за ложный в ней путь. Но
Николай однажды забрался к отцу на гору и сказал себе: "Ни шагу отсюда, пока
не увезу это упрямца и не покажу ему, как следует жить. Эх, стыдоба — сын
должен учить отца!" И за два дня сыновнего наступления несговорчивая душа
старика устала и уступила:
— Черт с тобой, — вези!
Повез Николай отца в Иркутск на "Москвиче". Старик раза два за свою
жизнь сиживал в легковом автомобиле и потому долго не мог удобно усесться на
заднем кожаном сиденье: то ему мнилось, что глубоко утопает или низко
сползает по гладкому сиденью — цепко брался за кожу, но ослаблял руки — не
порвать бы такую нежную и, казалось, тонкую кожу; то у него вдруг начинало
покалывать в копчике или ломило в суставах ног. Он шевелился и кряхтел и в
двухчасовой поездке устал, будто тяжело отработал день. Сын сосредоточенно
смотрел на уносившуюся за спину дорогу и уверенно-щеголевато рулил: то на
большой скорости выходил на поворот, то впритирку объезжал переднюю машину,
то разгонялся на прямой и в этот момент закуривал или обращался к отцу.
Поведение сына, его широкий затылок, маленькие, прижатые к вискам уши
безмолвно говорили старику: "Смотри, смотри, вот какой я, Николай Иванович
Сухотин, молодец — сильный, умный, ловкий, удачливый. Подумай, достоин ли ты
быть моим отцом?"
Иван Степанович супился и, если нечаянно наталкивался взглядом на
затылок сына, отворачивался к окну.
В молчании приехали в город. Не любил старик города: твердое все
кругом, а земля, мягкая, пахучая, родящая, живая, — где она? Куда и зачем ты
ее спрятал, человек? — про себя ворчал Иван Степанович, но никогда не
говорил о городе плохо вслух: считал, что не совсем прав, что правда где-то
на дне лежит, до которого он еще не добрался, не дотянулся ни глазом, ни
рукой, ни сердцем.
Но более всего Иван Степанович не любил городские дома: высотой,
раскраской кичатся друг перед другом, а нет чтобы маленький дом каждому
человеку, чтобы хозяином он в нем был, — полагал старик. А тут что же? Живут
люди в стене с дырами — ну, окнами, какая разница, все равно на дыры похожи!
— по головам друг у друга ходят, не квартиры, а камеры — сами люди себя
заключили. Хозяев сто, а толкового ни одного: грязно во дворе, мусорно в
подъезде. Прошмыгнул человек по этой грязи в свою камеру и сидит, как
зверек, выглядывает: кто бы убрал мусор, подмел да помыл.
Подъехал "Москвич" к пятиэтажке — поморщился старик и с великой
неохотой вылез из машины, уже хотел было заворчать на сына от досады: "Зачем
приволок меня в такую даль? Этого пятиэтажного урода смотреть? Видывал и
похлеще за свою жизнь". Но весело, приподнято сказал сын:
— Вот, батя, здесь я живу. Ты у меня еще ни разу не был, — никогда-то
тебя не затянешь... Как домок? Бравый?
Сын стоял подбоченясь, покачивался и весело-задиристо смотрел на отца.
— Угу, — отозвался Иван Степанович, за что-то жалея сына, но и досадуя
на него. — Веди в квартиру, что ли: не на улице же нам торчать, — грубовато
добавил он. Но тут же устыдился и — чтобы спрятать от сына свои глаза — стал
стряхивать с пиджака пылинки.
В дверях на пятом этаже встретила Ивана Степановича Людмила, жена
Николая, которую старик знавал подростком — она была новопашенской,
соседской дочкой, но уже лет десять не появлялась в родных краях.
Свекор внимательно на нее посмотрел: "Коса толстая когда-то была, а
теперь какие-то прилизанные волосенки. Раньше светленькое личико было, будто
молоком каждодневно умывалась, а теперь поисблеклась девка, на лбу появились
какие-то пятнышки, как кляксы. А баба она, — подумал старик, беспричинно
покашливая, — еще молодая — кажись, чуток за сорок взяло. И не пьющая, а
глянь-ка — высосаны из нее соки".
Из своей комнаты вышел внук Александр — парень семнадцати лет, высокий,
шею зачем-то гнул книзу, будто боялся задеть головой за низкий потолок или
люстру. Старик пожал влажную, шелковисто-детскую, но большую руку внука,
учуял от него терпкий запашок табака — поморщился, хотел было тайком шепнуть
на ухо: не ранехонько ли, внук, начал курить? Но Николай опередил:
— Саню, батя, малым помнишь. Посмотри, как вымахал. Жердь!
— Что обзываешься? — сказал Александр и хотел было скрыться в своей
комнате, в которой звучал магнитофон, но отец остановил:
— Александр, похвались деду, какую школу ты заканчиваешь.
— Зачем хвалиться? — с равнодушием в лице и голосе возразил сын, и
старику показалось, что он сказал зевая, с ломотой в скулах. — Элитная
школа, что еще?
— Слышишь, дед, элитная! — выставил Николай перед лицом Ивана
Степановича палец, как бы начиная подсчитывать плюсы своего образа жизни и
достижения. — Александра сразу готовят в университет, — так-то!
— Не хвались, — сонно произнес Александр и ушел в свою комнату.
— Еще будешь указывать взрослым! Сейчас проверю дневник, — сказал
Николай Иванович. Отцу шепнул: — Он у нас славный парень, ты не смотри, что
мы немножко цапаемся. Дружно живем. И Дениска у меня — пистолет! Ушел на
занятия в танцевальный ансамбль. Гордись, батя, — твой внук метит в
университет, а потом, глядишь, и в академию угодит, попрет по должностям, в
науках или бизнесе, так-то!
Старик вздохнул:
— Дай-то Бог.
Сын подтолкнул отца к кухне:
— Пойдем перекусим. Людмилочка, у тебя готово?
"Хоть ласковым вырос", — подумал старик, но ему стало совестливо перед
самим собой, будто этим "хоть" отказывал сыну в других достоинствах.
Людмила пригласила всех к столу. Николай Иванович откупорил бутылку
"Перцовки", но отец решительно отказался пить.
— Во — по-сухотински! — гордо сказал Николай Иванович, пряча бутылку в
холодильник. И обратился к Александру, неестественно-вяло водившему вилкой
по сковородке с жареной картошкой: — Наматывай на ус, молодое поколение.
Александр усмехнулся и сказал, ни на кого не взглянув:
— Кто не курит и не пьет, тот здоровенький помрет.
Николай Иванович увидел вздрогнувшую бровь отца, его сжатые губы и
услышал его хотя и тихий, но ясно окрашенный вздох досады и страдания.
Старик уже умел страдать только молча, как, наверное, страдают деревья и
камни.
Николай Иванович побагровел:
— Дневник посмотрю. Не дай боже двоек нахватался — всыплю. Ешь и — за
уроки, понял?
— Слушаюсь, — игриво-бодро ответил Александр.
И старик ниже склонил свою жалкую седоволосую голову. Он понял, что его
сын Николай и его внук Александр находятся во вражде. У него стало жечь в
сердце. Но еще больнее было старику понять, что он, уже не сильный духом и
телом человек, не сможет помочь им — не сможет умягчить сердца родных людей,
чтобы жилось им на земле в радость, в веселие.
За столом молчали, и молчание становилось неловким. Николай Иванович
прикусил губу, мучимый противоречивыми чувствами. Потом достал из
холодильника вскрытую "Перцовку" и немного выпил.
Людмила была женщина простая и ясно не поняла, что произошло с
мужчинами — один насупился и молчал, а другой пил и тоже молчал. Она не
знала, как себя вести, что говорить; она робела смолоду перед свекром и не
понимала, что являлось для него хорошим, а что плохим.
— Вы, Иван Степанович, кушайте что-нибудь — с дороги ведь, — робко
вымолвила Людмила.
Старик поднял на невестку глаза, и она увидела в них слезы. Беспомощно
посмотрела на мужа и боялась еще раз взглянуть на свекра.
— Это, ребята, у меня так, — произнес старик, — от старости чего-то
мокнут глаза. Как у бабы, — улыбнулся он.-- Слышь, Николай, ты меня поутру
домой утартал бы, что ли: тоскливо мне в городе, да и пес Полкан сидит
голодом. Совсем я запамятовал о нем, когда уезжал. Увезешь, а?
— Угу, батя.
И все были рады такому обороту.

11


— Пожа-а-ар! — летела по Новопашенному страшная, рассыпавшаяся по
улицам и заулкам яркими искрами новость.
Иван Степанович жил в своих мыслях и ему по-стариковски наивно и
правдоподобно померещилось, что о пожаре он только лишь подумал. Он все
сидел на корточках над сломанными санями, так и не начал ремонтировать,
думал о сыне, и внезапно мысль повернулась к пожару.
— Вот так-так: а что у Кольки горело? — привстал он и выглянул через
дверной проем на улицу. — Дача, что ли? Да нет, поди ж ты, ничего у него не
горело. А почему я вдруг о пожаре подумал? Да так мне стало боязно, — будто
в самом деле у сына что-то сгорело. Не дай Боже. Ему и так худо живется на
свете, а тут еще пожар случился бы... У-у, солнце разошлось! Чудесный денек,
братцы вы мои, — разговаривал сам с собой старик. — Не надо пожаров, не надо
ни твари, ни человеку горя — радуйся, радуйся солнцу, окунайся с головой в
жизнь.
И так стало легко, игриво старику, что не удержался и вышел на свет.
Белые прозрачные облака плыли и клубились над Новопашенным, голубой сок
неба сочился на его кипенные сголуба улицы, поля и леса. Вся новопашенская
долина блистала, нежилась и купалась в несшихся из-под облаков лучах
ослепительно вспыхивавшего солнца. Облака плыли медленно и томно, будто
дремали в тихом и теплом небе. Сопки горели лилейным пламенем снега. Старик
жмурился, но улыбался.
— Пожар, люди, пожар! — как бритвой, полоснуло по слуху старика, и ему
померещилось, что голову обдало кипятком. Только сейчас он осознал, что
где-то случился пожар, что где-то нагрянула беда.
— Ах, ты, горе горькое! — взмахнул он руками и припадающей трусцой
старого, больного человека побежал через двор на улицу. Посмотрел в разные
стороны, но не увидел огня и дыма. Мальчик бежал и радостно, ликующе кричал:
— Пожа-ар!
Иван Степанович поймал его за рукав телогрейки и строго прицыкнул:
— Ты зачем, оглашенный, трезвонишь: какой такой пожар? Где твои
ошалелые глаза увидели огонь? Нашлепаю по мягкому месту, будешь знать, как
баламутить людей.
— Во-он, дедушка! — рукавицей указал мальчик в сторону горы.
— Что "вон"? — вмиг похолодело сердце старика, и не сказал он, а
невнятно пропел отвердевшими губами.
Разжались онемевшие пальцы старика — побежал освободившийся мальчик.
Иван Степанович не мог взглянуть на свою гору — страх, казалось, окаменил
его. Ни о чем не думалось — только страх стал его телом, мыслью и душой.
Каким-то невероятным напряжением воли он смог приподнять глаза и увидеть,
понять, осознать — дымит его избушка. Пламя поднялось уже высоко, и
вздувался черный, копотный дым.
— Батюшки! — охнул старик и сорвался с места, напрочь забыл, что бегать
ему с болезнями сердца и почек нельзя, смертельно опасно.
Споткнулся о корягу — упал, больно ударился, вскочил, но ни глазами, ни
сердцем не видел, не чуял.
Бежал, бежал.
Свернув к полю, поскользнулся и покатился в овраг. Крутило его по
крутому склону. Потом карабкался к дороге, к своей тропе, бежавшей к подошве
горы. Погибал его дом, но, понимал, горело не просто строение, которому и
так давно пора было развалиться от ветхости и старости, а словно бы сгорала
надежда старика — надежда на то, что он где-то может укрыться от тех людей,
которые не понимали его, не принимали таким, каким он был сотворен и во что
вызрел за всю свою долгую жизнь, где может укрыться от того мира, который он
не мог, даже здесь в маленьком, немноголюдном Новопашенном, хотя бы чуточку
поправить к лучшему, справедливому, чистому.
Неумолимое видел старик — его надежда горела, укрытие гибло. Однако
жизнь приучила Ивана Степановича к борьбе. Борьба стала его духовным
инстинктом. Но сколько капель силы оставалось в его тщедушном теле, чтобы
продолжать борьбу? Одна, две?
— Не-ет, братцы! — хрипло говорил старик, выкатываясь из рытвины на
ровную снежную бровку поля, горячо дыша. — Еще могу, ещ-ще меня держат и
несут ноги!
И уже не бежал старик, а ковылял своими худыми ногами по вязкому снегу,
который, представлялось, хватал его ступни и голени, тянул к земле, пониже.
Но старик был упрямым, он хотел спасти свою избу, — отчаянно боролся с
противным, постылым снегом.
Потом тяжело забирался в гору, скользил, падал, иссек колени и пальцы
острыми камнями и колючками веток. И молодыми ногами резво не взбежать на
эту крутую гору, а старику остается только ползти. Но не полз он, — откуда
силы взялись в его разрушавшемся от старости теле? Если не скользил бы, то
только перебежками от куста к кусту взбирался бы; но скользили ноги по снегу
и грязи, а потому приходилось старику идти, склонившись, — и похож он был на
разорванное колесо, и какая-то неведомая сила выкатывала его на макушку.
Выпрямился Иван Степанович шагах в ста от своей избы, увидел рухнувшую
крышу и черные, обвитые огнем стены. Понял — поздно. Все, нет дома, хоть
прокляни весь свет, а дома уже нет как нет!
Неожиданно слабость подсекла колени старика, словно приглашая присесть,
отдохнуть. Он повалился на снег, охнул — по сердцу прошла острая боль.
Открылся рот — то ли старик что-то хотел сказать, то ли хватал воздух.
Кто-то жарко и влажно лизнул губы; не сразу Иван Степанович понял, что к
нему подбежал сорвавшийся с цепи Полкан, который прыгал, повизгивал, лизал
лицо и руки хозяина.
Увидел Полкан бегущих из леса людей — зарычал, ощерил черную пасть, на
загривке шерсть встала иглами.
Скотник Григорий Новиков замахнулся на собаку длинной палкой и ударил
по спине. Полкан клацнул зубами и, жалобно скуля, прилег возле хозяина,
понял, видимо, что против человека не пойдешь, будь что будет. Григорий
подхватил собаку за задние лапы, раскрутился с ним и крикнул:
— Разбегайся, честной народ! — и далеко откинул Полкана, который притих
в снегу.
Над Иваном Степановичем склонились тяжело, жарко дышавшие люди — его
односельчане, его враги и друзья, его сын Николай и внук Александр. Новиков
нервными пальцами расстегивал на старике рубашку, но у него не получалось.
Иван Пелифанов оттолкнул скотника и крикнул:
— Разрывай, дурила! Задыхается дед Иван. А ну уйди! — И располосовал на
груди старика рубашку — ягодками посыпались на снег пуговицы.
Люди стояли растерянными — толком не знали, что делать, как помочь
умиравшему Ивану Степановичу. Новиков хрипел:
— Качай грудь у деда Ивана — помирает мужик! Спасайте!
— Что, идол, орешь? — за круг людей отодвинула Григория грозная, полная
Галина Селиванова. — Нести надо Ивана Степановича вниз. Берем да полегоньку
понесем. Ну!
Сухотин очнулся, открыл тяжелые влажные глаза и, словно сквозь туман,
увидел земляков:
— А-а, тут вы. Думал, не поможете, а — вон что. Спасибо. Изба что, все?
Пожар кончился? Дайте гляну на прощание — верно, не свидимся больше.
Расступились новопашенцы, сын бережно приподнял голову отца. Глянул
старик и крепко — на сколько мог — зажмурился. Избы уже не было, а лежали на
черной земле черные останки, как кости. Еще дымили и тлели обугленные доски
и бревна, торчала, как ствол дерева без кроны, печная труба и бледно
поддымливала. Иван Степанович застонал.
— Что ты, отец? — шепнул сын старику. — Теперь уже все — не вернешь. Не
надо горевать.
— Ты, Николай, подпалил? — тихо спросил отец у сына. — Скажи честно --
все пойму.
— Что ты, отец... — растерялся Николай Иванович, но отвел глаза.
— Не он, дед Иван, — склонился над стариком Новиков. — А вон тот
охламон, Витька Потапов. Иди сюда! — строго велел он низкорослому подростку,
который плакал поодаль.
Подросток с покорно склоненной головой подошел на зов и заплакал
жалостливо и громко. Григорий строго сказал:
— Смотри нам в глаза и говори: ты подпалил? Ну! Не нюнь!
Но он стал плакать громче, ожесточенно тер глаза кулаками и не отвечал.
— У-у, молчишь. Сегодня отец с тебя шкуру сдерет, — замахнулся на
Витьку скотник, но не ударил, лишь по затылку скользнул ладонью и скинул на
снег шапку. — Коли молчишь, так я расскажу. Увидел я, дед Иван, пожар на
горе и скачками прибежал сюда. А на меня с крутизны, вон той, что за
березняком, этот обормот катится. Схватил я его за шиворот... Я хотя и
пьяница горький, а голова у меня варит! — подмигнул он собравшимся. — Мне
следователем работать бы, а не скотником... ну, да ладно!
— Ты, Григорий, умный мужик, я знаю, — сказал ему Иван Степанович
тусклым голосом, пытаясь подмигнуть. — Ты еще сможешь взять себя в руки --
какие твои годы!
— Да, дед Иван, надо пожить по-человечески — всю водку все равно не
перепьешь... Ну, так вот: сцапал я этого сорванца за воротник, так прямиком
в лоб и сказал, видит Бог, что наугад: "Ты поджег? Говори, а то буду бить!"
Вот удивился я, когда он занюнил: "Я, дядя Гриша, поджег". Что да как,
спрашиваю у него. А вот как: шаромыжничал возле Новопашенного да набрел на
избушку. Стук в оконце — молчок. Только пес брешет. Подождал, осмотрелся --
ни души. Выдавил стекло да нырнул внутрь. То да се, а потом ухватился за
керосиновую лампу, — во игрушка! Нечаянно опрокинул, керосин разлился по
столу и полу, а в руках — зажженная спичка. Ка-ак полыхнуло. Руки опалил, но
выпрыгнул в окно. С испугу не туда рванул, поблудил по лесу. Потом выбрался
на откос и — напрямки в мои руки.
Старик попросил, чтобы к нему подвели подростка. Слабой дрожащей рукой
нашел в кармане карамель в фантике.
— На, дружок, — протянул Витьке, который тер глаза кулаком и
мучительно-неестественно плакал; увидел конфету — замолчал. Иван Степанович
шепнул, задыхаясь: — Прости, малец, другого гостинца нету. Возьми, что ли. А
избу спалил — спасибо, родимый: давно было пора. Понять я не мог своими
засохшими мозгами, что помеха она мне. От людей, как заяц, бежал, а Бог,
видишь ли, по-своему постановил: с людями мыкался всю жизнь, с людями рядом
и помирай. И нечего чудить... правильно, Коля? Вот сейчас до чего додумался.
Э-э, что уж там, честно скажу, люди добрые: давно и сильно хотел к вам,
поближе, да сердце супротивничало. А вот глядите — судьба подмогла...
Старик сказал много — устал. Смотрел в ясное, нежно-розовое, как лицо
младенца, небо, и чудилось ему радостное — поднимается он, как на облаке, к
небу. И уже не видит людей. Ласковая синева укутывает его. "Хорошо как, ах,
ты Боже мой!"
— Помираю, люди, поди... — то ли сказал, то ли подумал он и увидел
выглядывавшего из-за облака Васю Куролесова.
Люди бережно несли на руках старика. Кто-то говорил, что дышит, кто-то
осторожно шептал соседу по плечу: помер. Но все вдруг, словно по чьему-то
велению, поняли и почувствовали, что любят они своего докучливого
правдолюбца; и подумалось всем, может быть даже разом: "Как же без него
будем жить, кто по зажиревшей совести смелее и вернее всех плесканет
холодными, но отрезвляющими словами правды? Не всякий мог, а Степаныч мог!
Кто теперь первым выйдет на дорогу, не жалея своей жизни, чтобы остановить
супостата, едущего убивать любимый сосновый бор? Кто теперь не испугается
силача и богатея председателя и скажет ему: прочь, злыдень?! Неужели некому?
Неужели гнить Новопашенному в своих извечных пороках, а лекарь умер и не
бывать другому?"
Чистые и растленные шли рядом с умершим или умирающим стариком,
хмельные и трезвые, старые и молодые, но все они были новопашенцами, в
которых горели, хотя и маленькие, капли разбившейся о них, людскую скалу,
души старика. Они сейчас ясно почувствовали горящие осколки чужой, но все же
родной для них души.
Люди брели по вязкому, мешавшему продвигаться снегу; им было тяжело,
неудобно спускаться со стариком с горы, но они понимали, что ничего лучше
уже не могут для него сделать. Лишь только каким-то чудом тоже взобравшаяся
на гору старая, иссохшая Фекла услужливо поддерживала свалившуюся к снегу
легкую руку старика.
Люди молча, скорбно спускались к Новопашенному.
А старик тем временем нежданно-негаданно встретился с Васей
Куролесовым.
— Здорово, Василек, — сказал он ему. — Как живешь?
— Я и тута, Ваня, летаю. Хочешь попробовать? — откликнулся Вася, все
такой же молодой, как много лет назад, все такой же кучерявый, словно
барашек, все с такой же умилявшей односельчан глубокой задумчивостью в
прекрасных томных глазах ангела или ребенка.
— Хочу! — вскрикнул Иван Степанович, и в груди заиграло то давнишнее,
тайно жившее в нем детское желание полета. — Неси крылья!
— А не забоишься? — посмеивался мягкими губами Вася.
— Ты трусил, когда сиганул с горы?
— Я чуял, что разобьюсь, да все одно — полетел, — наивно моргали
пушистые светящиеся ресницы Васи.
Иван Степанович задумался и с прищуром недоверия посмотрел на
собеседника:
— Погоди, погоди, как же так: чуял, что расшибешься, а все же полетел?
Чудно. Какая же тебя лихоманка понесла с горы?
— А та, которая тебя никогда не понесет.
— Так-так-так, выкладывай! — заострился взгляд Ивана Степановича.
— Что же выкладывать? Сам, Ваня, понимаешь, — грустно и серьезно,
неожиданно как будто повзрослел, сказал Вася. — Ходит человек по земле --
жизнь по порядку идет, хотя случаются несчастия, беды да болезни. Но чуть
оторвался от земли, от людей, к птицам да Богу — так и пошло-поехало:
страшно ему, не по себе, неуютно. Не его, Ваня, стихия. С людями ему жить!
Вот какой закон.
— Почему же ты не по-человечьи поступил: нате вам — полетел?!
Выкладывай!
— Глупый был. Так-то!
И лоб Васи рассекла хмурая морщина мудреца.
— Ну, брат ты мой, — усмехнулся Иван Степанович. — А я, Вася, всю жизнь
мечтал: вот, думаю, как взмахну над Новопашенным, над всеми его грехами и
гадостями.
— Глупый и ты, Ваня, — прервал Ивана Степановича совсем, оказывается,
взрослый и крепкий умом Вася, такой, каким не помнил и не знал его старик. --
Зачем полетишь? Что-то доказать людям? Одно докажешь: что гордый ты и
глупый. Так-то! И на горке ты жил — все равно что летел. Не с людями был,
горе и радость с ними не делил и — упал, как и я же, — грустно, глубоко
вздохнул Куролесов.
Так растерялся старик, что ни одного слова произнести не мог, — не шло
ни слово возражения, ни слово защиты. "Надо же такому быть, — подумал
старик, — даже Вася, мечтатель и безрассудный летун Вася, которому я так всю
жизнь завидовал, и тот осудил меня: мол, гордый, что полез на гору!" --
Насупился старик, тоскою налилось сердце.
— Зачем грустишь? — спросил Вася.
— Да вот, что-то разбабился...
— Печалься, не печалься, а жизнь прожита. Хорошо ли, плохо ли, а если
не злодеем был — люди тому многое прощают, порой все до последней капли.
Глянь-ка, Ваня, вниз: вон над твоими мощами самый твой первейший враг --
Алексей Федорович Коростылин — склонился и заплакал.
Глядит душа старика с небес на землю — действительно, Алексей Федорович
плачет над ним, своим большим кулаком трет глаза, как ребенок.
— Вот так-так! И кто, Вася, мог бы подумать!
Досадно стало старику, что не может сказать людям, почему в последние
годы шел не к ним, а от них, на гору. И так страстно ему захотелось
примириться со всеми людьми, но уже было поздно — высоко душа, далеко от нее
тело старика!
И заплакала душа от великого умиления и великой любви ко всем, кого она
покинула там, на грешной, но прекрасной земле, за друзей и недругов своих
плакала, за жену и сына, за внуков и подростка Витьку, — за всех, за всех.
Но не дал Вася доплакать.
— Будя, Ваня. Шагать пора. Туда мне велели тебя, как земляка, привести.
Там не любят задержек, — значительно сказал Вася и потянул размякшую,
плачущую душу старика выше, выше, выше.



1983 - 1995, 2001 г.г.

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися