Александр Попов. Солнце всегда взойдет
страница №9
...ы его щеки.Виктор к ним не подходил, притворился, будто очень захлопотался возле
оленей.
Капитану подумалось о том, что шел он за Саловым одним человеком, а
пришел, кажется, другим. Ему не хотелось забирать этого парня.
— Надо, однако, исполнять службу, — сказал он и сжал губы.
— Что? — спросил Михаил.
— Так... ничего... сам с собой говорю.
В волнении закурил, предложил Михаилу. Он робко вытянул из пачки
папиросу, сунул патроном в рот; руки у парня подрагивали.
— Что, Михаил, боишься? — спросил капитан, поднося к его папиросе
зажженную спичку.
— Да, товарищ капитан.
— Чего же испугался?
— Мысли одной. Вы подъезжали сюда, а она как скребнет меня по мозгам.
— Что же за мысль такая, как зверь, — скребет? — усмехнулся капитан,
всматриваясь в узкие глаза Михаила.
— Страшная, товарищ капитан.
Они встретились взглядами.
Капитан не выдерживает, его взгляд слабеет и сламывается, как
соломинка. Теперь ему понятно, что Михаил чрезвычайно сильный духом человек.
— Страшная? — переспросил он.
— Да, товарищ капитан. — Михаил помолчал и тихо добавил: — Убить я вас
хотел. Вон из той двустволки. Ехали вы сюда, а я рукой к ней тянулся. Вот и
колотит меня.
— Что же не стрельнул?
— А как потом жить, товарищ капитан?
— Н-да, браток, на что только люди не идут, лишь бы быть свободными.
Неожиданно капитан подумал: а не отпустить ли Михаила? Но резко
поднялся и твердо сказал:
— Едем назад. Скорее!
Никто ему не возразил; стали спешно собираться в путь.
* * * * *
Через несколько дней капитан Пономарев и Михаил Салов улетали из
Говоруши. Провожали их Виктор, Людмила и трое ее сыновей. На
взлетно-посадочном поле стоял вертолет. Было холодно, волгло: настойчиво
надвигалась осень. Говоруша, взбухшая и посеревшая от обвальных горных
дождей, гулко и тихо ворчала, уже ничего не рассказывала людям, не
прощалась, порой угрожающе пенилась и плескалась у берегов, слизывая
глинистые обвалы, увлекая вглубь ветви упавших в воду берез и кустарников.
Желтоватая сыпь упала заморозковой ночью на сопки — тлен тронул листву,
лиственничную хвою. Поблекли травы, ниже пригнулись к земле. Туман,
прилегший на седловины сопок и холмов, мешковато, как уснувший старик в
шубе, сползал в говорушинскую долину. Мелкий дождь сеялся в прозрачном,
свежем, холодном воздухе. Капитан Пономарев, Михаил и провожающие стояли на
поле возле аэропортовской избушки и сдержанно прощались. Всем было грустно и
неловко. Людмила и Виктор переминались с ноги на ногу, беспричинно
покашливали; мальчики сердито отталкивали от себя лайку, которая пыталась с
ними играть.
— Что ж, прощайте, — наконец, сказал капитан Пономарев и неуверенно, в
полпротяга подал руку Виктору, сомневаясь — пожмет ли?
Виктор жмет неожиданно крепко, и капитан ему подмигивает, не улыбаясь.
Молча, не посмотрев в глаза, поклонился Людмиле, которая в ответ слегка
покачнула повязанной шалью головой; потрепал за неподатливые плечи детей и
ушел к вертолету.
Летчик крикнул всем, что можно взлетать. Капитан устало повалился в
сиденье, осознавая одно желание — скорее улететь бы от этой затянувшейся
муки, от этой странной, непонятной вины.
Белолицый, крепкий летчик строго крикнул:
— Время — деньги!
Капитан Пономарев не мог смотреть, как прощались под дождем с Михаилом.
В его памяти снова всплыла бревенчатая таежная дорога, которую бросили люди
и которую заполонили кустарники и валежники.
Наконец, вертолет взлетел. Михаил сидел напротив капитана с закрытыми
глазами; его скуловатое азиатское лицо было сурово-неподвижным.
— Жизнь, парень, не кончается, — сказал капитан, отворачиваясь к
иллюминатору. — Ты хорошую выбрал в жизни дорогу, но... терпи, терпи, терпи,
браток.
Михаил не открыл глаза, и капитан Пономарев не понял, услышал ли беглец
обращенные к нему слова.
СЕМЕЙНАЯ МИСТЕРИЯ
1
Что произошло? — не мог понять Николай Лоскутов. Сон или явь были? И
вообще — возможно ли такое: какое-то феерическое, безумное, жестокое и в то
же время живое, жизненное, благотворное? Все запуталось, перекрутилось в его
мыслях, и он так устал, измучился, обессилел, что пока не мог распутывать
узлы. Хотелось просто смотреть в это чистое дымчатое осеннее небо и
прислушиваться к своей отдыхающей душе — она стала легкой, прозрачной и
светлой, какой может быть, видимо, у новорожденного. Лоскутов будто бы снова
родился, и его неожиданное второе рождение было тяжелым, мучительным и
беспощадным.
Раскинув руки, Лоскутов лежал на земле, сырой и холодной после дождя,
смотрел в небо и удивлялся — как же раньше он не понимал, какое радостное
занятие просто смотреть в небо, втягивать в себя его бледный васильковый
свет, по-детски желать уцепиться за раздуваемые ветром белые шары облаков и
полететь неведомо куда и зачем. Он увидел бойкие солнечные лучи, которые
ныряли из облака в облако, неслись по утреннему небу, и ему, как ребенку,
было радостно наблюдать за облаками и лучами. "Надо же, таким пустякам
радуюсь", — подумал он, улыбаясь.
Лоскутову показалось, что в нем открылось другое зрение. Словно бы
раньше он многое видел иначе — только глазами, но не душой.
Раньше он не любил свою жизнь. Когда двадцать лет назад со вздохом
сбросил с плеч институтскую маету, ему казалось, что непременно будет не
сегодня-завтра большим начальником, знаменитым инженером, однако вперед
вырывались другие. Он ходил в простых заводских итээровцах. В ранней
молодости мечтал, что женой у него станет красавица — блеску добавится ему.
Он настойчиво знакомился, выбирал очень красивых девушек, играл роль
удачника и весельчака, на последние деньги покупал им подарки, катал на
такси, но девушки замуж почему-то выходили за других.
Лоскутов женился все же. Не то чтобы Татьяна была не красивой,
дурнушкой, но Лоскутов как бы сказал себе — пойдет, бывает и хуже.
Татьяна была худощавой, молчаливой, покладистой. Через несколько
месяцев поняла, что Николай ее не любит, — плакала, но тайком.
Пошли дети, — родилось двое сыновей. Лоскутову хотелось, чтобы сыновья
были умными, удачливыми. Однако старший, Петр, после девятого класса бросил
школу и целыми днями сидел дома, через наушники слушал "металл". Младший,
любимец родителей, Миша, неожиданно стал получать вместо привычных для него
пятерок тройки и даже двойки; отцу приходилось строго обходиться с сыном.
Однажды Лоскутов понял, что невзлюбил свою жизнь. Тихо тлел в своем
раздражении и бессилии перед жизнью и судьбой. Порой воспринимал свое
существование как нечто чужеродное для себя, как упрямого, хитрого врага,
который задумал что-то неладное, гадкое.
Но вчера вечером произошло нечто невероятное.
2
Утром Лоскутов встал на работу по обыкновению в половине седьмого.
Татьяна сготовила скорый завтрак. Вчетвером сели за стол.
— Не чавкай! — сказал отец Мише.
— Я, папа, не чавкаю, — обиделся сын; склонил голову и поджал губы.
— Еще поговори мне!
— Коля, тебе подлить чаю: я подогрела? — предложила Татьяна, отвлекая
мужа.
— Подлей, — угрюмо отозвался он. Шумно хлебнул из стакана свежего чая,
— неожиданно сморщился и выругался. — П-почему не предупредила, что горячо?!
— Думала, ты понял. — У Татьяны покраснели веки.
— А-а, черт вас всех побрал бы!
Лоскутов вышел из-за стола и хлопнул за собой дверью.
— Мам, почему папка у нас такой дурак? — спросил Петр.
— Молчи, — вздохнула мать.
Лоскутов с трудом забрался в трамвай, — отовсюду напирали люди,
протискиваясь, прорываясь к выходу.
— Полегче, уважаемый! — сердито сказал Лоскутов пожилому мужчине,
пробиравшемуся в середину вагона.
— Не шипите, — добродушно улыбнулся мужчина. — В тесноте, да не в
обиде.
Но незлобивый ответ почему-то не понравился Лоскутову, и ему хотелось
сказать что-нибудь колкое и дерзкое; однако мужчина оказался довольно
проворным и уже продвинулся далеко вперед.
На работе Лоскутов одной своей сотруднице заметил, что у нее не совсем
удачный цвет лица, хотя этого можно было не говорить. Другой нечаянно
напомнил о ее годах, и женщина ушла плакать в другую комнату. Даже нагрубил
начальнику, который в столовой пристроился в очередь не в конец, а к своему
стоявшему впереди товарищу.
— Вы не хотите ли, Анатолий Иванович, встать за мной? — умышлено громко
сказал ему Лоскутов. Но начальник, побагровев, притворился, что не
расслышал. — Почему мы должны подолгу стоять, а он лезет вперед? — обратился
Лоскутов к соседу по очереди, — но человек промолчал, поведя плечом.
Когда Лоскутов возвращался домой, ему показалось, что он находится в
машине, сорвавшейся с тормозов и несущейся под гору. Водителя нет в кабине,
и авария неминуема. Но как сладостно лететь вниз! Дух сжимался и немел.
— Долго собиралось во мне, а теперь, вижу, бьется в стенку: ищет, как
слепой, выход, — ворчливо сказал он, ощущая внутри нарастающую тяжесть.
И с каждой минутой все напористее пыталось вырваться из Лоскутова то,
чему он никак не мог найти точное, подходящее слово, — раздражение, злоба,
отвращение, ненависть, все это вместе или все же что-то другое, но
представлявшееся ему мерзким.
По пути Лоскутов зашел в магазин, и какое-то время ему пришлось
постоять в очереди. Он сжимал зубы и шевелил в карманах кулаками, --
казалось, что ему хотелось с кем-нибудь подраться. Он поморщился и тряхнул
головой, сбрасывая навязчивое желание.
Когда уставшая пожилая продавщица подала Лоскутову сверток с колбасой,
он вдруг усмехнулся ей в глаза. Ему хотелось обидеть ее.
На улице в лицо Лоскутова ударил секущий, как осколки, дождь, в грудь
бился холодный ветер, и в порывах он был так силен и упрям, что подгонял,
подталкивал людей. Лоскутов, закрыв глаза, пошел против ветра, хотя нужно
было совсем в другую сторону. Ему было радостно сопротивляться, и он крикнул
ветру:
— Посмотрим, кто кого! — Размахивал руками, и прохожие сторонились. --
Да, да, я рехнулся! — крикнул он в лицо какой-то женщине и дико засмеялся.
3
Домой Лоскутов пришел поздно. Татьяна открыла дверь, отступила на шаг и
замерла.
— Боже, Коля... какой ты! — прошептала она. — Мокрый, бледный. Что с
тобой?
— Ничего. — Лоскутов всунул в ее руки колбасу, нервно, быстро разделся
и ушел в спальню. Оттуда крикнул: — Я хочу полежать. Один! Что-то знобит.
— Я тебе приготовлю...
— Ничего не надо! Позволь мне спокойно полежать! — И захлопнул за собой
дверь.
Лоскутов зарылся в одеяло, но озноб не унимался. Он мучился буквально
физически и стонал. Присел на кровать. Почему-то внимательно посмотрел на
свою тень.
— Лежишь?
— Лежу, — вдруг услышал он тихий, слабый голос, словно пришедший
издалека.
Лоскутов вздрогнул, хотел побежать к двери, но не смог сдвинуться с
места — ноги, казалось, намертво прилипли к полу.
— Сядь, сядь, дружок. Я тебя крепко держу. Давай поболтаем.
Лоскутов чувствовал, как его тело наэлектризовывалось страхом, ощущал,
как распухали и выкатывались его глаза.
— Т-тень... г-говорит?! — шепнул он, задыхаясь.
— Да, да, я говорю. Успокойся и присядь. Ты все равно не сдвинешься,
пока я не захочу. Я стала тяжелее и сильнее тебя. В твоей груди скопилось
столько гадости, что уже не вмещается и не удерживается. А я, голубчик,
готова принять. Так и быть, пожалею тебя: всю твою дрянь перетяну в себя.
Смотри, я толстею. О, как приятно — растягиваются мои сплющенные мышцы!
Действительно — тень полнела, наливались и округлялись ее формы. Она
изогнулась и поднялась, и перед Лоскутовым предстал он сам. Точная копия.
"Господи! Спаси и сохрани!"
— Да брось, дружище, ты же никогда не верил в Бога.
Тень села на противоположное кресло и развалилась:
— Отдохнем, дружок, перед тяжкими делами. Нам нужно сегодня совершить
их все. У тебя много замыслов? Что ж, они в эту ночь сбудутся. — Тень
безобразно скривила губы и засмеялась.
Лоскутов сидел в забытьи и прислушивался к своей душе, в которой что-то
происходило: она, казалось, плавала в невесомости или в воде и с каждой
секундой становилась все легче, а тень — раздувалась и крепла.
Неожиданно Лоскутову представилась абсолютно ложной, обманчивой и
глупой вся его прежняя жизнь, в которой он то ненавидел, то нервничал, то
хитрил, то пригибался в учтивом поклоне, то еще что-то совершал такое, чему
противилась душа.
Лоскутов услышал за дверью голос жены:
— Миша, не балуйся: папа заболел, спит.
Удивительно: голос Татьяны, всегда раздражавший Лоскутова, неожиданно
стал желанен ему и мил. Хотелось слушать его. И муж притягивался слухом,
чтобы услышать мельчайшие нотки голоса, но Татьяна, кажется, ушла в дальнюю
комнату. Лоскутову вспомнились все девушки из его молодости, и он поразился
тому, что мог когда-то просить их о любви, о сострадании. Как прекрасна его
Татьяна! Ему захотелось скорее обнять жену, опуститься на колени и попросить
у нее прощения. В нем распустилась захватывающая, но мучительная нежность.
Лоскутов вспомнил сыновей, которых так часто обижал, и теперь ему
хотелось только судить себя, не оправдываться.
Ему стало смешно, что он мог злиться на людей только потому, что они
оказывались удачливее его, и стало невыносимо стыдно, что мог презирать,
ненавидеть Анатолия Ивановича лишь потому, что тот являлся его начальником.
Он понял, что жил в бреду и ложно.
— Гх! — услышал он и вздрогнул:
— Кто здесь?!
Он совсем забыл о сидевшей напротив тени.
— Итак, мой друг, я готова! Вся твоя дрянь — во мне. Ты чист, ты, можно
сказать, — ангел. Однако не получил то, о чем мечтал столько лет.
— Сгинь, сгинь! — стал махать руками Лоскутов. Он увидел, что тень
сделалась толстой, безобразной, и узнал в ней самого себя — жирного,
пухлого, толстогубого уродца.
— Ну-с, хватит! Я должна действовать, а иначе, увы, не могу: я
переполнена и сыта, во мне столько энергии!
4
Тень встала — поднялся и Лоскутов, хотя совсем и не думал этого делать.
Тень шагнула — и он следом, точнее, след в след. Тень оказалась сильнее, и
сопротивление Лоскутова было напрасным. Он испугался, поняв, что тень — его
палач, от топора которого ему не увернуться.
Они вбежали в зал, в котором жена и сыновья играли в лото.
— Помнишь, — обратилась тень к Лоскутову, — как ты хотел расправиться с
женой и детьми?
— Коля, ты мне что-то сказал? — неохотно оторвалась от игры Татьяна и
повернулась к мужу, который подходил к ней. — О-о, Боже! Ты что делаешь?!
Мне больно! Постесняйся детей!
— Ха-ха-ха!
Дети набросились на отца:
— Отпусти маму!
— Миленькие мои, Миша, Петр, разве не видите, что не я, а тень глумится
над мамой?!
— Ты что несешь? — гневно сказал старший сын. — Ты пьяный или спятил?
Тень хохотала, оттолкнула мальчиков и Татьяну и побежала к двери;
Лоскутов покорно последовал за ней.
— Как же вы не видите, что нас двое, я и тень? — кричал Лоскутов. --
Может, я действительно сошел с ума?
Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и
не видеть, что делал то, что было угодно его тени, — она уже бежала по
улице, а он — за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться. Разумное
безрассудство, — даже попытался определить он то, что с ним происходило.
Дождь был таким сильным, хлестким, что Лоскутов не мог открыть глаза.
Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла
автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали
и гнулись. Все вокруг Лоскутова гудело, издавало устрашающие звуки, словно
бы разошлась нечисть.
Тень, этот уродливый сгусток зла и раздражения, бесовски хохотала и
подпрыгивала.
— Прошу тебя, стой! — взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень.
— Поздно, дружок, поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал
меня сильнее себя. Я счастлива — ты мой раб! Я устала валяться в твоих
ногах. Вперед, вперед! — кричала тень.
Они забежали в магазин, в котором Лоскутов недавно купил колбасу. Тень
стала толкать людей, потом повалила на пол продавщицу. Послышалась сирена --
кто-то вызвал милицию. Но тень быстро выбежала на улицу, грубо устраняя с
пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы, однако Лоскутов заметил, что,
кажется, резвости, азарта у нее поубавилось. Она иссякала, но еще была
довольно сильной.
Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и
быстро поднялись на четвертый этаж. Тень уже задыхалась, хрипло дышала и
худела. Лоскутов тоже устал и ослаб.
Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали:
— Я видел, он сюда забежал!
— Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил!
— Душить таких надо!
Тень обратилась к Лоскутову:
— Помнишь, у тебя однажды мелькнула мыслишка: а не убить ли мне
Анатолия Ивановича? Знаю, знаю, подмигнула тень, — он помеха тебе. Место
твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица; помнишь, как ты на нее
глазел? Она сейчас станет твоей!
— Николай Ильич? — удивился, открыв дверь, Анатолий Иванович, полный,
добродушный мужчина. — Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! — И он стал
медленно валиться на пол.
Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож.
Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило
сил захлопнуть дверь.
— Он — здесь! — кричали люди на лестничной площадке.
Из комнаты вышла жена Анатолия Ивановича, молодая красивая женщина в
кокетливо-коротком халате. Она улыбалась, но увидела окровавленного мужа,
нож в руках Лоскутова, — закричала и убежала в дальнюю комнату.
Тень, приволакивая дрожащие ноги, обессилено поплелась к балкону;
Лоскутов, готовый вот-вот упасть от крайнего изнеможения, покорно следовал
за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали.
— Надо спасаться, — шарил дрожащими руками в темноте на балконе двойник
Лоскутова. — Тут должна быть водосточная труба. Да, вот она!
Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по
трубе. Его руки ослабли, и он ощутил, что мышцы стали растекаться и
расползаться. Он полетел вниз, — хлестко упал на залитую водой землю.
5
Лоскутов, видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал
на земле; предположил, что — долго: упал ночью, был ветер и дождь, а сейчас
— раннее утро и всходило солнце.
Лоскутов вспомнил все, что с ним стряслось. "Если на самом деле я
вытворял такое, то почему же меня не поймали? — подумал Лоскутов. — Почему я
лежу на клумбе в садике дома под окнами моей спальни? Получается, я видел
сон, в бреду выпрыгнул с балкона? Слава Богу, всего-то второй этаж! Никакой
взбесившейся тени не было?"
Но Лоскутову не хотелось докапываться — сон или явь были; ему важно
было понять — чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в
его сердце стало легко, печально и пустынно, как в осеннем голом лесу, --
такого он раньше не ощущал.
— Во мне умер бес? — прошептал он.
Кто-то шел к Лоскутову. Ему было трудно приподнять голову, которая
сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая приближалась к нему с
сыновьями и соседями.
— Коля, мы тебя всю ночь искали! — трясла жена мужа за плечи. --
Балконная дверь была закрыта, и я думала, ты как-то проскользнул через
входную... Господи, как ты на такое решился — хотел лишить себя жизни?!
Она заплакала. Лоскутов слабо улыбался и хотел поднять руку, чтобы
погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем
и махнул рукой в сторону отца. Но Лоскутов был так слаб, что не мог даже
пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться.
НАСЛЕДНИК
Как порой хочется что-то изменить в своей жизни! Оглянешься вокруг: с
кого бы взять пример — и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца
приходит на подмогу: мне часто вспоминается дедушка — отец моего отца. По
материнской линии, к слову, я своих предков совсем не знаю: умерли они,
когда моей матери от роду и года не было.
Мать и отец почитали моих дедушку и бабушку и не по-современному
благоговели перед ними. Сам же я лично знаю их не очень хорошо, но столько
мне говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие
картины. Что-то, конечно, домыслю для цельности рассказа, где-то мазну
сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.
Что же такое были мои дедушка и бабушка?
Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас в
Сибири, с очаровательным, теплым именем — Весна. Да, да, Весна, так и звали
— Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему
облику был заурядный: с запада, по обрывистому берегу реки Весны, стояли
темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях — завалы плотов,
снесенных наводнением бонов, бревен и коряг. Монотонно гудели цеха и
скрежетали транспортеры. Стойко пахло распиленной сырой древесиной, корой,
застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин Весны — сельский,
застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга
с редкими перелесками. Здесь стоял древний запах унавоженной земли, а в
начале лета — новорожденный дух цветущей черемухи, которая заселила
травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом
— Паберега.
Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался возле
обрыва над Весной. Жило в нем двенадцать человек: десять детей, хозяин --
Петр Иванович и хозяйка — Любовь Алексеевна; мой отец, Григорий, был их
восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
Бабушка всю жизнь проработала по дому: хозяйство большое, детей много.
По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла кормить поросят, выгоняла в
стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то
в стайке, то еще где-нибудь. В молодости была красавицей, но в трудах рано
постарела. То, что было хорошим, приятным, радостным в прошлом, нередко
вспоминается почему-то с грустью, и на бабушку посреди забот неожиданно
находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
— Чей ты, девка? — очнувшись, скажет. — Ишь, расселася. Ты ишо
разлягися. Огород-то неполотый, а она — вон че.
Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как и
узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
С малолетства мой дедушка работал на лесозаводе. Багром толкал к
транспортерной линии бревна или загружал в вагоны древесину — самый тяжелый
на заводе труд. Вечерами и в выходные дни рубил односельчанам дома, бани и
сараи. Дедушка был маленького роста, худой, с узкими плечами, но лицом --
красавец: светло-карие глаза с улыбчивым, ясным взглядом, рыжеватые
барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше буду
называть его Петром, ведь тогда он был молод) до своих восемнадцати лет
весело, беспечно; "батяне" помогал в работе, иногда сутками пропадал на
рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел
Петр в девичий хоровод — черными большими глазами внимательно смотрела на
него молоденькая соседская дочка.
— Важна, — сказал он товарищу, указывая взглядом на Любу. — Недавно
была пацанкой, и вот те на.
— А глаза-то у тебя загорелись — как у кота на сметану, — посмеялся
товарищ.
— Глаза-то — ладно. Голова кругом пошла.
Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
— Неужто — с первого взгляда?
— Сполвзгляда, — рассеянно улыбнулся Петр.
Поутру Петр подкараулил Любу в саду, — она пришла поливать смородину.
Парень любовался девушкой из кустов малины. Люба мало походила на
деревенскую, про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими
черными косичками, в которые были вплетены выцветшие атласные ленты; лицо
румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза.
Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не чувствовал, как
кололись стебли. Люба вздрогнула, выронила ведро с водой и хотела было
убежать.
— Соседушка, погоди. Ты чего испугалась? Меня, что ли, Петьку? Вот
дуреха!
Она пристально посмотрела на соседа и зарделась. Он подошел ближе и
легонько коснулся ее худеньких плеч:
— Пойдешь за меня замуж?
Девушка молчала и теребила косынку.
— Ну, скажи, пойдешь?
— А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
— Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что
ли?
Она покачала головой. Он погладил ее по плечу, но поцеловать не
решился: нельзя так рано!
Через месяц сыграли свадьбу.
Петр работал на лесозаводе, а Любовь — какое-то время на колхозной
ферме. Срубил вместе с "батяней" и тестем дом. С родительской помощью
обзавелись молодые кой-каким хозяйством — поросятами, овцами, коровой,
скарбом.
— Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, — был
родительский наказ, — рожайте детей и с людями будьте приветливы.
Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в
таком порядке, что удивляла односельчан и соседей.
— Экая молодчина Люба Насырова, — говорили между собой женщины.
* * * * *
Пришла война, и Петра забрали в армию.
Тяжело жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась она на ферме.
Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала и разматывала
платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных, отощавших детях.
"Прилечь бы... Нет, нет! — вздрагивала она, словно кто-то подталкивал ее. --
Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все наши муки мученические".
Снова принималась хлопотать — надо печку топить, скотину кормить, дрова
заготавливать, детей обстирывать.
В сорок втором наступил настоящий голод. Любовь выменяла в Усолье на
продукты питания все свои лучшие вещи. Ели даже то, что хотя бы немного
походило на съестное — глазки от картошки, лебеду, крапиву. И как бывали
рады, если удавалось добыть коноплю. Смешивали ее с картошкой, чтобы
присутствовал запах масла; о настоящем масле и не мечтали: все лучшее --
государству, фронту.
Школьников часто снимали с уроков и отправляли на железнодорожную
станцию разгружать вагоны; чаще — мелкие, не очень тяжелые стройматериалы,
иногда — жмых, корм для скота. Вечно голодные, недоедающие дети воровали
корм и с жадностью съедали. Много украсть было невозможно, охранники
смотрели зорко, хорошо понимали, что может быть на уме у изголодавшегося
человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно
большой кусок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и дать стрекача к
Весне, однако сильный удар в спину сбил его с ног. Ударившись о рельс
головой, он неподвижно лежал на снегу.
— Хва разлеживать, вставай, сучий сын, — грозно промычал охранник, но
замолчал: увидел возле головы подростка на снегу набухающее кровавое
ярко-красное пятно.
Григорий был близок к смерти. Мать поила его отварами трав, ночи не
спала, дремала возле кровати больного, недоедала и дошла до того, что ее
стало качать, как травинку, а под глазами надолго легла синеватая тень,
словно синяк от побоев.
Однажды вечером, когда сын еще лежал без сознания, Любовь пришла к
охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", — решила она.
Вошла в избу и — семеро или больше детей, мал мала меньше, сидели за
длинным столом и хлебали варево с неприятным запахом жмыха, крапивы и
картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел у окна и чинил старую
детскую обувь. Одной ноги у него не было, на застиранной гимнастерке
покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь,
тихонько вышла и заплакала в сенях.
— Спаси и сохрани, Матерь Божья, — перекрестилась она.
* * * * *
Дедушку забрали а армию в июне сорок первого; хотели было оставить на
заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
Последнее прощание было возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену,
Петр неподвижно стоял, будто омертвел, с закрытыми глазами. Неожиданно
странные, даже "преступные" — как он после оценил — мысли пришли к нему:
"Куда я собрался? Ах, да, на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне
эта проклятая война?" Ему показалось совершенно нелепым, непонятным то, что
нужно уйти на войну, бросить жену, детей, хозяйство и завод. Ему
представилось, что кем-то совершена ошибка, произошло недоразумение. Нужно
много работать, любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на
которой наверняка надо убивать, калечить или самому погибнуть, стать
инвалидом. Он вросся в трудовую, семейную жизнь, в заводские, веснинские
хлопоты и плохо представлял себя без привычных забот. "На войну? На войну.
Да как же так? — спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего
дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за
дождей реки Весны, у холмистых зеленых полей и лугов, у мревшей вдали
байкальской тайги, у больших сосен, величественной немой стражей стоящей
возле дома. — Идти на войну? Идти! Надо. Должен. Не враг же я своему
народу".
— Ты. Люба, прости: было дело — обижал... Дурак.
— Ну-у, ты чего, Петя? — плакала жена. — Нашел о чем говореть. Ты тама
берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
— И коммунизм построить, — вздохнул Петр и легонько отстранил жену. --
Машина подкатила... пойду? — спросил он у Любови, словно без ее одобрения не
пошел бы.
Она еле заметно покачала повязанной платком головой и всхлипнула. Петр
спешно обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины
горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
— Шустрее, шустрее, товарищ!
Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
— Пойду, что ли, Люба?
К машине бежал оборачиваясь. В ее черном, из-под угля, кузове сидели
выпившие односельчане. Громко пел перебравший Алексей Чижов. Глухо и жирно
стал бить по пыльной земле дождь. В кузове было сыро, неуютно. Пропала в
дымчато-зеленцеватой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и
ребятишками. Петр, прячась от припустившего дождя, натянул на голову
стеженку.
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии
паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской
урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в
закоптелый дырявый потолок, или слепо-тоскующе смотрел из вагона.
"Большу-у-ущая русская земля, много на ней всего, и красоты — хоть
раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", — думал он, вспоминая
городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его запахи — свежей
распиленной древесины, коры и смолы; тогда, в вагоне, эти запахи казались
ему самыми душистыми на свете.
В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали,
играли в карты, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом
подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал от всего
родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось
раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно
окончившего военное училище. Лейтенант часто поглаживал тонкими розоватыми
пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на его тонкобровом, по-мальчишечьи
худощавом лице сияло значительное выражение, и он тайком поглядывал на
окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои
всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою
худенькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные
команды. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые
только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть
непременно строгим, требовательным. К солдатам он обращался нахмурив брови,
старался говорить с хрипотцой, но голос был тонкий, ломкий, чего никак не
мог скрыть лейтенант, как ни старался.
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением
затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали, падая и толкаясь, в
лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей.
Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но
уже никто не играл в карты и не улыбался. Все ясно, со страхом и злобой
поняли: да, земляки, на самом деле — война.
За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги
приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой, хотя и пустячной, но все же
работе: работа — вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что
приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в
окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать
огней.
— Экий дурень, — послышался чей-то молодой басистый шепот.
— Для него, паря, все мучения закончились, — отозвался хриплый
простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно
сломившееся тело, — зажмурился, сокрушенно покачал головой. В подбородок
мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
Петр не мог уснуть до рассвета. К нему подполз земляк Чижов и шепотом
сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять,
а может, с какой-нибудь солдаткой переспать. Но Петр отправил Алексея
подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной
траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший
Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночь; все облизывал,
улыбаясь, красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и
сердито, четко велел:
— Сдать, рядовой Чижов, оружие.
— Ты чиво, старшина? — улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча
винтовку.
Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось
улыбнулся побледневшими губами.
Часа через два полк выстроили; на середину строя вывели под конвоем
троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле
трех неглубоких, только что вырытых ям. Алексей был землисто бескровен, его
руки и коричневатые, как корка, губы дрожали. Он испуганно, но внимательно
смотрел на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел
спросить у них: "Как же так, мужики, земляки?!" Двое других были
солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли
за плечи и установили на прежнее место. Им, быть может, хотелось кричать и
рыдать, как детям.
Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако
хрипатым голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом
раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, сжал
кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться
к бою.
Бой начался неожиданно и страшно. Разрывы снарядов — вспархивала
черными широкими крыльями к небу каменистая черная земля. Где-то в
почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в
грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Сквозь пыль и дым
Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых в незнакомую военную форму;
он как-то не сообразил сразу — фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский
обстрел прекратился, самолеты утонули в сине-кипенной солнечной дали, но из
автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты. Командир
взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа,
швырнул в противника гранату и закричал:
— Братушки, за родину, за Сталина!
И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим
командиром.
— Ура-а-а!
Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно сраженная на лету
птица, дернулся худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок.
"Он умер за родину и Сталина, — подумал Петр. — Я не боюсь такой смерти".
В том бою моего дедушку ранило в бедро.
* * * * *
Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями.
Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру
он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы,
печали-радости, зимы-лета — жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь
описывать ее по пунктам и абзацам — всякий россиянин сразу встретит что-то
свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам
бывает, и не очень, холодно и жарко — кто как обустроится.
— Скучно! — скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как
по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка
загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для
этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь — дилетант. Нет,
нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а
все — камешки: ведь война была последним большим — если не первым и
последним! — событием в жизни дедушки и бабушки; потом по их дорогам жизни
покатило все семейное, хлопотное, докучное — мелкое, маленькое. И все же в
их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в дорогу.
* * * * *
Самое далекое, что припоминается, — случай с кроликами, в сущности,
пустой, но приятный мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но
очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку
копать у дедушки и бабушки. Я или помогал копать, или же рассматривал в
летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они ели,
ели. В последнем закутке увидел пятерых маленьких, но уже подросших
крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали,
и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
— Ах, вы мои пушистенькие, — шептал я, пытаясь поймать одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки в глубь клетки, забивались в
угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
— Эх вы, трусишки.
Вошел в избушку дедушка. Никак я не мог тогда не улыбаться, видя его
худенькую фигуру, широкие, штопаные, перештопанные шаровары, через которые
обозначались тонкие ноги. Я скрыл улыбку: отвернулся от дедушки, прикусил
язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
— Ты чего, Петр?
Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
— Так. Муха в рот залетела, — придумал я. — А ты, деда, куда кроликов?
— В суп. А из шкур шапки вам сошью.
— Как — в суп? — несколько опешил я, совсем забыв, ради чего он
разводит кроликов.
— Ну, как как... в суп и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень
нежное мяско.
— Ты их зарежешь?
— Конечно. Иначе как они попадут в суп!
— А... а... а... если без них сварить? Давай, точно, без кроликов! А,
деда?
— Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему?
Дедушка закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где у него
находилась большая красновато-коричневая от крови чурка и залепленный пухом
стол.
Поставил клетку и ушел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял
кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три
прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки — кролики вздрогнули,
косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу — ни один.
— Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, — потряс я клетку.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие — ни с места.
— Ну же! — сильно тряхнул я клетку.
Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я спешно вытаскивал
кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в
щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки.
Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он
увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня --
страшен.
— Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
— Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько
минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью.
— Проклятый дед, — прошептал я и с упертым в землю взглядом пошел, не
таясь, в огород.
— Петруша. Петр! — окликнул дедушка.
Я не обернулся и не остановился.
— Да стой же ты.
Я остановился и нагнул голову так, что подбородок коснулся груди и в
позвоночнике вздрогнула боль.
Твердая рука, будто черствая корка хлеба, прошуршала по моей шее и
щеке.
— Эх, ты, — вымолвил дедушка с ласковой укоризной. — Подумай, дурачок
ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем.
Пенсия — с гулькин нос, у своих детей ничего не берем и не возьмем: видим,
им нелегко. Старые мы. Что ж ты хочешь — восьмой уж десяток. Без кролей,
милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелехонько с имя. Они — наше спасение: и
мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько
на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни,
— вздохнул дедушка.
И удивился я — после его слов, он мне уже не казался страшным, а --
жалким и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза похожи на
глаза нашего старого кота Семы, которые напоминали мне мокрые
серовато-пепельные камушки — мало в них жизни или совсем нет.
И еще один незначительный случай вспомнился мне. Я без особой цели
бродил по огороду и между грядок увидел сидящих на корточках свою двоюродную
сестру Таню, равных со мною лет, и ее подругу Дашу; они рассматривали синий
цветок. Я приостановился возле телеги с сеном, на котором сидел большой
усатый жук, — тихонько к нему крался. Сестра и Даша меня не видели.
— Смотри, Даша, какой он миленький, — сказала Таня. — Я его люблю, если
хочешь знать.
— Кого? — удивленно подняла брови Даша.
— Цветок.
— И я, и я тоже люблю, — поспешно сказала Даша.
— Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
— Давай! — Даша потянулась губами к цветку.
— Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что первая нашла.
— Забыла: я первая подбежала?
— Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первый нашел.
— Ладно, — махнула рукой Даша. — Целуй скорее.
Таня прильнула к цветку вытянутыми губами и задержала их секунд на
пять.
— Да скорей же! — поторопила подруга. Как только Таня отпрянула, Даша
склонилась к цветку и вытянула губы.
Таня выдохнула "ах" с таким видом — слегка откинула голову назад и
приоткрыла рот, — словно ощущала величайшее блаженство. Даша отпрянула от
цветка и тоже сказала "ах". Мне происходящее так понравилось, что я
отказался преследовать уползавшего наверх жука и готов был подбежать к
девочкам и поцеловать цветок. Но я считал себя "почти" взрослым и полагал
постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было.
Я вышел из-за телеги.
— А мы цветок целовали, — сказала мне Даша.
Я зачем-то принял взрослый вид: крепко сплел на груди тонкие руки,
кулаки сжал чуть ниже подмышек, чтобы мышцы рук бугрились, как у настоящего
мужчины, и широко расставил ноги.
— Вам только и остается, что цветочки целовать, — сказал я развязно.
Но неожиданно увидел дедушку, стоявшего возле телеги с сеном и
наблюдавшего за нами. Он пристально, с прищуром правого глаза посмотрел на
меня и, кажется, покачал головой — чуть-чуть так. Постоял, помолчал и ушел.
Но его "чуть-чуть" и молчания было довольным для меня, чтобы больше ни слова
не произнести, чтобы жарко покраснеть, чтобы впервые в жизни почувствовать,
как постыдно ложное. Прекрасно помню, что именно с того дедушкиного
"чуть-чуть" я стал смотреть на него: я волей или неволей ожидал и искал
оценки, его призрачного "чуть-чуть". Дедушка не то чтобы представился мне
мудрым, без зацепочки, но как бы — ищу меткое слово — отражателем моего
духа, — как зеркало. Да, да, кажется, именно так и было, — ведь иначе почему
бы мне часто, как ни при ком другом, приходилось покрываться румянцем перед
ним? Впрочем, мне не только краснелось и совестилось при дедушке, но
происходило нечто крайне важное — он помогал мне сблизиться с самим собой. Я
теперь хорошо знаю, что любой, даже самый падший человек, всю жизнь ищет
себя — себя истинного, единственного. И отлично, если находится у него
верный наставник. Трудно рассказать, как наставничал надо мной дедушка,
потому что все происходило как-то неуловимо, мимолетно, беспредметно, мало
что мне ясно запомнилось в историях, а из запомнившегося — одни блики.
Однако один случай, из того же далекого детства, отчетливо вижу. Дело
было в дедушкиной столярке. Он, покуривая, стоял над верстаком и стругал
доску. Брал ее в ладонь ребром и, прижмуриваясь, определял, насколько она
ровна. Я стоял неподалеку и наблюдал за его действиями. В его сараюшке я
бывал часто, он поручал мне нехитрую работу или вместе со мной что-нибудь
мастерил.
— Н-та-ак, — сказал дедушка, критически оглядывая доску. — Стоишь?
— Стою.
— Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку
от собак: кролей завтра переселю сюда.
Я должен был прибивать доски к стойке. Он продолжил стругать, искоса
поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я деловито, подражая
дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил отменно, вторую — еще лучше, а
третью, засмотревшись на веселую возню собак, весьма криво. Я тайком
взглянул на дедушку, прикусил губу. Он все притворялся, будто занят только
своим делом, и, видимо, ждал, что же я предприму. Я решил, что нет ничего
страшного в криво прибитой доске. "Подумаешь, маленькая щелка. Следующую
прибью ровно, ровнее всех остальных. Ровнее самого ровного на свете!" --
подбадривал я себя, однако скверное чувство росло.
Только я взялся за следующую доску, как дедушка спросил, пристально
взглянув на меня и мою работу:
— Как там у тебя, Петр? Все ли ладно?
— Н-да-а, — промолвил я. — Вот только... криво... вато прибил.
— Ничего страшного: поправить не поздно. Оторви и прибей наново, а то
бабка засмеет нас за халтуру — она просмешница еще та.
С большим трудом я оторвал злополучную доску и прибил ее как следует.
Когда я закончил работу, дедушка попробовал на крепость: подергал каждую
доску. Потом похлопал меня по спине:
— Молодцом. Славненько.
— Правда, дедусь, хорошо?
— Правда, правда. Иди, постреленок, играй.
Скупая похвала заставила меня улыбнуться и, кажется, покраснеть. Я
поцеловал в сырой нос наскакивавшего на меня пса Бульку, крутнулся на
носочке и побежал на улицу.
— Дедусь, — крикнул я, тут же вернувшись, — а может, еще что-нибудь
сделать? Давай, я все смастерю, — принажал я на "все".
Дедушка улыбнулся — чуть-чутошно.
— Ступай, ступай, играй. На сегодня — хва. Завтра что-нибудь поладим.
Я весь буквально пылал: и радость во мне сверкала, и разгоралось
тщеславие, но откуда-то из глубины сердца выныривал стыд за хвастливую
самоуверенность.
* * * * *
Я очень жалею, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне
и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял
по-настоящему.
Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день,
тот, который я по-особенному провел. Обмолвлюсь сразу, что история, в
сущности, как и некоторые выше рассказанные, пустяковая, но перебираю с
нежностью и легкостью каждую нить и стежку ее уже не один год. Как ни
пытаюсь, но не могу вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем,
однако светло, с теплотой помню все мелкое и не мелкое, что пришло к нам
тогда. Как я хочу теперь узнать, куда же меня вел дедушка, к чему или к кому
он хотел меня привести? Во всем этом по верхней одежке незатейливом событии
есть, если хотите, что-то ритуальное и колдовское. Впрочем, пора шагнуть в
тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс закончил,
то ли пятый — неважно.
Утро. Очень тихо. Я и не проснулся совсем, и не сплю — неясно, но лежу
по плечи в перине и пуховой подушке на большой кровати и сквозь бахрому
ресниц вижу мягкие, широкие, ярко-солнечные полотенца, настеленные на стены,
полы и стол. Не понимаю и удивляюсь — кто же полотенца расстелил, к какому
нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире — ха! — это просто яркие
солнечные блики. Лучи ливнями рвутся в дом через щелки в ставнях. Надо бы
еще поспать, но дремать и тем более спать решительно невозможно: мне не
хочется расставаться с праздничной комнатой. Я тяну к призрачным полотенцам
ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь
сухую, шершавую стену, — роняю руку, как не свою, и от досады хочу
непременно уснуть.
Лежал, дремал и неожиданно увидел маленького, седого, озаренного
солнцем старичка в окне, в котором, тихо заскрипев, отворилась ставня. Не
пойму, что я вижу — старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и
свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение?
Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, — нет, не улетучился
старичок, а посмеивается. О, не признал я своего дедушку!
— Довольно, Петр, лежебожничать, -...


