Ирина Полянская. Прохождение тени
страница №6
...смехается Светка. — Он спит сейчас.Точно боясь ожечься, касаюсь пальцем ее живота.
— Мальчик, наверное.
— Если будет парень, — строит планы Светка, — отдам его в фигурное
катание. А девочку в музыкальную школу. Чтобы играла, как ты.
— А как — тебя тошнит?
— Дурочка. Кого же тошнит на девятом месяце? Это вначале. Уже большой
ребенок, скоро родится. Хоть бы в отца пошел, отец краси-ивый! — с
гордостью говорит Светка, затем отворачивается от нас: — Ты отведи Лео. Мне
нельзя в моем положении долго на него смотреть, а то Бог знает кто может
родиться.
Мы с Лео поспешно сходим с крыльца, чтобы у Светки не родился Бог знает
кто.
Мы идем мимо квасной бочки, которую опекает наш тополь, мимо очереди
покупателей с бидонами (жарко!), мимо деревянных ворот, железных оград,
ажурных решеток, сплошь оплетенных диким виноградом, глубоких, гулких арок,
укрывших отступившую ночь, мимо развешанного в глубине дворов сохнущего
белья (оно снится к разлуке), качелей во дворах, гамаков, курятников, сараев
с ржавыми велосипедами, деревянных колод, на которых осенью попеременно
рубят то дрова, то капусту, старых диванов, выставленных на просушку,
круглых столов с игроками в подкидного, пузатых шифоньеров с шубами и
пальто, надушенными нафталином, этажерок со случайными, незабвенными
книгами, иконостаса лиц на стенах, как всегда умерших, как всегда
прекрасных... Мы сворачиваем на Кировскую и по ней спускаемся к набережной.
Река поблескивает из-за крыш и деревьев — ее тема с каждым шагом
нарастает, усиливается, отдельные разрозненные мотивы сливаются в густеющую
мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивает вес. Что-то
странное есть всегда в спуске к реке. Она преграждает тебе путь, но ты
стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от
ветра прохладе. Мы идем по набережной вдоль литых решеток, разделенных
цепями. Через каждые сто метров стоят чугунные тумбы с буквами на них,
складывающимися в чугунную надпись: "Акцiонерное общество Пастухова. 1898
год". Наверное, прежде к ним пришвартовывались пароходы пароходного общества
"Самолетъ". Тумбы похожи на гигантские гвозди, которыми Пастухов решил
намертво прибить улетучивающееся время. В конце каждого века вещество
времени истончается, становится разреженным, зыбким — таким же, как старый
чугун. Это чувствовал и Пастухов. Скоро век, как он чугунными пальцами
тянется к нам из-под земли, просится обратно, мечтая хоть на полчаса
воплотиться в кого-нибудь из нас, прохожих, чтобы немного постоять у своих
чугунных тумб, покурить, посмотреть на медленную, лениво лоснящуюся воду, на
пристающий к берегу прогулочный катер "Сергей Тюленин", на то, как ловко
матрос набрасывает швартовы на его чугунное детище, круглое и литое, как
аккорды до-диез-минорной прелюдии Рахманинова, которые Неля с такой упорной
силою вколачивает в клавиши, сражаясь с глухотой собственных пальцев...
Возле будки с мороженым Лео приостанавливается, интересуясь, "ошее" ли
мороженое, и дальнейший наш путь проходит в заботах, как бы не капнуть на
рубашку тающим эскимо. Павильоны, в которых продаются пирожные, печенье,
лимонад, конфеты, останавливают нас, как светофоры. Мы, конечно, кутили.
Петушки на палочках, воздушная кукуруза, сахарная вата, карусель, катер до
Зеленого острова, с борта которого видна Старопочтовая, и обратно. Варлей и
Демьяненко в прохладном малолюдном кинотеатре плели свой студенческий роман,
отбиваясь от карнавальных горцев на фоне уютной, забавной гайдаевской
этнографии.
Лето покачивалось и искрилось, как золотая капля на кончике иглы, --
еще покачивалось, еще искрилось...
По возвращении домой обедаем и идем к Лео крутить детские пластинки.
Мне нравилось, как артисты умеют передавать голоса животных. Так и
представлялось: "Р-р-ав!" — говорит большая собака, сенбернар, с лоснящейся
богатой черной шкурой, а не здоровенный дядя, у которого творческий простой.
Лео начинает прыгать на четвереньках и лаять, к моему большому восторгу. Тут
раскрывается дверь и к нам заглядывает бабка Анька, голова ее в бигудях,
острые глаза бегают, губы растянуты в ухмылке.
— Ага, эт ты, барышня?.. А мы только с Верой тебя поминали. Она
жалилась, что Тамара прячет от нее внучку. Что ж ты к Вере-то не зайдешь?
Ступай к ней скорей. Ступай сейчас. Бросай все и ступай. ......
...........................................................
По выходным Вера собиралась на рынок за цветами. Я искоса наблюдала за
ней, удивляясь про себя: чего уж пудриться, когда ты такая древняя старушка,
зачем подводить брови и подкрашивать губы, ведь если и обратят внимание, так
только из жалости, из сострадательного желания помочь донести кошелку до
остановки трамвая... Но кошелки не было. Вера отправлялась за цветами, и
только за цветами. Как к настоящей любви не может примешиваться расчет, так
к ее цветам не мог пристать пучок петрушки или сельдерея. Вера красилась,
одевалась как на бал, душилась духами "Манон", приготавливая себя к цветам,
надевала шляпку с вуалью, на которую прохожие изумленно оборачивались. Эта
шляпка времен Вериной молодости сохраняла под своей вуалькой воздух чистых
девических побед, воздух иных времен, никогда не пресекавшихся мечтаний, в
ее туманную завесу вкраплены давние слезы, и кровь каких страстей запеклась
на Вериных полускрытых вуалью губах, о том знала лишь она. Вера привставала
на цыпочки, чтобы увидеть всю себя в зеркале, надевала босоножки на высоком
каблуке и оборачивалась ко мне:
— Детка, я пошла за цветами.
Как будто я не знала, куда она пошла.
Как тихо, тенисто у Веры в комнате, как много книг на полках, печенья в
вазочке. И какой чистый кусочек неба виден из ее окна между крышами, синяя
клавиша. На рояле линейный пробор Полины Виардо, портрет Чайковского кисти
самой Веры больше похож на портрет Чехова. Пузатый будильник на подоконнике.
Давно не стрекочет. Его сломал Лео. Лео не переносит стрекота часов. Когда
он приходит к нам, бабушка первым делом останавливает наши часы с боем. В
доме Ткачихи часы стоят в чулане — все, кому надо справиться о времени,
заглядывают в чулан. Если Лео приходит к кому-то в гости, часы прячут под
подушку, иначе с ним делается истерика. Тенисто, тихо. Старое кресло у
старинного столика на гнутых кокетливых ножках. Наверное, как хорошо, утопая
в нем, поминутно откидываясь на спинку и поглядывая в окно, застрять на
одной странице "Войны и мира"... Это кресло — средоточие ее теперешней
жизни, кресло леди Хевишем, просевшее от болезненной мечты о себе самой.
Серебристо-зеленое, выцветшее, с торчащими повсюду серебристыми нитями, со
многими валиками на подлокотниках и спинке, которыми можно управлять по
своему желанию, кресло, приспособленное к изобилию поз, к легкой, кипучей
игре ума с действительностью. В нем могла играть свои роли парализованная
Сара Бернар. Оно делает все понятным без слов, как сумерки. Вера в нем живет
— читает, шьет, вспоминает, пишет письма. Дополнением к креслу --
скамеечка, обитая этой же серебристо-зеленой тканью, гобеленом, на котором
продолжает ткать время...
И вот входят цветы и Вера, кажущаяся себе интересной интеллигентной
пожилой дамой; жестом дуэлянта она срывает с плеча кухонное полотенце, и оно
летит на столик. Розы, которые час назад усердно побрызгал черноусый
жуликоватый продавец, имитируя росу, она держит отстранив от тела, на весу,
на сгибе руки. Поставленные в вазу, розы образуют ровный куст. Белые и
красные, набранные вслепую, цветы здесь совсем дешевые, даже неловко за них,
белые и красные, дуэт Иоланты и Водемона, война норманнов с англосаксами,
неувядаемые страсти. Присутствие роз делает комнату еще более старинной.
— Ну вылитая, вылитая мама!.. — восхищенно говорит Вера, оглядываясь
на меня, пока настоявшийся чай струится из носика чайника в щербатую
кузнецовскую чашку. — Мои ученицы мне часто приносили цветы, ты себе
представить не можешь. Они меня любили, мои девочки. Может быть, я больше
научила их любить музыку, нежели играть. Знаменитостей из них не вышло. Ну и
что ж, все равно я горжусь ими. Твоя мама, конечно, тоже прекрасный педагог,
но я не понимаю, чему может научить химия? Химия, она и есть химия, тогда
как музыка, искусство... Но ты пей, пей чай, не отвлекайся. Да, это очень
старинный инструмент, его прежние владельцы были знакомы с Рахманиновым. Они
запросили за инструмент две с половиной тысячи старыми деньгами — разве у
меня были такие деньги? Но когда они мне сказали, чья рука касалась этих
клавишей, я бросилась перед дядей на колени. Ну что все эти расчеты, эти
меркантильные соображения перед мыслью, что, может быть, великая тень до сих
пор склоняется над потревоженной музыкой... Ты понимаешь, о чем я говорю?
Люди, к несчастью, не все рождаются красивыми и также не все могут
чувствовать музыку. Ах, как я рада, что твоя мать учит тебя музыке, она была
блестящей пианисткой, можешь мне верить, и если бы не твой отец... Но это
между нами, разумеется. Андрей тоже был чуток к музыке, особенно его душе
был близок Шопен. Ты знаешь, что у Шопена был роман с Авророй Дюпен? Да-да,
Жорж Санд, какое чудо эта ее "Консуэло", я до сих пор запоем читаю...
Я сижу у ее ног на скамеечке. С высоты своего кресла Вера расспрашивает
меня о маме и учит нас обеих жить. Это ее любимая игра, которую навязало ее
кресло и скамеечка, игра в вечную учительницу и ученицу, сидящую у ее ног.
Чему она может научить меня, нас, когда сама все потеряла: родных, друзей,
положение в обществе, сына, наконец, бывшего жениха моей мамы — Андрея. И
сама уцелела чудом, закатившись, словно бусинка, под это громоздкое кресло,
которое хотели реквизировать, но не смогли протащить в дверной проем, оно
уперлось, разбухло на глазах, — и революционные солдаты оставили его в
покое. Кресло развернуто на юго-запад, всегда на солнце, садящееся над
Доном. "У меня абонирована ложа на закат", — говорит Вера. Да, этого у нее
не отнять — закат.
Вера рассказывает про свою жизнь. Была большая семья. Отец — дирижер
городского оркестра, мать — актриса-инженю. Братья-студенты строчили статьи
в губернскую газету, стремясь приблизить светлое будущее. Уютные зимние
вечера, пышные пироги с запеченными в них монетками, живые картины, в
которых принимала участие Оленька Спесивцева, будущая великая балерина, с
ней Вера посещала балетный класс при театре, вместе с Оленькой для живых
картин делали сугробы из афиш, обмазывали клеем и сыпали крупной солью --
блестело при свечах; шарады, простонародное лото, к которому пристрастила
всю семью нянька Алевтина, забавные стишки к именинам, еловый запах
медвежьей шубы отца, похожей на шаляпинскую, импровизации на рояле, клавиш
которого (впрочем, так говорил продавец, чтобы заломить побольше) касался
сам Рахманинов, акварели, бальный порошок, Римский-Корсаков, партитура
"Псковитянки", которую отец изучал уже в Берлине, куда уехал на гастроли. А
когда вернулся, вовсю громыхала Гражданская. Жена репетировала в какой-то
ужасной пьесе "Красная правда" молодого, но уже расстрелянного белыми в
донских степях драматурга Вермишева. Старший брат Веры, ушедший в конце
семнадцатого с отрядом Сиверса простым солдатом, погиб, а младшего,
сотрудника какой-то новой революционной газеты, казнили деникинцы.
"Псковитянка" осталась невостребованной. Смерть обоих сыновей прежде времени
свела в могилу ее родителей.
Я поражалась той отваге, с какой Вера надевала на голову синюю
бархатную шляпку с белой вуалеткой, собираясь со мною в театр. Она казалась
себе загадочной старушкой. Ее зеленые глаза туманно мерцали под вуалью.
— Женщина должна всегда оставаться женщиной, — говорила Вера,
принимая мое изумление перед ее вуалеткой за немой восторг. — Скажи, это не
слишком вызывающие духи? Мне подарила их одна из моих учениц, ее муж, между
прочим... ну, это особая история... Короче говоря, резковатые духи, но я так
люблю Лерочку, что не могу их выбросить. Давай я тебя чуть-чуть подушу, вот
так, вот так...
В тот вечер, тихий, отстраненный, с высокими потемневшими небесами и
листвой, намекающей на осень, мы отправились в городской театр. Дорогой Вера
объясняла мне, что театр теперь далеко не тот, что был прежде. Когда-то сюда
приезжал Таиров и ставил "Оптимистическую трагедию".
— Впечатление было такое, — рассказывала Вера, — что спектакль этот
"сердце трепетное вынул и угль, пылающий огнем...". Как там?.. Ну, не важно.
Играла великолепная красавица Лекалова, она рано скончалась, бедняжка, от
чахотки, но говорили — несчастная любовь, играла Комиссара не хуже Коонен,
хотя я и не видела Коонен, но думаю, не хуже, а когда она говорила Алексею:
"Один вопрос: за какую власть ты голосовал на выборах?.." — у меня аж мороз
шел по коже... Осторожнее — лужа. Я очень, детка, люблю театр, не правда
ли, здание нашего театра похоже на сфинкса или на спящих львов в Ленинграде,
зрительный зал — как запрокинутая грива, а вот эти два подъезда по бокам
вроде лап...
Шли гастроли одного из московских театров. У бокового служебного
подъезда толпились театралы в надежде получить контрамарку или автограф
знаменитости. Должно быть, Вера в своей невероятной шляпке походила на
старую актрису, уже готовую к выходу на сцену, — толпа почтительно
расступилась перед нею, и мы вошли в вестибюль. Старая дама в черном
шелковом платье и на высоких шпильках чистила ручным пылесосом чучело
огромного медведя. Увидев Веру, она приветливо заулыбалась и сказала, чтобы
мы шли в зал на ее место, там есть свободные стулья.
— У меня тут друзья, — строго сообщила мне Вера. — Мой сын работал
здесь после войны. В пору расцвета их отношений с твоей мамой они до
глубокой ночи пропадали в здешней костюмерной, играли там в переодевания...
— Играли?
— Да, иначе это назвать нельзя. В театре собрана большая коллекция
костюмов. После спектаклей они забирались в гардероб и наряжались в
театральные костюмы различных эпох, Андрея всегда вдохновляла мечта о
перепутавшихся в гардеробной временах — он рисовал твою маму в цыганском
наряде Кармен или Фраскиты, в мундирных платьях из "Пиковой дамы", в шитых
золотом одеяниях египтянок, в русских сарафанах, а на себя натягивал
клетчатые панталоны и мешковатый фрак Трике, суконный опашень из "Царской
невесты", парчовый кафтан из "Бориса Годунова"... Из реквизитной они
приносили канделябры, веера из страусовых перьев, драгоценные ларцы,
картонных лебедей на блюде. Он рисовал твою маму и себя в сценах из каких-то
невообразимых спектаклей, известных лишь им одним. В сущности, они оба были
еще совершенные дети...
Прежде чем очутиться в зале, мы долго пробирались за сценой через
бутафорские катакомбы мимо макета крепостной стены с бойницами, осенней рощи
из папье-маше, плексигласового пруда, в прорезях которого торчали плоские
лебеди на палочках. Зал театра был заполнен разряженной публикой. Повинуясь
невидимому реостату, свет медленно и согласно начинал угасать, оставляя нам
несколько секунд на то, чтобы успеть заглянуть в программку.
Это была грустная американская история о двух сестрах из благородной,
но разорившейся семьи. Одна из них примирилась с пошлым существованием,
которое было предначертано ей судьбой, а другая — нет. Ту, другую, играла
нервная, хрупкого сложения артистка, и сразу становилось ясно, что это ей
суждено рухнуть в финале под грудой аляповатых декораций. В каждой сцене ее
пригвождали и преследовали, стреляли в нее из револьвера, пока наконец она
не застыла безжизненной бабочкой в газовом платье в руках грубых
американских санитаров. Тогда мы все принялись неистово приветствовать ее
гибель, и актриса, отделившись от своей героини, как от собственной тени,
стала прижимать руки к груди и кланяться. К концу спектакля она очень
устала, эта артистка, еще не очнувшись от своей американской смерти, она
принужденно улыбалась нам.
Мы вышли из театра и уселись в театральном скверике перед фонтаном. Ивы
свешивали в него длинные гривы, и по строгой воде уже плыли опавшие листья.
Я рассказывала Вере о слепых, хоть у меня и было опасение, что она, как
человек восторженный, чрезмерно и неправильно отреагирует на мой рассказ.
Отец всегда выслушивал меня с умиленным вниманием, потом гладил рукой по
голове со словами "Доброе сердечко!.." — совсем как в детстве, когда я,
бывало, приходила от больной девочки Хильды. Вера засыпала меня вопросами.
Могут ли они себя обслужить? Что это за ноты, по которым разучивают музыку?
Что они читают? Есть ли у них еще друзья среди зрячих? Неужели у всех
абсолютный слух? Это хорошо, это правильно. Наличие у некоторых людей
абсолютного слуха, продолжала Вера, может удержать мир от катастрофы, как и
музыка. Вот, например, она, Вера, живет в сплошном музыкальном потоке, все
время что-то про себя напевает, чтобы не слышать улицы. "Люди вокруг, детка,
за эти годы сильно изменились, вежливость с улиц ушла. Раньше была между
людьми теплота, вежливость — теперь ее нет".
Вера указала мне на небольшое открытое кафе, где кофе подавала в
крохотных чашках неудачно крашенная блондинка. Когда-то здесь было здание
синематографа "Мираж", оно до сих пор смутно вырисовывается перед Вериным
взором в пустыне настоящего, и она, приветствуя обман зрения, часто является
сюда в нитяных перчатках, не узнанная под вуалью, сама мираж, ожидая в
сумерках, когда же начнет вырисовываться строение синематографа, девочка с
косой, в беличьей шубке, под руку с отцом-дирижером, известным всему городу
человеком, пришедшие сюда смотреть печальное кино, самое горькое и светлое
по чувству единения с другими людьми, но господин Кулик, владелец "Миража",
оказывается, умчался в Новочеркасск за разрешением полицейских властей на
демонстрацию этого фильма. Синематограф "Мираж" был на месте кофейни,
множество гимназистов стояли вот здесь с самодельными плакатиками в руках,
требуя показа ленты. Это был не мираж, не художественное кино с яркоглазым
Мозжухиным — это был документальный, как мы бы теперь сказали, фильм, и
назывался он "Похороны Льва Николаевича Толстого"...
Детство Веры пришлось на те времена, когда поползли по лицу земли одна
за другой эти целлулоидные ленты с шелестящими, словно конфетная обертка,
событиями и страстями, которые озвучивали сидящие в темноте
таперы-импровизаторы. Таперы аккомпанировали беспорядочному движению
наступающей эпохи бурей безумных, надрывных, какофонических аккордов. Это
была новая музыка, сыгранная новыми пианистами. Позже Вера на своей шкуре
поняла, что это такое, когда Брамса приспосабливают к пожиранию устриц, а
Бетховена — к пальбе из револьвера. Музыка вместе с целлулоидной лентой
накручивалась на валик кинопроектора. Целлулоидные мифы, целлулоидные миры,
ограненные ювелиром-оператором для вечного сияния вечного времени, — они
докатились и до нас из канувших в Лету эпох, как бильярдные шары, их еще
долго будут выносить волны перемен из архивов и фильмотек... Сухим солнечным
днем веселый Ленин прогуливается по Кремлю с Бонч-Бруевичем, держащим пухлый
портфель совслужащего, и Ильич показывает оператору, куда попала эсеровская
пуля. Маяковский с закушенной папиросой в клубе театральных работников
нацеливает кий на бильярдный шар. Сутулый Горький усмехается с подножки
вагона — прожившись в Европе, он окончательно вернулся на родину. Веселый
Чкалов на аэродроме пожимает руки Москвину и Алексею Толстому — еще недавно
он летал опрокинув самолет колесами вверх. Все улыбаются, радостно
жестикулируют... Колонны матерей в белых полотняных юбках проносят на плечах
детишек — ровесников Октября, за ними движутся костюмированные народы СССР,
медленно проезжают грузовики с живыми картинами: инженер склонился над
кульманом, рабочий держит в руках сварочный аппарат, колхозница прижимает
живого поросенка, получившего успокоительный укол, седой ученый
всматривается в микроскоп, мускулистый молотобоец бьет кувалдой по
картонному глобусу, опутанному цепями капитала... Человеческий глаз
распахнут, как щель копилки, в которую, толпясь, проскальзывают картины --
чем ярче и доходчивей, тем вернее. На передний план выплывает все, что имеет
форму, что прошло режиссуру, оттесняя, отбирая у сердца догадку, что
прозрачность и есть несущая конструкция бытия, к которой, как пузырьки
воздуха, лепятся души, над оболочкой вещей такие играют зарницы, но
человеческий глаз не спешит их увидеть.
Вечерами, чтобы подработать, Вера играла на пианино в кинотеатре
"Мираж", а днем работала делопроизводителем в Отделе народного образования.
Возвращаясь домой поздно вечером, обессиленная, падала на скамейку у
вешалки, прижималась лицом к отцовской шубе и тихо проливала слезы. Нянька
Алевтина выскакивала в прихожую, снимала с замерзших Вериных ног боты и
растирала ее ступни своими сильными руками. "Благодари своего отца и
братовьев, — шептала Алевтина, — в них-то бес скакал, они революцию
сделали себе и тебе на голову, все не жилось им, не радовалось на белом
свете..." Выговаривая все это беззащитной Вере, которую она, в сущности,
очень любила, Алевтина испытывала злорадство в душе. Хватит, она
намолчалась. Всю жизнь отдала этим талантливым журналистам, замечательным
актрисам, бесстрашным героям, умницам, говорунам, фантазерам и мемуаристам,
борцам за счастье всего человечества и женскую эмансипацию, это им,
образованным, интеллигентным людям, она прислуживала как бессловесная раба,
чернорабочая, о которых с такой болью и общественным пылом писал в газетах
ее воспитанник Саша, старший брат Веры, впоследствии погибший в конной атаке
под станицей Великокняжеской. Чистота в этом доме была делом ее рук,
здоровье детей — плодом ее неустанных забот, они, конечно, не придавали
никакого значения еде, но аппетиты при этом имели отменные, да, эти
великодушные культурные люди задушили ее, замучили так, что в свои пятьдесят
она казалась старухой, но теперь они сами попались в собственные сети, то-то
ты теперь и ревешь, Веруша, уткнувшись лицом в отцову шубу, которую надо
потихоньку продать, если б не я, вы бы все пошли по миру с вашими театрами и
роялем, который, к слову сказать, тоже могут реквизировать, если ты не
зарегистрируешь его в этом твоем, тьфу, не выговоришь, безобразе...
— Наробразе, тетя Алевтина, — вдруг сверкала глазами Вера. — Отдел
народного образования, прошу вас запомнить и больше не коверкать это
слово...
— Тю, — говорила Алевтина, удивленная отпором, — как ни назови, все
одно сплошное безобразие: у семьи погибшего за их же власть героя
реквизировать рояль, да не для детского, ясно, дома, а кому-то себе, себе...
К инструменту Вера долго не подходила. Не было ни сил, ни времени, к
тому же приторные вальсики и марши, что она выбивала, глядя на киноэкран, из
угрюмого черного пианино, разъедали ее руки, как щелок. Днем она стучала на
машинке, вечером на фортепиано, все перепутывалось, иногда ей казалось, что
печатает она на пианино, а иногда, напротив, играет какую-то странную пьеску
на печатной машинке... Тем не менее Вера в это время умудрилась выйти замуж
за скрипача из бывшего отцовского оркестра, рассеянного по тихим углам, по
мышиным норам, и спустя год родила Андрея. В браке она прожила два года. К
тому времени, когда сын начал лепетать, Вера устроилась работать в
добровольное общество "Долой неграмотность!" и обучала рабочих письму,
чтению и счету в столовой бывшего механического завода Пастухова. Начался
нэп, ее муж пристроился играть в пивную. Хозяин платил нанятым им
куплетистам и музыкантам по двадцать пять копеек с пробки, то есть с одной
выпитой посетителями бутылки пива. Однажды муж собрал свои пожитки и ушел от
Веры к немолодой владелице пирожковой, состоявшей в родстве с хозяином
пивной.
— Твоя бабушка Тамара в те годы устроилась в швейную мастерскую,
приковав себя за руку к крутящейся ручке машинки. У нас обеих были маленькие
дети, и мы подружились...
После того как ее семью уплотнили в восемнадцатом, Вера занимала две
комнаты с прихожей, заменявшей ей кухню. Во второй комнате когда-то жил
Андрей, там все осталось так, как было при нем. Вера входила туда только для
того, чтобы вытереть пыль или поставить в глиняный кувшин на просторном
письменном столе розу. Андрей был театральным художником. В письменном столе
лежало множество папок с пожухшими эскизами к спектаклям, на обложках было
написано: "Собака на сене", "Фуэнте Овехуна", "Бронепоезд...", "Ромео и
Джульетта", "Трудовой хлеб", "Дачники". У Лауренсии и Дианы было лицо моей
мамы. Стул, узкая кушетка, две полки с альбомами репродукции — вот и все
убранство комнаты.
Сидя в этой комнате, я закрывала глаза, представляя себе Старопочтовую
с ее деревьями и домами, соседей, знающих меня с пеленок, Веру и Тамару,
которые бы нянчились со мною, маму, отсюда никуда не уехавшую, Андрея, этого
человека с кроткими, скорбными глазами, увеличенными линзами очков,
фотография его висела над письменным столом... Странный снимок. Я отходила в
угол комнаты, глаза Андрея внимательно следили за мною. Я ложилась на
кушетку — и снова встречалась с ним взглядом. Такой взгляд должен быть у
отца, не спускающего глаз со своего ребенка. Я бы любила запах шубы своего
прадеда-дирижера, если бы она, конечно, сохранилась... Я бы читала Толстого
в Верином кресле, училась играть на ее рояле... Вера почти три десятилетия
учила девочек музыке и слыла отличной преподавательницей. Моя жизнь тихо
протекала бы в берегах Старопочтовой улицы, как мирная река, и мне не
пришлось бы утолять свою жажду путешествий.
От Веры я узнала, как Андрей выбрасывал из окна цветы, которые его
матери дарили поклонники. "Представляешь, детка, такая ревность... Мне было
больно смотреть в окно, как они лежат на снегу..." Когда мы заговорили с
Верой о музыке, слова, отдельные жесты, интонации, привычки Андрея
посыпались из ее рассказов, как засушенные цветы из нот и партитур опер,
которыми дирижировал Верин отец. Я еще и еще раз внимательно просматривала
рисунки Андрея: он любил рисовать под музыку, более того, требовал от Веры
бесконечных повторов тех или иных мелодических пассажей, чтобы настроить
свой карандаш или сангину, как настраивают инструмент по камертону. Плащ его
Джульетты Капулетти раздували, как парус, "фанфары тревоги" Берлиоза, руками
же эта юная итальянка словно бы упиралась во встречный поток скрипок
высокого регистра... Глумов, скособочив подвижную физиономию, как бы
насвистывал начало арии Папагено... Наконец я отыскала в папке мелодию
"Арлезианки", хотя в ней всего восемь тактов, не всякий виолончелист
возьмется за нее — так смотрела роковая женщина Надежда Монахова с рисунка
Андрея, прежде чем кончить счеты с жизнью в последнем акте "Дачников". Все
это были мелодически-осязаемые образы — словно рисованные звуками, а не
карандашом...
Вера вздыхала после моих слов: да, мелодически... Андрей был
прирожденным мелодистом, романтическим мелодистом, как Григ, но, увы,
карандаш попал в его руки прежде, чем Вера, покончив со своим наробразом,
снова села за инструмент. Андрей в детстве был предоставлен самому себе,
сидел дома в одиночестве, озвученном лишь перезвоном трамваев, и черкал себе
на листках бумаги. Вера долго не обращала внимания на то, что сын дни
напролет что-то рисует. Однажды пригляделась к рисункам сына и решила
показать их одному знакомому художнику, отчасти театроведу. Тот сказал:
"Поразительно". — "Что поразительно?.." — испуганно спросила Вера.
"Поразительно, что ваш сын не ошибся ни в одной детали. Посмотрите вот эти
фигуры — они одеты в рединготы, боливары, епанечки, плис, помпадур,
левантин. Где он мог видеть эти наряды?" — "Не знаю, — честно ответила
Вера. — В доме давно нет альбомов и таких книг. Прежде все было, а теперь
нет". — "Помню холодную зиму двадцать первого... — понимающе усмехнулся
художник. — Пусть рисует. Линия нынче не представляет такой опасности для
жизни, как слово".
Судя по рассказам Веры, Андрей любил музыку не так, как мы все, простые
любители, а как-то тоньше и изощренней, как любят ее
профессионалы-теоретики. С огромного древа музыки он срывал один лист — и
вертел его в руках, изучая, препарируя своим изысканным, раздраженным
слухом, смакуя отдельные полутона и оттенки. Наш слух, например, чувствует
себя оскорбленным, если исполнитель вдруг прерывает начатую пьесу, в которую
мы уже успели вжиться, настроиться на ее развитие, Андрей же постоянно
останавливал свою мать, играющую на рояле, и просил повторить для него ту
или иную полюбившуюся модуляцию. Он мыслил себя не в потоке музыки, как моя
мама и Вера, а в отдельной музыкальной фразе. Андрей так и признавался Вере,
что иногда, особенно за рисованием, ощущает себя тем или иным лирическим
высказыванием, музыкальным афоризмом, восходящей секвенцией, побочной темой
одной из моцартовских симфоний, вращающейся в пределах квинты си-бемоль --
фа, которую выпевает валторна... Поэтому и пластинки, сохранившиеся у Веры с
тех времен, невозможно слушать: каждая заиграна в каком-то определенном
месте. Моя мама всерьез сердилась на него, когда он подымал иглу и возвращал
любимую мелодию в исходное состояние, не давая ей дослушать вещь до конца.
Ей казалось, будто Андрей варварски расчленяет живое тело музыки. То же
чувствовала и Вера. Но Андрей не церемонился с чувствами женщин, и в этом он
походил на моего отца. Для Андрея в целом словно не существовало ни
"Франчески да Римини", ни "Шехерезады", ни "Пер Гюнта" — он жил избранными
звучаниями, короткими восклицаниями духовых, всплесками медных, переливом
арфы, бывших, в сущности, фрагментами великой мелодии. То, что казалось ему
симфоническим пейзажем, озаренным неповторимыми мелодическими медитациями,
ради которых он останавливал мчащийся на всех парах состав того или иного
произведения, в ощущениях мамы представало чуть ли не музыкальной
катастрофой, террористическим актом, осуществленным холодной, безжалостной
рукой. Точно таким же образом Андрей часто пресекал ее сердечные порывы,
добиваясь от мамы повтора одной и той же насущной для его слуха темы — что
она вышла замуж за моего отца по глупости, по молодой глупости и
легкомыслию, а вовсе не из-за любви... В такие минуты он походил на
хрестоматийного лицемера, который, чтобы обмануть другого (или себя)
по-крупному, беспредельно искренен в мелочах, в описании подробностей,
доказывающих, что он не лжет и не таит камня за пазухой. И он действительно
был искренен, когда говорил, что вся "Шехерезада" Римского-Корсакова не
стоит нескольких тактов восходящих секвенций в ее финале, но от этой
искренности, ни в грош не ставящей чужое восприятие музыки, хотелось бежать
со всех ног.
Мы с нею всматривались друг в друга, как две вот-вот способные
разминуться души — одна еще не достигла земли, другая готовилась к
возвращению на небо. Мы говорили о "необыкновенных, полных доверия и
теплоты" отношениях между Верой и мамой, развивавшихся на невыразительном
вначале фоне дружбы с Андреем. А между тем меня интересовал именно Андрей, я
считала, что это благодаря ему в наш дом вошла музыка и мы не остались за ее
бортом — в том мире, "который не подозревает, что музыка — еще более
высокое откровение, чем вся мудрость и философия" (Бетховен). Андрей однажды
промелькнул передо мною в окне последнего ночного трамвая: забывшись над
карандашным наброском физиономии случайного попутчика, в котором его
поразила какая-то черта, он проехал свою остановку и вышел вместе с тем
пассажиром в Красном Аксае, после чего полночи брел до дома пешком, но
пришел очень довольный тем, что представлял себе теперь комический облик
графа Лодовико. Любовью к музыке мама была обязана общению с Верой, и только
с Верой. В филармонию мама ходила с нею, сын же ее был вечно занят в театре.
Они слушали "Сотворение мира", "Лондонские симфонии", "Зимний путь",
"Пасторальную". Вера упомянула о маминой привычке прикрывать ладонью глаза,
когда она слушала музыку, и я была вынуждена ей поверить. Вера отняла у
Андрея и "Арлезианку" Бизе, о которой мама говорила, что это его любимое
произведение. Вера частенько играла маме — она прекрасно читала с листа, и
мама покупала для нее все новые ноты в добавление к "Хорошо темперированному
клавиру", бетховенским и моцартовским сонатам, "Детскому альбому" Шумана,
"Картинкам с выставки", полонезам и вальсам Шопена, лежащим на рояле любого
музыканта. Вера рассказывала о маме, а я на каждом шагу прерывала ее
восклицанием: "Этого не может быть! Это не похоже на маму!" — "Да нет,
детка, поверь мне, я не видела более жизнелюбивого существа, чем твоя мать,
жизнь из нее била ключом! Она, как и Бетховен, мечтала жить тысячекратной
жизнью. Я готова поклясться на Толстом, что..." — "Вера, ты что-то путаешь!
— не могла согласиться с нею я. — Мама мне сама говорила, что у нее в
молодости развилась болезнь factium vitae, что в переводе с латыни означает
„отвращение к жизни"". — "О нет! — энергично трясла головой Вера. --
Ты все напутала. Это мама рассказывала тебе про меня. Это я была больна
такой болезнью. Но она у меня прошла. Я полюбила жизнь, как в конце концов
начинаешь любить человека, за которого в молодости выходила без большой
страсти. Я помню твою маму с детских лет. Их возвышенная дружба с Андреем...
Все считали их женихом и невестой, но потом Андрей уехал учиться в Москву, и
появился твой папа... Да, тогда она немного угасла, а когда муж оставил ее
— за год до войны, — мама снова ожила, стала прежней. Мы вместе проводили
Андрея на фронт. Во время оккупации я играла вальсы югославским офицерам, а
мама работала прачкой... Потом, когда пришли наши, мы вместе расчищали
развалины, ждали писем от Андрея. Они вдруг пришли целой лавиной --
накопились где-то на почте за время оккупации... Потом он вернулся после
госпиталя, мой бедный сын, это было в сорок четвертом, мама тогда уже
работала в школе, и между ними началась любовь. Какая это была любовь! --
воскликнула Вера. — И вот ей пришлось уехать от Андрея, от родных, от меня
— туда..." Голос ее задрожал. "Как жаль, что ты об этом не знала, --
произнесла я, — ты бы сумела ее удержать. Как жаль, что ты ничего не
знала". Верина рука легла мне на затылок. "Конечно же, я все знала, — вдруг
сказала она. — Твоя мама мне первой рассказала все: что ее муж, твой папа,
нашелся, что для нее пришло разрешение на приезд... Мы даже не знали — где
это. Знали только, что путь туда лежит через Москву. За день до отъезда она
пришла ко мне... — Вера наклонилась и прошептала мне прямо на ухо: — А
Андрей ничего не знал! Мы не смогли ему сказать..." — "Но почему? Почему ты
не удержала ее? Зачем маме было туда ехать?" — вырвалось у меня. "Это был
ее долг, — печально проговорила Вера. — Я хотела на прощание сыграть твоей
маме в качестве напутствия псалом "Господь мой — пастырь мой", но при
первых тактах Шуберта она подскочила к роялю и решительно захлопнула крышку.
Я едва успела отдернуть руку..."
Только в этом чистом и честном жесте я наконец-то узнала свою маму, не
пожелавшую заключить перемирие между дикой, непредсказуемой какофонической
жизнью и тонким, чувствительным инструментом.
Смотреть правде в глаза — это не может быть временным занятием или
увлечением вроде стоклеточных шашек или вязания крючком, глазами ее наполнен
воздух, как деревня запахом деревни, но что поделать, когда они помешались
на искусстве и жизнь свою строят по его, искусства, законам: книгам, пьесам,
партитурам... Например, мама: не посмотри она в театре "Нору" Ибсена, может,
у них с отцом не было бы таких раздоров. Например, отец: не впитай он с
молоком матери идеи домостроя, он уступил бы своему природному благодушию.
Не влюбись мама в произведения композиторов-романтиков, которые играл ей,
наряженной Фраскитой или Марфой — царской невестой, Андрей после спектаклей
в пустом здании театра, она не полюбила бы Андрея. Не прочитай "Русских
женщин", она, быть может, не поехала бы к отцу за колючую проволоку. По
крайней мере, бабушка грешит на Некрасова, считая, что это он заставил маму
ответить на письмо отца, неожиданно пришедшее из почтового ящика, где он
находился на положении заключенного, но уже хорошо откармливаемого, ценного
для государства научного работника, а не сирого тачечника на Колыме, куда он
угодил сразу после немецкого плена. Мама ответила на письмо, не мысля ни о
чем больше, кроме как поддержать отца в беде. Но тон его писем делался все
настойчивей. Сначала он жаждал простого человеческого участия, потом --
утешения, потом — признаний, что она все эти годы жила им одним, и мама из
милосердия вынуждена была подтвердить это, а потом, добившись от нее и того,
и другого, и третьего, начал умолять, чтобы она приехала к нему. Она
уклончиво обещала, потому что была уверена — власти ни за что не разрешат
ей это. Но времена изменились. Письма летели со скоростью ветра, слова его
окружили маму умоляющим кольцом, отец уже строил планы на будущее,
придумывал имена детям. Он забрасывал письма, как сети, — мелкая верткая
рыбка просочилась бы сквозь ячейки и ушла в море, но она поняла, что
попалась, когда всемогущий Завенягин дал разрешение на ее приезд. Письма
подхватили ее, как гуси-лебеди, и понесли... Мама объясняет свое бегство от
Андрея бедственным положением отца. Но мне ее версия декабризма
представляется надуманной. Мне представляется, что мама все еще любила отца,
не могла забыть его и поехала к нему именно за тем, чтобы наконец разлюбить,
тем более что предлог для соединения с отцом был что надо — его положение
узника. А уж оказавшись рядом с ним, не смогла разлюбить Андрея, особенно
после того, как он умер, и она, скитаясь без всякой цели по окраинам нашего
города, в сущности, убегала от невыносимого взгляда правды...
Статья, по которой отец отправился на Колыму, была убийственной --
"пособничество врагу". Допрашивающему его после плена смершевцу отец
рассказал все без утайки: как он при выходе из окружения под Нарофоминском
раненным попал в плен, отличное знание немецкого языка спасло его от гибели,
как некий майор Негель, узнав о том, что он химик, переправил его в Берлин
для работы в своей фармацевтической фирме. Отец был уверен в своей
невиновности и поэтому, оказавшись в западной зоне Берлина, попросил, чтобы
его переправили к своим. Американцы предлагали ему работу, но он заявил, что
без родины не мыслит своего существования. Каким-то удивительным манером его
сознание вынесло за скобки этого порыва тюремные решетки, нары, настольную
лампу следователя, горящую, как бессонное око, вертухаев на вышках и
топтунов под окнами. Нет-нет, говорил отец в амбулатории шарашки маме,
оправлявшейся после тяжелого отравления в марте пятьдесят третьего, оковы
тяжкие падут, и родина — эта тяжелая, грозная страна, немилостивая к
слабым, оступившимся или попавшим в плен к врагу, — встретит нас у трапа
самолета, и с каждого из нас будет снято клеймо врага народа — так он
утверждал уже после эпохального партсъезда, празднуя наступление новых
времен, а мама подносила к его носу свои ручные часики и возражала, что
время осталось прежним, от Кремлевской стены до Великой Китайской, и что
статья, по которой осужден он, еще переживет его, — так оно и случилось.
Бабушке не нравилась завязавшаяся между ними переписка, но ей и в
голову не приходило, во что она может вылиться. Ее волновало, что на почте
(и не только на почте) известно, что это за послания с цифровым и буквенным
обозначением получает ее дочь. Она приняла на веру слова дочери о том, что
ее прежний муж нуждается в простой человеческой поддержке. К тому же она,
как и все вокруг, считала уже Андрея мужем дочери, окончательное водворение
которого в их доме откладывалось только из-за болезни дедушки Ефима. Они не
отходили от его постели, но было ясно, что дело идет к концу. Бабушка
видела, что мама ночей не спит, днем избегает встреч с Андреем, но все это
относила на счет привязанности мамы к умирающему деду Ефиму. Если б она
тогда могла заглянуть в ее мысли! Если б она знала, что мама, в сущности,
сидит на чемоданах, что уже получено разрешение на ее приезд к
репрессированному мужу.
Уже был куплен билет на поезд, когда мама наконец решилась ей обо всем
рассказать.
Разговор начался после ухода медсестры, приходившей делать дедушке
уколы. Как только он задремал, мама выложила бабушке все.
Больше всего бабушку поразило то, каким бесчувственным, тусклым голосом
рассказала мама всю правду. Если бы она упала ей в ноги, залилась слезами...
Тон ее был сух, независим, как будто она не осознавала безнравственности
принятого ею за спиною бабушки решения.
— А твой отец! — шепотом крикнула ей бабушка. — А Андрей!..
— Да, это меня мучит, — ровным голосом сказала мама.
Если б бабушка могла видеть, что творилось тогда в душе дочери. Но мама
не могла показать, что с нею происходит, у нее просто не было сил изображать
горе предстоящей разлуки. Бабушка видела одно — сухой, решительный блеск
глаз, похожее на маску лицо, кривую улыбку в ответ на ее слова:
— Ты бросишь умирающего отца? Ты бросишь Андрея, который жить без тебя
не может?
— Я брошу умирающего отца, — словно эхо, отозвалась мама, — и не
буду прощаться с Андреем.
— Не допущу этого, — грозно прошептала бабушка. — Я лягу на пороге
— попробуй переступи.
Улыбка, как судорога, перекосила лицо мамы: можно было не сомневаться,
она переступит.
— Мой муж, — сказала мама, — сидит за колючей проволокой. Мое место
рядом с ним.
Она произнесла это через силу, ей был противен пафос, заключенный в
этой фразе, но она привыкла к тому, что люди умолкают, когда начинаешь
дудеть в фанфары и бить в барабан.
Бабушка решительно встала и ушла в мамину комнату, чтобы разобрать ее
чемоданы. Мама подняла голову, посмотрела в зеркало — и вдруг увидела отца,
приподнявшегося с постели и манящего ее своею изувеченной рукой. Она
обернулась и кинулась перед сидящим в подушках дедом Ефимом на колени.
— Не мучай себя, детка, — прошелестел он, — поезжай к нему. Я тебя
отпускаю, — и, сложив три уцелевших на руке пальца щепотью, перекрестил
маму.
Утром мама собрала в узел вещи, которые бабушка не успела вынуть из ее
шкафа (чемоданы были заперты в кладовке), поцеловала спящего отца и подошла
к бабушке.
— Все-таки едешь? — спросила бабушка.
— Да, — проронила мама.
— Только знай, что это — навсегда. Больше ты сюда не вернешься!
С этими словами бабушка открыла ящик буфета, в котором лежали документы
всей семьи, и в мелкие клочья разорвала свидетельство о ее рождении.
.........................................................
.....................................................................
Она приехала на "объект" и в первые же дни почувствовала нереальность
происходящего, будто оказалась в добросовестно сооруженном павильоне,
предназначенном для киносъемок фильма-сказки. Там, за его пределами, царила
послевоенная разруха, холод, голод, страх, здесь — фантастическое
благоденствие и уверенность, что волос не упадет с твоей головы, пока идет
работа, к которой все относились с двойным энтузиазмом: во-первых, это было
долгожданное дело, о котором мечтает всякий ученый, во-вторых, оно спасло
жизнь многим из них.
Она была первой "разрешенной" женой на "объекте", так она и написала
бабушке сразу по приезде к отцу. Перечитывая свое первое письмо (на которое,
впрочем, она не получит ответа, как и на все последующие письма домой), она
задумалась над тем, отчего так много слов в нем взято в кавычки. Конечно же,
при управлении объектом была цензура, но ее поразила не только личная ее
готовность пойти навстречу неведомому цензору. Что-то в этом было
символическое. Сначала она взяла в кавычки слово "свобода". Существовало как
бы три степени свободы: первая, вторая и третья зоны, окруженные кольцами
колючей проволоки. Человек, переведенный из первой зоны во вторую, считал
себя уже более свободным и торжествовал маленький праздник полусвободы или
полуосвобождения. Конвой действовал в первой и третьей зонах, где жили
заключенные, строители объекта. Во второй проживало лагерное начальство и
некоторые научные работники из "вольняшек". Все они жили в финских домиках,
питались в одной столовой, где, пока возводились лабораторные корпуса,
устраивались "симпозиумы", "совещания", "слушания". Бросалось в глаза
привилегированное положение трофейных немецких ученых, вывезенных из
Германии с семьями, личным скарбом, врачами и священниками. Они и
содержались, в отличие от своих, на куда более щедром пайке. Их жены рожали
детей одного за другим, тогда как жены русских ученых рожать опасались: еще
неизвестно было, какое будущее ждет их детей.
Она диву давалась, как быстро весь ученый люд привык к этому
существованию в кавычках. Конечно, их можно было понять — в основном, все
бывшие зеки, чудом выжившие в Печорах или на Колыме, их вывезли из мест
заключения, подлечили, подкормили и, главное, разрешили работать. Все до
одного знали, что речь идет о создании А-бомбы, но слово это такое, что его
невозможно взять в кавычки, поэтому вслух его никто не произносил.
По вечерам она ходила смотреть на то, как идет строительство
лабораторных корпусов. Это волновало весь поселок. Ученые беспокоились,
скоро ли они получат возможность для практической деятельности. Ее же
интересовало другое. Издали она часто наблюдала, как вторую зону пересекала
колонна заключенных-строителей. Шел снег. С ее стороны проволоки он шел в
кавычках, уютный, новогодний, елочный "снег" павильона, на который смотришь
из тепла, завернувшись в шубу, — оттого он такой красивый. Там он падал на
озябших, измученных, кое-как одетых людей, бескомпромиссный, беспощадный
снег декабря, в который они один за другим ложились, чтобы отдать ему
последнее тепло. Среди этих людей тоже были ученые — ученые-гуманитарии.
Между ними и их коллегами — физиками, химиками, биологами — пролегали
непроходимые снега. Те со своей литературой, музыкой, философией были не
нужны, а эти — необходимы. Научные их цели так удачно совпали с целями
государства. Они спасали себя методом погружения в тайны материи, в глубь
атома, в такие адские недра, где не действуют человеческие законы. По мере
того как зрение ее мужа все больше притуплялось, уходило в работу, ее зрение
становилось острее, пронзительней, как будто сквозь ее широко раскрытые
глаза на мир смотрело еще одно существо, помогавшее ей видеть то, что
происходило вокруг, и в один прекрасный день она наконец догадалась, отчего
у нее кружится голова, когда она смотрит на колонну людей, бредущих сквозь
снег, и поняла, что это за существо смотрит, пристально смотрит на мир из ее
глазниц. .............................................
........................................................................
Снег идет неделю, месяц, год. Ангелы небесные неутомимо сучат белую
нить, она набирает на спицах соседке Луизе петли — лицевые и изнаночные;
снег идет с высоты ровно и неутомимо, на одной высокой ноте, которую она
вытягивает по вечерам на спевках, словно прядет золотую нить, пока тенора и
баритоны слаженно выводят: "Вниз по матушке по Волге, по широ-о-окой..."
Коттедж физика Лебедева, где проходят спевки, ярко освещен, с высоты,
наверное, он похож на елочную игрушку, внутри которой горит свеча; вокруг
освещенного домика скользят по накатанным голосам, по мелодическому снегу
санки, в которые ее маленькая дочь запрягает караульного пса, в прошлом
свирепого, а теперь ручного; две лицевые, две изнаночные, петля с накидом;
дочка больше всего любит квартет из "Евгения Онегина" — когда мать ее
затягивает: "Слыхали ль вы за рощей глас ночной..." "Слихали ль ви..." --
оживленно подхватывает меццо-сопрано — немка Луиза, которая обожает русскую
музыку и русскую речь, на спевки всегда является с полюбившимся русским
выражением: "Я забежаль на огонек..." Снег растет пластами, как дерево
кольцами, растет число зарубок на дверном косяке, дочке так понравилось
измерять свой рост, что она каждое воскресенье бежит к отцу с линейкой и
карандашом, последняя зарубка переросла снежный наст за окном, когда
подымется еще выше, дочь обретет "свободу" — впервые в своей жизни сядет в
автобус и поедет в деревенскую школу вместе с детьми своих тюремщиков, но
все уже смешалось в коттедже Лебедева, в одной мелодии слились голоса народа
и врагов народа, русских и немцев, физиков, химиков, биологов, хор растет,
крепнет, мужает. .......................................
................................................................
Скоро будет год, как он просыпается с ощущением непочатой радости и
физического здоровья в теле. Он выходит из коттеджа на час раньше, чтобы
надышаться свободным морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит
фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в
светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе
стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки,
отделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и
радиоголоса громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел
свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и
заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу
Москалева, тоже доход...


