Ирина Полянская. Прохождение тени

страница №3

из одного в другое неподъемными предметами, словно
легкими шахматными фигурками, преломляя страшный человеческий взгляд под
разными углами... Эти зеркальные углы впиваются мне в ребра, подталкивают
меня, выжимают из безопасного места, затягивают в свои воронки, превращая
меня в бесправное отражение. Нависая надо мной, Хильда направляла прожектор
своего взгляда то туда, то сюда, и вот комбинация зеркал сводилась в один
прицел, неизбежно поражающий цель по дыханию, по шелесту юбки, проявляющий
меня из тьмы, как бы создавая заново и облекая в мою же собственную плоть...
Страшная и опасная игра, из которой я выходила до того опустошенной, что,
встретившись дома взглядом со своим отражением в прихожей, невольно
вздрагивала. Через несколько лет Хильда умерла. Возможно, безутешные
родители похоронили дочь вместе с коллекцией ее зеркал, которые, размножая,
умножают теперь узкое пространство тесного детского гроба, сколоченного
зеками из третьей рабочей зоны. Возможно, амальгаму под землей все больше
разъедает могильная плесень, образуя острова, а затем и материки проплешин в
зеркальном пространстве: скоро наши зеркальца ослепнут и пространство
погаснет в них навеки.
А пока, наигравшись в зеркальные прятки, мы обе раскрываем свои
совершенно одинаковые книги. У нее она на немецком языке, а у меня — на
русском, с одними и теми же иллюстрациями-гравюрами старинного прекрасного
художника. Я не говорю по-немецки, Хильда — по-русски, но мы как бы
беседуем с помощью этой книги. Один и тот же отрывок я читаю ей по-русски, а
она мне — по-немецки, а потом мы обе смотрим на картинку, помещенную на
следующей странице: огромный Гулливер держит на раскрытой ладони крохотного
человечка. Стоит перелистать несколько страниц — и все страшно меняется:
теперь огромный человек держит Гулливера, стоящего на его бугристой руке. И
хотя я уже хорошо знаю содержание этой книги, это превращение всякий раз
вызывает во мне непонятную грусть и тоску. Неужели даже самое неизменное,
наш собственный рост, когда мы уже выросли, может зависеть от географической
широты и долготы? Отец уверяет, что может. Он говорит, что за несколько лет
до моего рождения был таким же крохотным и слабым человечком, как этот
Гулливер, причем ладонь, держащая его, в любую минуту могла сжаться в кулак,
сдавить его ребра, выжать всю его кровь... Но, продолжал он, к этой
гигантской ладони вовремя подлетел вертолет и унес его прочь. А когда папа
вышел из вертолета — оказался нормального человеческого роста, как Гулливер
до начала своих путешествий, и с той поры мой папа управляет собственным
ростом по своему усмотрению. Пока мы рассматриваем картинки, идет снег, но
он не может помешать нашей дружбе, даже если нас завалит по самые окна. Мы
не боимся. В сенях каждого коттеджа стоит большая деревянная лопата на
случай большого снегопада, если что, нас откопают, как это уже случалось и,
может быть, случится еще не раз. Уже вечер. Снег идет по следу следов между
домами и хозблоком, между домами и соснами. Снег не дает залежаться
тропинке, но поутру она вновь вырвется из-под него, как распрямившееся
дерево, которое пригнули к земле и потом отпустили. Мы с Хильдой читаем
книгу. Она держит нас на своей огромной ладони... Пройдет много лет, а я все
так же буду балансировать на краю ее смысла в пределах своего роста,
невзирая на все мои путешествия. Эту повесть мне так же больно читать, как
смотреть на солнце. Мы с Хильдой читаем, как огромная обезьяна утащила
крохотного человечка и мохнатой лапой пытается сунуть ему в рот разжеванную
пищу, которую она извлекает из-за щеки. "Я почти задыхался от дряни, которой
обезьяна набивала мой рот..." Да, все так! Огромная обезьяна забивает глотку
маленького человека пережеванной дрянью, и для того, чтобы не умереть от
отвращения, надо, во-первых, постараться не видеть обезьяны, во-вторых, не
думать о пище, измельченной ее челюстями и отравленной ее слюной. По мере
сил именно так мы и стараемся поступать, вот только быстро стареем, и смерть
всегда опережает нас...

...Все происходит в воздухе, кишащем готовыми образами, вот почему мы
так быстро стареем. Готовая истина, как земляной червь, пропускает сквозь
себя человека, не успевающего очнуться от первозданного сна детства. Готовая
истина накладывает свои скобы на расползающуюся по швам ткань бытия. Все
шито белыми нитками — война и мир, любовь и вражда, причина и следствие.
Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое
на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни
Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но
если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля,
например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики
под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности
чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая
система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти
вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами...
Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных,
например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые
зигзаги легенды, трепещущей на ветру подобно лохмотьям старых боевых знамен
сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как
ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу
разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом,
тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических
текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по
вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на
немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в
стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по
этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине,
валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей
радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и
в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих
А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который
государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с
выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту
шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом — так
называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, --
когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь
тогда что-то стронулось в его сознании.
Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к
расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории,
распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету,
истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он
выбросился из собственной памяти, словно Кроткая из окна, прижимая к груди,
как икону, труд. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как
рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а
зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры,
слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова
кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с
дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты?
Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и
подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и
дневники, — голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и
властно требующий утоления.
Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала
повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь
людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в
различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух
снимка.
Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в
щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы,
видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых
девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой
силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный
мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета... Выпускников какого-то
класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все
они вышли из одной семьи...
И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, --
вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица.
Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что
за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во
всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти
вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир,
бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота,
на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная
по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над
девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду... Что осталось за
этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на
некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной
композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.

Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких
родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись
дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня — нет. Куда они подевались? Я пришла с
допросом к отцу. "Папа, а где твой папа, мой дедушка?" — "Его убили
красные", — немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые — это я уже
знала из детского кино: красные — веселые, добрые, смелые; белые — хмурые,
коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным
убежать из темницы. "А мы какие?" — с интересом спросила я. "Мы скорее
красные", — подумав, отвечал отец. "Значит, это мы убили твоего папу?" --
"Нет, не мы". — "Тогда кто?" — "Другие красные". — "А где твоя мама, моя
бабушка?" — "Бабушка умерла", — с грустью сказал отец. "А мамин папа тоже
умер?" — "Умер", — согласился отец. "А мамина мама?" — "Спроси у мамы",
— с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в
лице. "Кто тебе сказал, что моя мама умерла! — возмутилась она. — Моя мама
жива!" Слава Богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя
предъявить мне мою бабушку. "Нет, не могу, — печально возразила мама. --
Она не хочет нас знать". — "И меня?" — удивилась я. "Уж сколько я писала,
писала, — не слыша меня, продолжала мама, — ни на одно письмо не ответила.
Она не хочет нас знать". В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне
сделалось грустно. "А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, --
спросила я, — мы или сама бабушка?" Тут мама с надрывом произнесла: "Я,
только я одна во всем виновата!" — и я поняла, что надо прекратить
расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку.
"Тамара, — ответила мама. — Ее зовут Тамара".
Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме
сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою
белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих, музыкальных рук, текущие
по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей
кровати, но в то же время видела другое... Мой взгляд погружался в
больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за
Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и
незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это
было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь
положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий,
вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует
кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое
вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля,
со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира
на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей
новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я
снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из
которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: "Тамара,
Тамара..." Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно
слушали оперу "Демон". Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она
решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку, — и тут же дала
отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и
стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым
становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала
делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне
бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала
меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я
укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой,
чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до
своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в
них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или
взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле
переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках
уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах,
жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь — не человек, она
никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда я окончательно пришла в себя
и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый
платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за
спиной — так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе
друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу "разбитой" жизни
своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года
разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам.
Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.
Как только я немного пришла в себя и поняла, что старуха, сидящая у
постели, — моя бабушка, я вцепилась в нее всеми чувствами, какими
располагает десятилетний ребенок. Находясь во время болезни между жизнью и
смертью, я словно балансировала на самом краешке своего рода, как на краю
поворотного круга, где едва удерживались и мои взбалмошные родители, плохо
понимающие то, что только полновесные гири прошлого могут уравновесить
предстоящую мне тяжесть грядущего; бабушкино появление раздвинуло границы
родовой памяти, и жизнь наша обрела некоторую устойчивость.

6



Вначале я решила, что слово, которым они меня величают, — сестра --
несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих
инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в
город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их
комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто
вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. "Сестра, помощь не
нужна?" — спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками,
написанными на чужом языке. "Сестра, угощайся", — протягивали мне кепку с
черным виноградом. "Сестра, который час?" Это слово — как крыша над
головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство
неслыханной свободы, укрытости "за хребтом Кавказа", куда еще не перевалило
"гражданочка" или более нейтральное "девушка". Каждый встречный нес за меня
ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.
Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали
ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась
снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как
прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг
зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на
вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город,
древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и
губ, колдовские запахи... В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая
воля, в шуме Терека — преувеличенность, как в буре, да и слишком он был
воспет поэтами, чересчур обременен легендами, чтобы можно было его
по-настоящему воспринимать как реку. К этому следует добавить почти
нереальные по вдумчивой красоте вечера с огромной мусульманской оранжевой
луной, обращенной другой, серебряной стороной к моей родине.
В таких городах, почти иностранных, хорошо жить в ранней юности. Его
архитектором мог быть романтический художник, и если б он потрудился до
конца и завалил глыбами с гор все ходы и выходы из города, люди бы в нем
никогда не старились и жизнь пролетала в сплошном кружении нарядной толпы,
мирного, улыбчивого праздника. Легко, как на карнавале, завязывался
разговор, легко возникала дружба, легко, естественно дарились подарки — но
в самой этой легкости было что-то слишком непривычное, чуждое, наводящее на
мысль о том, что эта открытость и мгновенность отклика несут в себе также
легкое, почти безобидное шарлатанство, чуть что, способное обернуться своей
противоположностью: высокомерием, грубостью. За горделивыми ликами мужчин в
надвинутых на брови горских папахах тлел неугасимый, готовый в любую минуту
взорваться варварский мир кавказской вольницы. Мне не раз случалось сидеть в
компании своих новых друзей где-нибудь в кемпинге или на берегу ледяного
горного озера, и бывали минуты, когда я чувствовала, что дружба пьянит, как
вино, что доверие наше друг к другу безбрежно, — но тут кто-то из них
произносил грозную фразу на своем гортанном языке, и вот уже я, как
одурманенная, верчу головой, пытаясь уловить смысл слов, которыми они
яростно перебрасывались, легко и мгновенно вычитая меня из своего тесного
круга. Что они обсуждают? Какие строят козни? Почему их голоса звучат совсем
иначе? Может, язык служит им ширмой, за которой бурлит совершенно другая
жизнь?.. Я, как кавказская пленница, заглядывала в их лица, в их чужие карие
глаза. Они знали мой язык, а я не знала их языка, и они обходили меня своею
речью, как лежащий на дороге камень. Я настораживалась. Я уже знала, что
роговица у кареглазых в два раза менее чувствительна, чем у голубоглазых,
глаза их надежнее защищены природными светофильтрами от солнечных лучей. Мои
друзья были связаны между собой, как круговой порукой, коричневой радужкой
своих глаз, в ткани которой было гораздо больше мелантина — красящего
пигмента, отвечающего за их цвет, и не только за него. И я думала, что не
смогла бы прожить здесь свою жизнь...
Иногда мы выбирались на прогулку и гуляли вдоль Терека, шли по
набережной к суннитской мечети, похожей на вырезанную из слоновой кости
шахматную фигуру, инкрустированную лазурью. По вечерам тени деревьев впадали
в полную неподвижность, воздух в сумерках начинал как бы слоиться, и к шуму
Терека от этого добавлялась какая-то умиротворяющая нота, так по крайней
мере утверждали слепые, держась шума реки, как перил, обратив к ней свои
лица. Палочки их мерно цокали по асфальту. Случалось, они вышучивали меня,
говорили, что когда-нибудь при моей общительности меня засунут в бурку,
увезут в горы и там я останусь навсегда в сакле мужа, буду жить покрыв
платком голову до бровей, не смея долго разговаривать со свекром, выказывая
всем молчаливую покорность. Но я отвечала, что никогда не выйду замуж за
местного. Им нравилось, когда я так говорила, — может, потому, что слово
"местный" для них означало "зрячий". Да и как можно сунуть под бурку
"сестру", спрашивала я, сестру и гостью, ведь закон гостеприимства в этих
краях приравнен по своей важности к святому закону почитания старших. Здесь
гость еще дороже сестры. Да, так было, соглашались слепые. Нет, я вижу, так
есть, возражала я. Так, да не так, вздыхали слепые, вовсе не так, как
водилось у наших предков.
— Русские гости, — осторожно начал объяснять Коста, — выражаясь
по-русски, уж очень уверенно положили ноги на стол, пользуясь нашим
гостеприимством, а мы, хозяева, сами им указывали свои месторождения --
серебро, золото, свинец, у нас всего было много...
— У кого это — "у нас"? — перебил его Заур. — Это уж, извините, у
нас, а не у вас, грузин.
— Юг испокон веков был наш, — насмешливо ответил Коста.
Чувствовалось, что они продолжают какой-то спор, начатый еще до меня,
до моего появления в этих краях и, должно быть, на свете, до — их
собственного рождения.
— Какой юг? — спросила я.
— Не понимаешь, да? — нервничая, говорил Заур. — Они до сих пор
считают Цхинвал своим.
— Цхинвали — осетинский город, — подавал голос Женя.
— А ты вообще молчи, — обрывал его Коста. — Если бы не ваш казак
Толмачев, Цхинвал еще в двадцать втором году присоединили бы к Грузии...
— А я тут при чем? Говорят, осетины сами захотели присоединиться к
нам, русским...
— Ты не русский, Женя, ты тоже осетин! — объявил ему Заур.
— Я — осетин? Ты что, я прирожденный донской казак, у меня даже
фамилия казацкая — Донов.
— Нет, осетин. Наши предки, аланы, жили на берегах Дона. Дон
по-осетински означает "вода".
— Ну? А я и не знал. Неужели я и вправду осетин?..
— У них все осетины, — вдруг зло сказал Теймураз, — они и нас хотят
считать осетинами...
— А ты не осетин? — спросила я.
— Они радовались, когда нас выселяли из Ингушетии. Их-то не тронули.
Грузин стреляли, черкесов выселяли, армян сажали, а их, осетин, почти не
тронули.
Реплика Теймураза почему-то оставила Заура равнодушным. Они с Коста шли
тесно прижавшись друг к другу, как братья, больно стуча один другого
палочками по ногам.
— Ты ведь из Эристовых, правда?
— Да, и горжусь этим.
— Вы, Эристовы, да еще Мачиабели, почему-то всегда считали Цхинвал
своей вотчиной...
— Если вы не прекратите, я сейчас вас брошу и уйду, — сказала я.
Они помолчали.
— Русские всегда так, — мирным голосом заметил Коста, — сами кашу
заварят...
— Русские вам кашу заварили? — вскинулась я.
— Кто же еще? — проворчал Теймураз. — Кто ссылал нас в сорок
четвертом?
— Сталин и Берия приказали вас ссылать. Оба грузины! — резко вмешался
Заур.
— Сталин был осетин.
— А Берия — мингрел. Не сван и не кахетинец. Он не мог быть никем
иным, как мингрелом, я знаю мингрелов, мой брат год прожил в Зугдиди, пока
ему не пришлось оттуда бежать...
— Русские учат вас музыке, печатают книги, строят дома, спасают вас от
вашей же дикости — ведь ваши женщины и сегодня не смеют сесть с мужчиной за
один стол... Без русских не было бы мира на этой земле — вы же сами мне это
говорили.
— Говорили. Но Ленин провозгласил, что дорога к мировой революции
лежит через Восток... — сказал Теймураз и осекся, вспомнив, видимо, о моей
угрозе уйти.
Дальше мы шли в молчании. Я смотрела на Терек, уносящий мою
безмятежность. Многое в этом разговоре мне было не до конца понятным, более
того, я чувствовала, что никогда его не пойму. Они нарочно притупляют мою
бдительность словом "сестра". Их река не течет, а бежит по камням. Большой
рыбе здесь не проплыть. Вода — и та своевольна. Дон. Ари ма дон --
по-осетински "дай напиться". Я-то думала, что они прежде всего — слепые.
Что — братья.

Я часто видела ее из окна общежития, спешившую через мост на занятия.
Впрочем, спешить, торопиться — это было не в ее правилах, Регина
Альбертовна всегда ходила очень быстро, точно ее подгоняло в спину течение
Терека, бурлившего под городским мостом и задававшего ей ритм, но не потому,
что она боялась опоздать, а потому, что она сама была сообщением, не
терпящим отлагательства. Она врывалась в горный пейзаж, которым я любовалась
поутру, как срочная телеграмма, и переключала на себя все мои мысли. Она
летела как стрела, попадающая в яблоко, но в то же время была
сконцентрирована на себе, как зерно внутри этого самого яблока. Я отрывала
от нее свой зачарованный взгляд и шла на сближение, отправляясь на ее урок и
с каждым шагом, с каждой ступенькой, с новым поворотом лестницы ощущая, как
вскипает во мне чувство избранности, похожее на дар. Что-то у нас с ней
сейчас произойдет — я не знала что: будем ли мы читать с листа, или просто
беседовать о музыке, или я неожиданно для себя войду в какой-нибудь
музыкальный фрагмент, в котором до этого не слышала ничего особенного, и
сыграю его так, как еще не представляла себе... Что-то со мною всегда
происходило во время наших уроков, из-за чего я долго потом не могла прийти
в себя, как будто там, в классе, за обитой черным дерматином дверью с
табличкой, на которой значилась фамилия Регины Альбертовны, побывала не я, а
мой предприимчивый дух, эфирная оболочка, освобожденная от плоти.
Я нередко наблюдала такую картину: проходившие мимо нашего класса
студенты и преподаватели невольно замедляли шаги, приостанавливаясь, а
иногда надолго застревали под дверью, за которой Регина Альбертовна
что-нибудь показывала на фортепиано своему ученику, например, как тот или
иной пианист, Лев Оборин или Константин Игумнов, сыграли в концерте фрагмент
"Вечерних грез" Чайковского... Поразительным было, как по-разному они
грезили, будто перед их внутренним взором стояли различные ноты — или они
одну и ту же вещь играли в разных тональностях. Что бы ни говорила Регина
Альбертовна и ни делала, касалось только музыки, как будто для нее не
существовало остальной жизни. "Вчера слушала по телевизору "Хованщину" с
партитурой в руках, — безотрадным тоном делилась она со мною, — вы не
представляете, как много грязи, смазанных фраз, фальшивых нот..."
Как-то я спросила ее, играет ли она упражнения для поддержания техники
и какие именно. Регина Альбертовна села к фортепиано и разразилась блестящей
импровизацией на тему популярной тогда песни Бабаджаняна. Она сыграла этот
мотив поочередно в полифоническом стиле Баха, в героическом — Бетховена, в
мелодическом — Шопена, в экспансивном — Вагнера, в импрессионистском --
Сен-Санса и завершила этот дивертисмент сомнамбулическими вариациями, в
которых угадывался Скрябин. Она вообще любила показывать, как надо играть,
иногда нетерпеливо отбивая у меня инструмент, как лукавая девушка жениха у
своей простушки подруги. Возможно, в этом заключалось своеобразие ее
преподавательского метода. Она проигрывала фрагменты или пьесы всякий раз
по-разному даже с технической точки зрения — то в классическом, то в
романтическом, то в экспрессионистском духе. Одни и те же фрагменты, пьесы.
И в конце концов я поняла, почему Регина Альбертовна не стала исполнителем.
Способность к имитации, в которую входил и ее импровизаторский дар,
заглушила в ней то музыкальное своеобразие, которое есть у всех нас, начиная
с Гилельса и заканчивая нашей вахтершей бабой Катей. Зато своих учеников она
заставляла делать то, на что не решилась сама, — искать себя в лабиринте
звучаний. И если б она меня спросила, что, собственно, означает эта
последняя фраза, я бы, ничтоже сумняшеся, сослалась на слова одного
прекрасного пианиста. "Самое главное, — сказал он, — чувствовать цвет
звука. Я играю и вижу, как все вокруг становится золотым..."

— Вам не следует играть Бетховена, — однажды объявила мне Регина
Альбертовна. — Именно вам. Не следует. Хотите знать, почему? Сейчас я
сыграю вам начало третьей части "Лунной", только медленно... Слышите?
Бетховен строит свои пассажи на основе гармонической фигурации. Это
обыкновенное арпеджио, музыкально существующее только благодаря темпу как
ритмической и динамической окраске одной из тональностей. Сухое,
невыразительное арпеджио, упражнение для рук. Я бы посоветовала вам решать
свои внутренние проблемы через Моцарта, через кантилену, через подробный
мелодический рисунок, но и к кантилене, чтобы она прозвучала, следует
относиться достаточно жестко. Как говорил Станиславский, всякая роль должна
строиться на мужестве. Возьмите Рахманинова — ведь это самый "минорный"
композитор, все пять его фортепианных концертов и три симфонии написаны в
миноре — но в каком сильном, мускулистом миноре! Впрочем, Рахманинова вам
также не следует играть... — уже жадно заиграв ре-минорный прелюд
Рахманинова, заключила Регина Альбертовна тоном скупердяйки процентщицы.

В другой раз она сказала, подняв с клавиатуры мою растопыренную руку и
держа ее на весу:
— Какая жалость! Такая хорошая рука, октаву с терцией может взять!
Такая хорошая — и такая бесполезная! Никакой беглости пальцев... Вас что
там, в музыкальной школе, учительница не хлопала линейкой по рукам?
— А вас? — засмеялась я.
— Существуют две категории музыкантов, — с важностью отвечала Регина
Альбертовна, — одних в детстве силой заставляют заниматься, а других силой
отрывают от инструмента... У вас была слишком снисходительная учительница. А
теперь поздно заставлять вас играть Черни или Бузони.

К концу почти каждого нашего занятия с нею, перед появлением Коста,
учебные часы которого нередко приходились после моих, Регина Альбертовна
неуловимо менялась. Еще минуту назад — на Генделе, на Бахе — мы были
вместе, но уже на "Баркароле" Чайковского она отстранялась от меня, как
будто "Июнь" переносил ее в иной климатический пояс. Она прохаживалась по
классу, закинув согнутые в локтях руки за голову, шевеля пальцами,
поглядывая в окно на дорожку, ведущую в общежитие. Играя, я ощущала скачок
ее настроения, когда она замечала появление Коста, к кончикам моих пальцев
начинала приливать кровь, согревая клавиши, которые становились настолько
податливыми, что казалось, если я оторву от них руки, музыка будет литься
сама. Если на первой перекличке голосов правой и левой руки Регина
Альбертовна была со мной, удерживая мою кисть от излишней ласки, на которую
напрашивалась гибкая, как кошка, музыкальная фраза, то уже следующая часть
пьесы продолжалась без нее — в другой, потерянной акустике. Между тем, как
позже выяснилось, она очень внимательно слушала, как уносит меня
соль-минорное арпеджио в мой детский "Июнь", на просторы овсяного поля, и
как с последними звучаниями "Баркаролы" я уже вовсю собираю на этом поле
васильки...
Однажды где-то в середине моего "Июня" вошел Коста. Он присел на стул
за моею спиной и терпеливо дождался последнего арпеджированного аккорда.
— Что скажешь, Коста?.. — спросила его Регина Альбертовна, своей
интонацией как бы кивнув в мою сторону.
— Эту "Баркаролу" надо как следует выжать и просушить на солнышке, --
видимо ободренный ее присутствием, язвительно отозвался Коста.
— Разгул чувств?.. — засмеялась Регина Альбертовна.
— Не чувств, а чувственности, — с пуританским видом изрек Коста.
— Нет, ты не прав — я считаю, интересная интерпретация... — вдруг не
согласилась она.
Так они переговаривались через мою голову, точно меня уже не было в
классе.
— Возможно, в этом что-то есть, — нехотя отозвался Коста. — Личный,
карманный, так сказать, Чайковский... Много себя, немного солнца в холодной
воде и чуть-чуть Петра Ильича.
Я кротко собирала ноты, уже привыкнув к подобным обсуждениям.
— Тема сыграна хорошо, пальцами будто без костей... — продолжал
Коста. — Но все же не следует впадать в музыкальную пьесу как в транс.
Я прощалась с Региной Альбертовной (она отвечала мне невыразительным
кивком), уходила и не знала, как долго еще продолжался этот разговор обо
мне, при котором я явно оказывалась лишней. Я чувствовала, что Регина
Альбертовна ревнует. Она напряженно вслушивалась в голос Коста, стараясь
определить, не сдвинулось ли что-то в наших с ним отношениях, что-то, что
могло свести на нет их отношения — свободные и прекрасные, свободные и
талантливые. Возможно, то, что происходило между ними — талантливым
учеником и учителем, двумя музыкантами, — она ставила на несколько порядков
выше моей странной дружбы с Коста и любой другой дружбы. Музыка реет как
дух, а в любви всегда проговаривается плоть. Пока Коста открыто не выказал
предпочтения плоти, это она наверное слышала в его голосе, его игре, но если
такое все же возымеет место, она сочтет это предательством. И это была чисто
женская ревность, разрази меня гром! Все-таки у меня был абсолютный слух, я
слышала не только клавиши, но видела сквозь произносимые людьми слова то
чувство, которое они пытались спрятать за словами, и даже тень, которую это
чувство отбрасывает... Меня не проведешь. Но и Регину Альбертовну,
вооруженную музыкой, не проведешь. Она верит в свои силы, хотя знает, что
слепого ничего не стоит взять за руку, завести в темный лес и бросить там на
съедение волкам. Впрочем, всякий человек слепнет, стоит его увести в этот
дремучий лес чувств, в котором оркестр деревьев гремит, как оргия
сумасшедших, срывающих с заблудившегося, растерянного странника и музыку, и
кожу, и зрение как одежду, как жизнь.

С окраин и из горских селений на городской рынок рекой текли фрукты,
овощи, орехи, ягоды, они были тут фантастически дешевы, точно росли на всех
без исключения деревьях и лесных делянках. Приветливость, привораживающая
ласковость торговцев взошли как дрожжи на этом изобилии. За улыбку, за слово
"уарджен", произнесенное по-осетински, просто за то, что я "сестра", меня
так часто одаривали яблоками, чурчхелами, тыквенными семечками, что,
случалось, я уходила с рынка так и не открыв кошелька.
Обычно меня сопровождали на рынок Женя или Теймураз. Последний умел
отлично готовить. Что-то неуловимо музыкальное было в беглости его пальцев,
когда он крутил долму, точно исполнял Ганона или этюды Черни, добиваясь уму
непостижимой техники, я не успевала разворачивать и разглаживать виноградные
листья, когда он, начинив их фаршем, скручивал крохотные голубцы. Теймураз
был подлинным интернационалистом в кулинарии, и объяснял это тем, что
родители его долгое время прожили в казахстанских степях в ссылке, в
окружении представителей разных республик и автономий, у каждой нации его
отец, бывший повар ресторана, взял по одному блюду — так запоминают
наиболее обиходные фразы. Теймураз иногда разыгрывал перед нами миниатюрные
пиры Грузии, Калмыкии, Узбекистана, а однажды посрамил меня как
представительницу России гурьевской кашей.
Из ближайшего магазина я приносила замороженных цыплят — слипшиеся,
схваченные льдом жалобные тушки, погруженные в еще более чем смертельный
холод, застывшие в трагическом объятии в невероятных скульптурных позах,
вывернув мертвые головы с младенческими гребешками, сурово стиснутыми
клювами, закатившимися слюдяными глазами. Лед постепенно отпускал скрюченную
плоть, начинавшую блуждать в поисках удобной, расслабленной позы, отходившую
от жуткой неподвижности и просыпавшуюся для дальнейших работ над нею.
Поблескивая линзами очков, Теймураз улыбался гостеприимной улыбкой
архангела, переносящего вверенные ему души в рай, тогда как пальцы его были
деловиты и отчужденны. Они как будто наигрывали рассеянно какую-то
музыкальную фразу, одну за другой, но только это были не клавишные, не
духовые, не струнные, это была неподвижная плоть, в которую он старался
вдохнуть вторую жизнь... Точным, полным профессионального достоинства
движением отсекал головы, распахнувшие под ножом зевы в последнем глотке
небытия, сухие, покрытые слюдяной перепонкой ноги и все это сгребал в миску
для холодца, затем делал на тушках продольные надрезы и запускал в них свою
блаженную руку, неуследимым, мгновенным рывком выгребал из цыпленка все его
внутренности: сизо-перламутровую трахею, крохотный мешочек сердца, бурый,
точно покрытый осклизлым мхом камень, желудок, дымчато-алую печень,
ядовито-зеленый комочек желчного пузыря, пенящиеся кровью пористые легкие.
Теймураз владел искусством потрошения с таким совершенством, что со стороны
казалось, будто ему, как Богу, ничего не стоит собрать из мисок все эти
комочки внутренностей, затолкать обратно в тушку и вдохнуть в птицу отнятую
у нее жизнь. Он, быть может, и совершил бы это из любви к искусству, но мы
ему мешали, по нашим внутренностям уже струился древний зов жизни, они были
пусты, как потрошеные тушки, и настроены на запахи приготовляемой пищи. Я
чистила сковороды, Женя повязывал фартук вокруг брюшка, Заур возился с
зеленью. Обратного пути не было. Впрочем, кулинарные страсти владели
Теймуразом только в начале сессии — проходили дни, по мере утраты им
интереса к поварскому делу стол наш беднел, и дни экзаменов связаны у меня с
настойчивым ароматом картошки.
Когда мы с Теймуразом шли по рынку, менялся даже стук его палочки. Она,
как живое существо, заряжалась раздражением, искрила недоверием к торговцу и
его товару. И хлопала меня по икрам, напоминая: на стрелку, на стрелку
смотри... Ему не нравилась моя сговорчивость. Он был уверен, что меня
пытаются обмануть. В каждом яблоке он прозревал червя. Он запускал руки в
груду неправдоподобно крупных груш, окруженных медовым ароматом, ощупывал
их, подносил к своим очкам-окулярам, как Полифем, пытающийся обнаружить
Улисса, и с торжеством откладывал одну-две с отметинами на янтарных боках.
Между Теймуразом и торговцем завязывалась яростная перепалка на осетинском
языке.
— И за это ты хочешь рубль? — угадывала я.
— А что, по-твоему, такие груши не стоят рубля?..
— На этих грушах твой вол переночевал...
Мне было неловко перед торговцем, а между тем было заметно, что он
вполне доволен Теймуразом. Что они вдвоем как бы выполняют освященный веками
обряд. Что если б я взяла груши не торгуясь, торговец почувствовал бы себя
обескураженным. Теймураз с подозрением прислушивался к звону меди в моих
руках.
— Сколько он дал сдачи?
— Сколько надо, — отрезала я.
— Русская мотовка, — говорил он, обиженно пыхтя.
И все же с Теймуразом на рынок ходить было лучше, чем с Женей. Сначала
я долго не могла понять, почему Женя в воротах крепко хватает меня за руку,
как маленький мальчик, который боится потеряться, а стоит мне подойти к
прилавку, останавливается с растерянным видом сироты, к тому же сироты
слабоумной, тычащей пальцем в сторону прилавка и мычащей: "Купи, купи..."
Потом поняла, что Женя таким манером пытается сэкономить наши деньги,
вызывая у торговцев сострадание. И когда сердобольные осетинские или
ингушские бабушки спрашивали меня: "Это твой брат?" — Женя, очнувшись от
своего слабоумия, жалобно подхватывал, цепляясь за мою руку: "Брат, брат..."
С Женей, живущим в Таганроге, у нас, как у двух земляков-чужестранцев в
далеком краю, возникла дружба. Зрачки его глаз были всегда закачены. Я
смотрела в синеватые белки и не могла отвести взгляд, потому что он это
сразу чувствовал, точно мои зрачки согревали роговицу его глаз: стоило
немного отвернуться, как он тут же повышал голос, чтобы не дать мне
ускользнуть. Женя узнавал меня в толпе — говорил, что по духам, но и когда
духи кончились, все равно узнавал, настораживался, поворачивал голову в мою
сторону и окликал по имени. Он любил со мною разговаривать, часто спрашивал
про девушек: что им нравится в ребятах? Я отвечала: доброта. А еще что? --
настаивал Женя, и я говорила: культура. А еще? — снова спрашивал он, и
однажды Коста, оказавшийся рядом, желчно ответил ему: "Пол".
— Как я выгляжу со стороны? — допытывался Женя, и я отвечала:
— Нормально.
Я разговаривала с ним, и у меня чуть кружилась голова, как у героя
Уэллса в момент его рокового опыта над самим собою, когда от всего
громоздкого человеческого существа оставался один голос, обнаруживающий
себя, как змея, неразличимая среди зелени, пока она неподвижна.
— Но я не кажусь со стороны странным? — настаивал Женя, обращая ко
мне доверчиво распахнутое лицо.
Бесполезно пожав плечами, я говорила:
— Что в тебе странного?
Слепой, а от него не спрячешься, такая парадоксальная ситуация, зрячему
можно на каждом шагу поставить силки, обманки, заворожить движением, как
завораживает змея, изобразить на лице то или иное чувство. Мир с заживо
содранной кожей зрелищности должен был бы истечь кровью, если бы Женя в нем,
собственно, родился, но он родился в своем личном, вылепленном пальцами
пространстве, где мир и свет разговаривают на языке температуры, запаха или
голоса.
— Меня очень интересуют девушки, — сказал однажды Женя. — Знаешь,
ведь я знаком дома с очень многими девушками...
— Вот как?
— Да, — с гордостью сказал он. — Иногда я набираю наугад номер
телефона, и если трубку берет девушка, мы начинаем беседовать. Веришь ли, ни
одна не бросила трубку. Из этого я сделал вывод, что все девушки очень
одиноки.
— Думаю, ты просто интересный собеседник.
— Да, я тоже так считаю, — засмеялся он, — ведь с той или иной
девушкой, случается, говоришь чуть ли не до утра, и ей не скучно. Моя
телефонная книжка распухла от девушек. Но ни одной я не дал свой номер
телефона...
Каждый свободный вечер Женя, как тать ночной, свершал набег на
светящиеся одиночеством жилища таганрогских девушек. Накидывал сплетенную
сеть цифр и похищал девушку не выходя из дома. Телом она была как бы во сне
(то есть невидима), но душа ее, захваченная исповедью незнакомому человеку,
бодрствовала... Женя настолько выкладывался в разговоре с очередной ночной
девушкой, что на следующую ночь звонил другой, чтобы дать взойти невесомым
семенам предыдущего разговора. Каждая девушка была ему дорога, как
возлюбленная, но всех их доносила к нему мощная струя одной и той же мелодии
— мелодии романтизма. Практического склада девушки отсеивались с нескольких
фраз. Самой умной из его девушек была Зинаида. Сколько лет можно дать
голосу? Женя считал, что Зинаиде было за тридцать, и он тоже притворялся
тридцатилетним. Судя по номеру, она жила где-то рядом, во время разговора
она просила его смотреть из окна на Большую Медведицу. Как-то он попытался
выяснить ее адрес, но Зинаида попросила его дать клятву, что он никогда не
будет ее искать: ему было легко сдержать слово. Женя давал своим девушкам
все, что только может дать бескорыстный голос: искренность, теплоту и
доверие.

От Теймураза я услышала удивительную историю. Как в запутанной
гармонической задаче, в ней слился дикарский мотив, оживающий на языке
какого-то древнего горского инструмента, с балалаечным треньканьем
российской неразберихи и кондовым цоканьем советского бюрократического
церемониала...
Когда-то прадед Теймураза, ингушский барон, сопровождал на охоте одного
из великих князей и был прозван им за меткость на индейский манер Соколиным
Глазом. Это прозвище так пришлось по душе барону, что он прибавил его к
своей фамилии и стал зваться — Цховребов Соколиный Глаз. С тех пор все
Цховребовы стали Соколиными Глазами. Семнадцати лет Теймураз вместе с отцом
попал в автомобильную катастрофу, в результате которой отец погиб, а Тейм
частично лишился зрения. Несмотря на то что милиция разобралась в этом
печальном происшествии и выяснила, что виноват в случившемся был именно
Соколиный Глаз, превысивший скорость на повороте и не сумевший избежать
столкновения, Теймураз остался при мнении, что катастрофа была подстроена их
давними врагами Бедоевыми. В другой машине путешествовали по Кавказу молодые
русские с палаткой в багажнике, но ни эта палатка, ни гитара с бантом на
грифе не смогли рассеять подозрения Тейма в том, что за спиной русских
наймитов стоял богатый клан Бедоевых. "Так ведь милиция же разобралась", --
сказала я ему, на что обычно тихий Теймураз взвился, точно ошпаренный
кипятком: "В местной милиции работает половина Дзакоевых, они родственники
Бедоевых, ты что, не понимаешь? Коза это понимает, а ты не понимаешь! Рука
руку моет, не знаешь, да?!"
Через год мать повезла Теймураза в Москву, где в Четвертом управлении
подвизалась их дальняя родственница, указавшая им на еще более дальнего
родственника, офтальмолога, который мог бы помочь Теймуразу, удалив осколки
стекла из его глаз. Этот доктор немедленно согласился прооперировать
Теймураза. Но в ходе подготовки к операции сомнения начали одолевать
пациента. Ему объяснили, что решающим моментом при подобной операции
является быстрота пальцев оператора, то есть техника, которой офтальмолог,
его родственник, действительно обладал лет двадцать назад, но сейчас у него
руки уже не те. В создавшейся ситуации, чтоб не обидеть человека, оставалось
сослаться только на собственную трусость и нерешительность, что скрепя
сердце и сделал Теймураз, чтобы увильнуть от неповоротливых пальцев старого
врача. Он уехал домой и оттуда с помощью матери снова стал забрасывать сети
на Москву. Отыскали другого офтальмолога, который согласился прооперировать
Теймураза, но теперь надо было решить проблему, как не обидеть при этом ни
родственницу из Четвертого управления, ни родича-офтальмолога. Эту странную,
на мой взгляд, ситуацию разрешила смерть старого глазника. Но когда все
препятствия на пути к операции, казалось, были устранены, возникли новые
обстоятельства: выяснилось, что несколько лет назад молодой офтальмолог
оперировал одну из Бедоевых по поводу глаукомы. Теймураз категорически
отказался от его услуг. Мать Тейма, также ненавидящая Бедоевых, умоляла сына
забыть вражду и лечь на операцию, но он был уверен, что молодой хирург,
будучи подкуплен Бедоевыми, окончательно лишит его зрения. Старая мать
Теймураза до сих пор ищет врача для своего сына, хотя поиски эти осложнились
испортившимися отношениями с родственницей из Четвертого управления,
почувствовавшей себя оскорбленной.
Вот такая была ерунда, такая оскорбительная для здравого смысла
дикость. Слушая эту историю, я таращила на Теймураза глаза, точно сама была
слабовидящей, пытаясь сфокусировать в своем зрачке эти исторические чувства
и мотивы, в которых, с моей точки зрения, было не больше смысла, чем в
лепете сумасшедшего, в то время как Теймураз, в пылу объяснений смахнув с
лица свои лупы-очки и глядя на меня совершенно зрячим глазом, пытался
выстроить на моей сетчатке свою нерушимую логику, проникающую до самого
глазного дна, и кто из нас был в эту минуту слепым, я уже не могла понять.
Микроскопические осколки стекла с течением времени уходили в его глазное
яблоко все глубже, подбирались, быть может, к периферийному зрению в мозгу,
а он в это время сосредоточил всю силу своих больных глаз на образе
Бедоевых, которые, скорей всего, и думать о нем забыли. Его зрение уходило
своими корнями в какой-то искаженный образ, в галлюцинацию, и все это было
так нелепо, что оставалось только руками развести.

Теймураз говорил о своих глазах, как о покинувшей его девушке, на
возвращение которой он не утратил надежды. Это от него я узнала, что мои
голубые глаза видят иначе, чем глаза местных жителей, вот почему посреди
яркого солнечного дня меня настигали приступы головокружения. Глаз — это
сложное объемное тело-эксцентрик, непрерывно находящееся в колебательном
режиме относительно своих осей симметрии. Глаз отражает световой "зайчик",
улавливаемый врачами через особо чувствительные приборы. Глазной бокал --
как одна половина песочных часов, вторая их половина наложена на переводную
картинку сознания. Узкое место — зрачок, или фокус, сквозь него не
пробиться прошлому, обремененному печатью своего времени, в нем застряли
кочевники со своими певучими стрелами, средневековые замки с подъемными
мостами, аутодафе, ристалища, хотя кое-что просочилось — отдельные мелодии,
рифмы, клетки с канарейками, пепел Клааса. Сквозь частый гребень времени
прорастают вещи сегодняшнего дня. Действительность состоит из вещей. С
каждым веком и годом вещей становится все больше. Вещь усыновила человека,
все чаще он живет в ее тени, избегая появляться под солнцем истины. Хотя
каждый из нас печален и одинок, как буква, выпавшая из слова, унесшая с
собою частицу смысла целой фразы, страницы, книги. Вещь не страшна только в
руках маленьких детей, умеющих построить страну из бутылочного осколка и
еловой шишки, но страна эта с течением дней, с движением солнца испаряется,
как утренняя роса, ведь жизнь человеческая готовится на слишком быстром
огне, под нею, как гигантский костер, разложено солнце, и мы, повзрослев, не
можем не дышать испарениями его горячечного бреда, в котором картина мира
заранее искажена: надо бы, чтоб светофильтры зрачка были устроены с
поправкой на вечное безумие жизни. Это глаза размножают в мире то, что
сердце хотело бы свести на нет.

7



Моей дружбе с бабушкой сопутствовала одна странность в моем характере:
я никак не могла научиться обращению к взрослым на "вы". Мне и до сих пор
представляется это "вы" попранием прав личности, отбрасываемой в душный мир
толпы, мир множественности, где не может быть места доверию. Одна буква
взамен другой не может заставить людей уважать друг друга, если речь не идет
о буквалистском, формальном уважении. А фо

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися