Михаил Елизаров. Ногти
страница №2
... я натыкался взглядом на Бахатова, на дядю Лешу, и по лицам ихпробегала водяная рябь, пока они не растворились, и воздух замер, чуть
покачиваясь.
Оставшаяся картина представилась мне управляемым сном. Для пробы я
запустил в него Игната Борисовича, только тихого и совсем пьяненького. Потом
я позволил появиться убиенным Вовчику и Амиру. Они уселись, скромные и
сте-снительные, даже не взяли себе поесть и выпить.
Женщину напротив я преобразовал в Настеньку. Она все смеялась и вдруг
побежала, я за ней. Она скрылась в доме, я вбежал туда и увидел ее на
винтовой лестнице. Не попадая ногами на ступеньки, я продолжал шуточную
погоню.
Моя случайная Настенька увлекла меня в какую-то каморку на верхнем
чердачном этаже и, изможденная, рухнула на скособоченный диван. Я упал на
нее сверху. Она начала отпихивать меня и заговорила хрипловатым, грубым
голосом: - Отстань, дурак, я пошутила!
Я задрал ей платье, она шикнула: - Я мужиков позову!
Меня рассмешила эта угроза, я уточнил: - Муравьев позову?
Настенька сразу притихла. Из-под дивана показались Вовчик и Амир, я
только глянул на них, они съежились от страха и попрятались.
- Ну же! - торопила, ставшая смирной Настенька. - Кто-нибудь придет...
- я освободил от штанов мою жилистую страсть и наступило беспамятство.
Проснулся я потому, что кто-то тряс меня за плечо. Это была полная
немолодая женщина, и она говорила с легким испугом: "У кореша твоего,
кажись, белка началась, пойди посмотри!"
Мы спустились во двор. Я сразу понял, что взволновало ее. Бахатов в
профиль действительно напоминал белку. Он стоял лицом к заходящему солнцу и
читал нараспев, подсматривая в обрывок газеты, об экономических достижениях
новых фермерских хозяйств Черкасской области. Бахатов закончил читать и
начал обкусывать ногти, от чего сходство с белкой еще более усилилось.
Чтоб не мешать Бахатову, я увел женщину в дом. Там я поинтересовался,
где дядя Леша и остальные. Она сказала, что все разошлись еще с прошлого
вечера, а я проспал почти сутки.
Показался чуть измученный Бахатов и сказал, что нужно уходить. Я уловил
в его голосе двусмысленность - ногти что-то подсказали ему, и он торопился.
Мы простились с хозяйкой и куда-то заспешили.
Бахатов уверенно вел меня по одноэтажным улицам, пока дома не выросли
до размеров городских. На шумном транспортном перекрестке Бахатов
остановился, как будто пришел. Мимо проехал троллейбус, за ним милицейская
машина, которая и тормознула возле нас.
Милиционер спросил, кто мы, и что здесь делаем. Я, на-верное, в
тысячный раз достал бумажку с адресом общежития. К нам отнеслись
сочувственно и пригласили сесть в машину. Мы ехали, Бахатов глазел по
сторонам, а я рассказывал, как мы заблудились, и никто нам не хотел помочь,
что ночевали в подвале. О дяде Леше я благоразумно не упоминал. Тогда
пришлось бы признаться, что мы, разини, потеряли пищевую инструкцию. И про
вечеринку у друзей дяди Леши тоже не хотелось говорить, впутывать, пусть
мертвую и призрачную, Настеньку.
Нас привезли в отделение, разместили в пустом изоляторе, принесли
поесть. Через некоторое время за нами пришел охранник и отвел в кабинет к
начальнику. Там уже находился взволнованный и такой родной Игнат Борисович.
При нашем появлении он даже подскочил на стуле и вздохнул прямо сердцем.
- Ваши? - спросил из кресла начальник.
- Мои, - ответил Игнат Борисович.
Начальник сделал знак, чтобы мы вышли. Из коридора было слышно, как он
отчитывает Игната Борисовича, а тот деликатно оправдывается. Минут двадцать
они искали виноватых. Игнат Борисович звонил в психоневрологический
диспансер и выяснял, почему нас не встретили. Там понерв-ничали и быстро
нашли козла отпущения. Кому-то пообещали строгий выговор, кого-то лишили
копеечной премии, и на этом дело закончилось. А нас доставили в
психиатрическую больницу для проживания и очередного переучета мозгов.
Полагалось, что мы не оправдали доверия, оскандалились, хваленые умники.
Потянулись долгие дни очередного врачебного освидетельствования. В этот
раз за нас взялись основательно - тестировали по полной программе. Впрочем,
процедура была знакома нам с детства. Многие задания мы давно выучили
наизусть. На каждый вопрос я имел по несколько ответов, от явно безумных до
парадоксальных по глубине мысли. Я мог манипулировать вариантами и, в
зависимости от преследуемой цели, прикинуться или, наоборот, произвести
хорошее впечатление.
Поначалу мне задавали вопросы типа, кто я: мальчик или девочка, у кого
больше ног: у собаки или петуха, когда я завтракаю: вечером или утром, какое
сейчас время года и другие глупости. Дальше вопросы пошли интересней: что
такое кибернетика, из чего делают бумагу, сколько существует континентов,
кто написал музыку к балету "Лебединое озеро", чем объясняется смена дня и
ночи. Нам пока-зывали картинки и силуэты, а мы отвечали, что на них
нарисовано. Некоторые картинки были с ловушками: водолаз, поливающий под
водой морские цветы, женщина, говорящая по телефону без шнура. Мы указывали
на нелепости в картинках.
Потом, по просьбе врачей, я считал от единицы до двадцати, пропуская
каждую третью цифру, называл месяцы в обратном порядке. Очень мне
понравилось задание, в котором нам давалось начало предложения: "Уверен,
большинство мужчин и женщин...", "Больше всего люблю тех людей, которые...",
"Самое худшее, что мне пришлось совершить, это...", а мы заканчивали.
Поэтичный Бахатов отвечал удивительно. Чего стоил его пересказ истории
о человеке, у которого курица несла золотые яйца. Человек решил, что в
курице полно золота и зарезал ее, а там было пусто - такие нам рассказики
читали.
Бахатов переиначил историю на свой лад: "Один хозяин - птицевод с
собственническими тенденциями, невзирая на известный доход и тот факт, что
курица несет золотые яйца - а золото имеет большое значение на мировом рынке
и является большим подспорьем в сельскохозяйственной индустрии - зарезал ее,
что противоречит морали, гласящей: не поступай как варвар в поисках того,
чего нет".
Из новенького было рисование пиктограмм. Нам предлага-лось сделать
условный знак "безутешной скорби", "сытного ужина". Первое словосочетание я
изобразил в виде могильного креста и циферблата часов. Для второго
словосочетания я тоже взял циферблат, но в виде надкушенной тарелки, а в ней
ложка и вилка. В обеих пиктограммах часы символизировали непрерывность и
длительность.
Вскоре до нас дошли слухи, что врачи склоняются к мысли вообще снять
меня и Бахатова с инвалидности. "В городе они потерялись! Большое дело! Да я
сам из деревни, - кричал председатель комиссии, профессор. - Я, когда
впервые в город попал, думал, что по телефону можно звонить, номера не
набирая - трубку поднял и все. А теперь ничего, освоился!"
Вечером мы с Бахатовым держали совет. Нам совсем не хотелось полностью
лишаться финансовой поддержки. Инвалидная пенсия, хоть и маленькая, могла
кое-как прокормить, но, с другой стороны, перекрывала путь во многие сферы
общества. После долгих раздумий мы нашли золотую середину. Бахатов решил
остаться на инвалидности, для подстраховки. Я отважился идти в большую
жизнь.
Все точки над "i" мы расставили следующим утром, на задании по
исследованию ассоциаций. Я старался пользоваться так называемыми высшими
речевыми реакциями: мне говорили: "Стол", я отвечал: "Деревянный". "Река?" -
"Глубокая". Или отвечал абстрактно: "Брат - родственник, кастрюля - посуда".
Бахатов поступал по-другому. Ему говорили: "Карандаш". Бахатов, щурясь,
спрашивал: "Где?" Ему говорили: "Мама", он рифмовал: "Рама". А потом сделал
вид, что устал и на все вопросы урчал: "Мурка, мурка", - и пожимал плечами.
Поскольку раньше он вел себя вполне адекватно, такое поведение было
расценено как психопатическое.
Только на силлогизмах Бахатов укрепил комиссию во мнении, что таки
страдает легкой олигофренией. К примеру, давалась следующая посылка: "Ни
один марксист не является идеалистом. Некоторые выдающиеся философы не
являлись марксистами, следовательно..." Я отвечал: "Некоторые выдающиеся
философы не были марксистами".
Бахатову говорили: "Все металлы - проводники электри-чества. Медь -
металл, следовательно?" И вместо очевидного: "Медь - проводник
электричества", - Бахатов выдавал: "Надо расширять добычу металлов, меди,
чтоб промышленность развивалась".
Своего мы добились. Меня, в статусе абсолютно нормального, приписали к
ПТУ при строительном комбинате. Бахатову сохранили инвалидность и записали
на тот же первый курс, что и меня. Нас не хотели разлучать.
Предполагалось, что летом мы будем постигать сантехническую премудрость
в местном ЖЭКе на должности подмастерьев, а осенью приступим к учебе.
Комната, которую нам выделило общежитие, была просто замечательная. Там даже
стоял телевизор.
С утра мы подходили в ЖЭК к мастеру Федору Ивановичу. В первую встречу
он принял нас по-стариковски сварливо, но скоро выяснилось, что это
сердечный человек, хоть и горький выпивоха. Мы сработались. Старик не
докучал нам теорией и не злоупотреблял практикой. Иногда он брал нас на
вызовы, и если за труд ему давали зеленый трояк или синюю пятерку, всегда
делился.
Наука, что он преподавал, казалась нехитрой. Я быстро овладел
сборкой-разборкой кранов отечественных конструкций. Бахатов предпочитал
финские и чешские системы. Но это была верхушка профессии. Суть дела, не
сразу понятная, была в том, чтобы починять, ломая. Именно эту концепцию
ремонта терпеливо, но твердо вдалбливал наш учитель.
Подлинное мастерство состояло не в халтуре: старая прокладка вместо
старой или подтекающий стояк на место исправ-ного. Федор Иванович учил нас
презирать такой труд. Сам он работал виртуозно и от нас требовал фантазии и
полета. Я хорошо запомнил характерный пример.
Федора Ивановича вызвали осмотреть газовую колонку - у хозяев не
нагревалась вода. Старик внимательно оглядел аппарат, разобрал, постоял,
крепко задумавшись. Потом вздохнул и сказал, что имелся-де у него финский
металлизированный гибкий шланг - "для себя покупал". Хозяева дают ему
червонец. И вот мы втроем идем за чудо-шлангом, не спеша, с достоинством,
туда и обратно. Обрадованные хозяева благоговейно глядят на этот фирменный
шедевр. Федор Иванович смотрит на часы, говорит: "У нас обед, шланг поставим
завтра".
Хозяйка проворно накрывает на стол, Федору Ивановичу подкидывают еще
пятерку за труды, и он быстро и без-упречно ставит шлаг на колонку. Вода
нагревается. Мы выходим на улицу, Федор Иванович смеется: "Учитесь, - мы
недоумеваем, а он объясняет: - Гибкий шланг от горячей воды деформируется,
вроде как засоряется, мы еще не раз придем его менять!"
В такие удачные дни старик бывал счастлив. Мы накупали гору вкусных
вещей, водки, пива и устраивали настоящий пир. И тогда я верил, что мы -
одна семья.
Федор Иванович частенько поругивал меня за бесхитрост-ность, хоть и
уважал мою способность отвинчивать без ключа сорванные гайки. "Ты, Санек, -
говорил он мне, - на таких фокусах много не заработаешь, ты глобальней
мысли".
Когда через год я навестил его, он сказал мне: "На свою пианину особо
не рассчитывай, мало ли что. По клавишам стучать - дело глупое. Главное,
чтоб в руках профессия была!" - поучал чудный старик.
Благодаря Федору Ивановичу, телевизору и газетам, мы быстро освоились с
правилами жизни в городе - они постепенно усвоились нашим сознанием. В
свободное время мы гуляли и не боялись заблудиться. Стояли жаркие дни, мы
ходили на реку, загорали, неумело бултыхались. Вечера проводили в кинотеатре
или в видеосалоне.
Случилось так, что я однажды без Бахатова поехал в центр. Я искал
универмаг и, случайно проходя мимо какого-то здания, услышал, что оно просто
начинено музыкой, звучавшей из каждого окна в исполнении различных
инстру-ментов, духовых и смычковых. Доносились поющие голоса - красивые и не
очень. На первом этаже играл рояль, через окно еще один, их исполнение
накладывалось друг на друга. Это были не связанные между собой отрывки, но
они сплетались в специфический оркестр.
У меня даже зачесалась спина от возбуждения. Я, от природы ужасно
стеснительный, не смог побороть искушения и зашел. Внутри царила
неразбериха. Носились молодые люди: парни и девушки, наэлектризованные и
быстрые, шумели всклокоченные взрослые дядьки, басили исполненные особой
важности дамы. Над всем этим пиликали сотни скрипок и виолончелей, тренькали
мандолины, гнусавили далекие и близкие баяны.
Я, как обычно, вызвал к себе интерес, но не пристальный, и мне удалось
затеряться. Гул носился по коридорам, точно поднятая пыль. Я выделил из него
рояль и устремился на звук, пока не вышел к хвосту людной очереди,
упирающейся в большую черную дверь. Оттуда пробивались дивные пассажи.
Рояль смолк, дверь приоткрылась - приглашали нового исполнителя. Тот,
кто играл раньше, вышел весь взмокший. Его облепили нервные молодые люди и
стали засыпать завист-ливыми от страха вопросами. Не знаю почему, я решил
остаться, и принял вид причастности к этому конвейеру испол-нителей. Никто
из присутствующих не возражал. По мере того, как подходила моя очередь, мне
прояснилась суть про-исходящего. Я понял, что попал на вступительные
экзамены.
Я смутно представлял себе, что буду делать и говорить, если меня
спросят, по какому праву я ввалился. Но очень хотелось сесть за рояль. Такой
возможности могло долго не повториться. Я решил, что, независимо от
дальнейших событий, успею поиграть на настроенном профессиональном
инструменте. Я приготовился подскочить к роялю, быстро поиграть, извиниться
и уйти.
Свои музыкальные силы я оценивал трезво. Я не касался клавиш с момента
нашего отъезда из интерната, то есть, почти два месяца. О хорошей беглости
нечего было и говорить. Вдобавок ко всему, я не знал ни одного музыкального
произведения в оригинале - все подбиралось по слуху и, наверное, с
некоторыми отступлениями от нотного текста подлинника. В импровизациях
собственного сочинения я почему-то засомневался. Я остановил свой выбор на
произве-дениях, которые играл до меня один парень. Мне показалось, что я
запомнил их до единой нотки, а какую-то пьеску я неоднократно слышал по
радио.
Наконец дверь открылась, и мне разрешили войти. Я про-следовал в
угловатую комнатку с занавесом вместо боковой стены. Через высокий, будто
юбочный разрез просматривалась сцена с роялем.
Зал был почти пуст. Стояли два сдвинутых стола, за ними сидело человек
шесть комиссии. Над их головами нависал балкон, я глянул на него и похолодел
- там было полно народу. Я вышел, как из плюшевого чума, и каким-то мятным
от волнения голосом выговорил: "Абитуриент Глостер", - и резво проковылял к
роялю.
Чтобы опередить все уместные вопросы, я начал играть. Сразу же
появилось первое неудобство. Строй старенького интернатского пианино
разительно отличался от строя концертного рояля. В моей памяти за
определенной клавишей хранился соответствующий звук. Здесь клавиши и
прячущиеся за ними звуки не совпадали. В итоге получалось не совсем то, что
я намеревался представить. Я растерялся, но, не прекращая игры, съехал на
импровизацию, и кое-как на одном крыле дотянул до аэродрома. Меня не
прервали.
На второй вещи я вполне освоился с клавиатурой. Я разогнался мелодией
до такой скорости, пока она не стала контро-лироваться спиной. Как слепой, я
вскинул голову. Зрение ушло из глаз, но наладился умственный контакт с
воображаемым музыкантом из горба. Он подхватил мелодию, повел за руки, и
залежи моей грустной жизни брызнули новыми звуками, потекли через пальцы на
клавиши спинно-мозговой сонатой.
Я остановился, промокнул о штанины ладони. На балконе раздалось
несколько хлопков.
Женщина, сидящая в комиссии, сказала: - Я не нашла вашей фамилии в
списках.
В сущности, этим должно было кончиться. Я встал, мой скрюченный контур
очевидно приняли за поклон, и на бал-ко-не снова зааплодировали. Я предпочел
поскорее уйти, потому что и так удовлетворился.
Женщина крикнула мне в след: - Наверное, какая-то ошибка!
"Никакой ошибки", - полувслух, полумысленно ответил я, прибавил ходу и
выскочил за дверь. К счастью, никто не выяснял у меня, как прошло
выступление; провожаемый любопытными взглядами, я заспешил по коридору.
Я хорошо помнил обратную дорогу и уже почти улизнул, но на выходе меня
окликнул властный мужской голос: - Глостер, подождите!
Я оглянулся. По центральной лестнице тяжелым галопом спускался крупный
мужчина лет пятидесяти - один из тех, кто сидел за столом в зале.
Он подошел ко мне и первым делом сердито выпалил: - Что я, мальчик, за
вами бегать!? - Глаза его под очками сверкнули колючими искрами.
В этот момент он окончательно разглядел меня и сказал на тон мягче: -
Ну, чего вы испугались? Вы неплохо играли и понравились комиссии. Вам задали
обычный канцеляр-ский вопрос, это совсем не значит, что надо срывать
экзамен.
Я промолчал, привычно чувствуя, как ползет по моей круглой спине его
жалостливый и удивленный взгляд.
- Что-то случилось? - спросил мой преследователь. - Вы передумали
поступать? Нет? Тогда в чем дело?
- А какие документы нужны, чтобы поступить к вам? - спросил я.
У моего собеседника не только брови, но даже щеки изобразили глубокое
удивление: - Вы не подавали документов?
- Нет, - удрученно признался я.
- Очень хорошо, - он снял на минуту очки и оглядел меня уже босыми и,
наверное, поэтому беспомощными глазами. - Тогда зачем вы к нам пожаловали?
- Я только хотел поиграть на рояле, - выложил я свою аляповатую правду.
- Где вы раньше занимались?
- Нигде.
- Тогда с кем? Я имею ввиду, у кого вы учились?
- Ни у кого. Я сам научился.
- Изумительно, - мужчина деловито потер ладони. - Следующий вопрос: что
вы играли? Шопена - не Шопена, Рахманинова - не Рахманинова.
- Не знаю, - поскольку действительно не представлял, что изобразил.
- Как же вы тогда играли?
- Передо мной ребята кучу вещей исполняли. Что-то запомнил, что-то
придумал.
Мы продолжили разговор на улице. Мужчина сказал, что его зовут Валентин
Валерьевич. Он размашисто разжег сигарету, затем посмотрел на часы и
отмахнулся от них: - В двух словах - откуда вы приехали, в общем, коротко
биографию.
Я рассказал про интернат, без бытовых подробностей - в основном, про
старенькое пианино в каморке папы Игната. Чуть-чуть о нашем переезде в
город. Я не скрыл подозрений общества о моей нормальности и с тем большей
гордостью заверил, что не псих. Валентин Валерьевич сразу успокоил меня, что
никогда бы так не подумал.
- А почему вы не подготовили какое-нибудь произведение конкретно? -
вдруг спросил он.
- Потому, что ничего конкретного я не разучивал, а играю только то, что
когда-нибудь слышал и запомнил.
- По слуху?
- Да, а как еще можно...
- Без нот? - как бы уточняя нечто абсурдное, спросил Валентин
Валерьевич.
Увы, я не знал нотной грамоты. Названия: до, ре, ми, фа были мне
знакомы, но существовали без смыслового наполнения.
Валентин Валерьевич за секунду принял какое-то решение и сказал: - Вот
что, Глостер, приходите через два дня прямо сюда, когда закончатся экзамены,
- он протянул мне картонный прямоугольник. На нем я увидел крупные
позолоченные строчки "Валентин Валерьевич" и "Декан".
- Здесь мой рабочий телефон, звоните, когда вздумается. Сегодня у нас
что? Среда. Значит, в пятницу в десять утра я жду вас в своем кабинете.
Спросите у вахтерши, как пройти. Договорились? Уверен, мы что-нибудь для вас
сообразим. Кстати, - он достал из кармана блокнот, - как вас по батюшке?
У меня и Бахатова имелись одинаковые, чисто формальные отчества: мы оба
были Игнатовичи. Остроумный Игнат Борисович, следуя традиции римских
патрициев, дал нам, как вольноотпущенникам, свое имя.
- Очень хорошо, Александр Игнатович, так и запишем, - сказал Валентин
Валерьевич и впервые за нашу беседу позволил себе улыбнуться. - До встречи.
Я сказал спасибо четыре раза и побежал искать универмаг. Дома я
поделился впечатлениями с Бахатовым. Тот покивал и погрузился на дно своих
мыслей. Бахатов умел быть иногда удивительно холодным. Впрочем, он готовился
к завтрашнему дню и медитировал над ногтями. Я оставил его в покое и улегся
перед телевизором тешить свою радость изнутри. Бахатов сидел прямой, как
факир, и глаза его излу-чали змеиную мудрость.
- В пятницу все будет хорошо, - неожиданно сказал он и улыбнулся
родительской улыбкой. Тогда мне показалась ошибочным мое представление, что
это я присматриваю за Бахатовым.
Так и случилось. Валентин Валерьевич приветливо встретил меня утром,
спросил о самочувствии и как я провел время, а сам тем временем поставил на
стол магнитофон.
- Вот послушай, - он нажал кнопку и заиграл быстрый рояль. Произведение
закончилось, Валентин Валерьевич хитро посмотрел на меня и спросил: -
Сможешь повторить?
Мы прошли в кабинет, где стоял инструмент. Валентин Валерьевич снова
прокрутил запись, но мне хватило бы одного прослушивания. Я сел за рояль и
начал играть.
- Фантазируешь! - крикнул Валентин Валерьевич. Я исправился, хотя мой
вариант мне нравился больше.
- А теперь верно!
Я доиграл, Валентин Валерьевич выглядел очень довольным.
- Ну что, поехали дальше, - сказал он.
Вторую вещицу я исполнил с минимальными авторскими отступлениями, и
Валентин Валерьевич похвалил меня. В общей сложности, мы прослушали пять
композиций.
- До понедельника отрепетируешь, - сказал Валентин Валерьевич. -
Магнитофон, если хочешь, возьми с собой или оставь здесь. Ключ я тебе даю,
приходи и работай.
И начались замечательные дни. Я наслаждался по десять часов кряду. К
необходимому понедельнику я наловчился так, что мог играть заданные
произведения наизнанку.
В понедельник меня слушали, кроме Валентина Валерьевича, внимательный
человек из городского отдела народного образования и директор
специализированной музыкальной школы-десятилетки, приятель Валентина
Валерьевича. Я отыграл программу, меня поблагодарили и в коридор не
отправили. Я почувствовал, что это добрый знак, раз моя дальнейшая судьба
обсуждалась в моем же присутствии.
Вначале высказался Валентин Валерьевич, потом директор школы. Они
говорили обо мне только хорошие слова. Человек из отдела образования заявил,
что не видит никаких препятствий тому, чтобы я учился музыке, и пообещал
подписать соответствующий указ и все уладить. Валентин Валерьевич поздравил
меня, а директор сказал, что я теперь учащийся девятого класса
специализированной школы-интерната для музыкально одаренных детей.
Все сложилось без моего участия. Документы из канцелярии ПТУ переслали
в канцелярию школы, мне выделили койку в общежитии. До осени ребята
разъехались по домам, и я жил в комнате один. Кто-то из преподавателей школы
согласился подтянуть меня за лето по теории. Сам я взял в библиотеке
"Практическое руководство по музыкальной грамоте" Фридкина и, на всякий
случай, вызубрил.
Единственной моей проблемой был Бахатов. Я просил у директора позволить
Бахатову жить вместе со мной в общежитии музыкальной школы, но директор
сказал, что это за-прещено законом.
Я не представлял, как отреагирует Бахатов на разлуку, и осторожно
сообщил ему, что нам придется впервые за долгие годы ночевать порознь и
видеться только днем. Бахатов в очередной раз поразил меня своим
спокойствием и даже некоторым равнодушием. Сантехнический гуру, Федор
Иванович выхлопотал для него полноценное рабочее место в ЖЭКе, и, кроме
этого, его временно прописали в незанятой дворницкой. У Бахатова появилось
собственное жилье, с крохотным санузлом и кухонькой.
Жизнь налаживалась. Больше, чем на сутки, мы не разлу-чались. Я
приезжал к нему в гости, он ко мне. Я рассказывал о своих музыкальных
событиях, он посвящал меня в приот-крывшиеся ему тайны финских рукомойников.
Мне почему-то сразу вспоминались сказки Андерсена или хрусталь-ный и
холодный скандинавский Север, а Бахатов представлялся пушкинским Финном,
оперным волхвом.
Я довольно быстро освоил игру с листа. Это оказалось не труднее, чем
чтение вслух. Когда звуки обрели графические оболочки, я смог проигрывать
произведение без инструмента, внутри себя. Ноты походили на кнопки,
приводящие в движение потаенные клавиши, и внутренние молоточки стучали по
внутренним струнам. Со временем, я пристрастился читать партитуры, как
романы. Такое чтение дарило свою особую, неслышимую прелесть, сравнимую
разве с оглохшим торжеством обладателя плеера. Я напоминал себе такого
счастливого владельца пары невидимых наушников.
Учебы, собственно, у меня уже не было. Меня не терзали общими
дисциплинами. Основное время я проводил за роялем, даже не успел толком
познакомиться с моими одноклассниками. Сентябрь и половину октября я посещал
занятия, а потом совершенно случайно попал на конкурс местного значения.
В первом туре я представил этюды Шопена. Сыграл недурно, чувствуя
вдохновение из спины. Звенел каждый хрящик, пел каждый позвонок, звуки
лились, как слезы. Мне очень долго хлопали. Растроганный приемом, я удалился
за кулисы. Вдруг послышались чугунные командорские шаги, чей-то громовой
голос, румяный богатырский бас пророкотал: "Да где же он, этот ваш новый
Рихтер! Покажите же мне его!"
Я увидел человека исполинского роста. Он тоже заметил меня: "Вот ты
где, голубчик ты мой! - стремительно подошел ко мне и порывисто обнял, потом
на мгновение освободил, чтобы погрозить кулаком невидимому врагу: - Нет, не
вымерла еще Россия!" - и опять заключил в объятия. В глазах его стояли
настоящие слезы.
"Ну, здравствуй! - сказал он мне, как будто мы встретились после
томительной разлуки. - Я - Тоболевский, Микула Антонович", - великан земно
поклонился.
Я заметил, что мы сразу оказались в центре внимания. Тоболевский,
казалось, сознательно эпатировал закулисную публику. Он буквально стягивал
взгляды. В его манере не говорить, а мелодекламировать, громогласно и
вычурно, не чувствовалось особой фальши. В фактуре Тоболевского удивительно
сочетались добродушие и мощь ярмарочного медведя с духовным порывом
помещика, отравленного демо-кратической блажью. Сходство с добрым барином
усиливала холеная, превосходной скорняжной выделки борода, черная, со
змеистыми седыми прядями. На Тоболевском был фрак, но вместо фрачной рубахи
он надел вышитую, русскую. Под горлом у него красовался атласный махаон с
бриллиантовой булавкой. Тоболевский источал пряничную, с глазурью, энергию.
Ей невозможно было не поддаться.
Тоболевский тормошил меня, что-то спрашивал, я невпопад отвечал. За
время нашей суматошной беседы он еще несколько раз грозил потолку, то
коротко рыдал в кулак. Потом он вскричал: "Едем!" - и бесцеремонно выволок
меня на улицу.
Я не очень удивился тому, что самая роскошная из припаркованных машин -
белый лимузин - принадлежала ему. Проворный водитель открыл нам дверь, и мы
уселись на заднее бегемотообразное сиденье. Перед нами стоял столик,
тисненный перламутровыми разводами, на нем поднос с графином и две рюмки.
"Выпей, золотой мой человек", - жарко сказал Тоболевский, хватаясь за
графин. Я выпил, чуть закашлявшись от спиртовой, на горьких травах удавки.
"Полынь-матушка, - усмехнулся моей вкусовой гримасе Тоболевский, еще
раз наполнил рюмки и крикнул водителю: - Жми!"
Лицо его сияло вдохновением и благотворительностью.
Мы приехали в ресторан под названием "Тройка". К Тоболевскому сразу
подскочил прыткий администратор, одетый дореволюционным приказчиком, с
прямым холуйским пробором: "Хлеб-соль, Микула Антонович, милости просим".
Пока Тоболевский о чем-то договаривался, я осмотрелся. Зал ресторана
был стилизован под русскую горницу, в золотых петушках, с многочисленными
декоративными деревянными падугами. Стены и пол украшала мозаика, выложенная
по сюжетам былин, с витязями, лешими и горынычами.
Задник сцены изображал птицу Сирин с развратным женским лицом и
вызывающим бюстом. Птица состояла из множества электрических лампочек,
которые, то зажигаясь, то затухая, делали птицу живой. Она подмигивала,
открывала круглый рот и шевелила грудью.
Для поддержания стиля, девушки-официантки носили кокошники. Стыдливые,
до щиколоток, рубахи им заменяла импровизированная конская сбруя. На сцене
играл живой оркестр, но исполнял он вовсе не русские народные песни. Звучала
современная эстрадная мелодия, и хрипучий солист утробно докладывал о любви.
Он спел, и, поскольку дальнейших заказов не последовало, оркестр заиграл
медленный мотив. На пространство перед сценой лениво выползли тучные пары и
затоптались, поворачиваясь по кругу, как шестеренки в часах.
Я помаленьку пьянел. Графинчик с полынной настойкой мы выдули еще в
машине. Потом Тоболевский неоднократно заказывал выпивку, поднимая тосты
один за другим. Скатерть не вмещала всей замысловатой снеди. Из
многочисленных посудинок с остроконечными крышками выстроилось подобие
кремля с курантами на литровой бутылке. Оскаленная пасть гигантской твари,
наверное, осетра, напоминала лик дьявола из ночного кошмара.
Тоболевский что-то выкрикивал, а я сидел, тупо уставившись в мерцающий
контур сиринской груди. Лампочка, создающая эффект соска, перегорела, я
смотрел в эту пустую точку и слизывал с пальцев прилипшие черные дробинки
икры. Потом я понял, что Тоболевский скандалит с музыкантами. Он стоял возле
сцены, нешуточно возмущался: "Бездари! Твари!" - и потрясал кулаками.
Музыканты, тем не менее, продолжали играть. Они в такт пританцовывали, и
создавалось впечатление, что они просто уворачиваются от грубых слов.
Тоболевский сорвался с места и стал стаскивать их со сцены, раздавая пинки.
Распорядитель стоял по стойке смирно и угодливо улыбался: "Ну, будет вам,
Микула Антонович, хватит с них!"
"Нет, не хватит! - рычал разбушевавшийся Тоболев-ский. Он взобрался на
сцену, поймал за загривок бессильного пиа-ниста и принялся тыкать его носом
в клавиши: - Это не твое место, погань!"
Пианист капризничал и вырывался, что приводило Тоболевского в еще
большую ярость. Он уже собрался прибить бедного лабуха рояльной крышкой, но
вдруг передумал. Он ослабил хватку, вздернул беднягу, как марионетку и,
управляя его кукольной головой, развернул ее в мою сторону: "Вот, кто здесь
сидеть должен!"
Пианист, соглашаясь, закивал, неизвестно - по своей воле или по
распоряжению руки Тоболевского. На его счастье, расторопный распорядитель,
не спускавший глаз с Микулы Антоновича, организовал общую просьбу: "Просим,
просим!" - и из разных углов зала послышались редкие всплески аплодисментов.
Я встал, чтобы проследовать на сцену.
Из-за соседнего столика неожиданно свесился мужик и, поймав меня за
рукав, сказал, явно от переизбытка хамства: "Давай, скрюченный, слабай
что-нибудь!"
Новый опыт подсказывал мне, что человека с такими замашками можно
ставить на место без боязни последствий. Я ударил его ребром ладони по
горлу, он подавился разбитым кадычным хрящом и рухнул на пол. Падение
сопровождалось колокольным звоном битой посуды. К нему подскочили несколько
охранников, переодетых a lа Садко и вынесли из зала. Я триумфально сел за
освободившийся инструмент и, учитывая специфику публики, стал наигрывать
вариации на цыганские и бандитские шлягеры. Мне устроили бурную овацию.
Я довольно быстро сдружился с Тоболевским. Драка в ресторане этому
только способствовала. Со временем я кое-что узнал о его жизни. Тоболевский
работал финансовым магнитом или магнатом. Деньги шли к нему отовсюду.
По-настоящему его звали Николаем. Микулой он назвал себя сам, по каким-то
соображениям. Я относил Тоболевского к тому удивительному типу русских
людей, способных проиграть в карты жену и погибнуть на баррикадах, отстаивая
независимость отсталой африканской республики. Иногда мне казалось, что он
воевал в Афганистане, но возраст его не вполне соответствовал этой войне.
Было в нем что-то и от уголовника, но Тоболевский не сидел. Он производил
впечатление образованного, нахватанного во многих областях, но иногда
поражал вызывающей детскостью своих суждений и поступков. В такие минуты я
задумывался, как он сумел заработать миллионы и, кроме того, сохранить их.
Объяснения не подворачивались, и приходилось признать, что все его
великорусское кликушество, экстравагантность, парадоксальность - только
части хитрой, тщательно, до мелочей просчитанной игры. А может, просто
всемогущий фарт вел Тоболевского.
В народе его любили, прощали ему и богатство, и лимузин, и трехэтажный
дом, и, по слухам, виллу в Ницце. Тоболевский нарочито не сторонился
простого люда. Он выходил из машины поболтать с народом о тяготах и скорбях,
при этом, разумеется, плакал. Давал деньги на строительство приютов, больниц
и храмов. Для таких акций он всегда подключал телевидение, выступал с
обличительными речами, а по бокам ставил либо старух, либо кресла с
паралитиками. Однажды власти захотели его привлечь за какие-то грехи, так за
народного горюна вступились тысячи. Тоболевского отпустили. Не минуло и
недели, как Тоболевский возглавил акцию невнятного протеста. Утром, в
февраль-ский мороз, он пришел во главе толпы к дому губернатора области
босой, без шубы, в одной рубахе. Встав под окнами, он звал губернатора
"встречать утро боли народной". Тот не высунулся, Тоболевский картинно
побушевал, устроил митинг, на котором говорил понятными народу словами,
потом замерз, сел в машину и укатил. После этого Тоболевского стали называть
отцом-благодетелем.
Ко мне Тоболевский отнесся со всей самоотверженностью своей
темпераментной души. Для начала он пригласил ребят из какого-то телеканала,
и обо мне сняли довольно слезливый сюжет: я в комнате с Бахатовым - вопиющая
нищета; я за роялем - неумирающая гармония; я с Тоболевским -
восторжествовавшая справедливость. В конце передачи назвали номер моего
расчетного счета, на который Тоболевский перечислил вполне округлую сумму.
Потом мне пошили фрак. В этом произведении искусства я выглядел
подчеркнуто горбатым, но предельно элегантным. Я еще надеялся, что умелые
руки портного, если не скроют, то хотя бы смажут мой жуткий ущерб. Но ни
чуть не бывало. Тогда я понял, что Тоболевский ни за какие там верижки и
коврижки не променяет меня на стройного, без изюминки, гения.
Через короткое время мы поехали в Англию. В городе Лидсе проводился
музыкальный конкурс, где я стал лауреатом. Очевидно, выбор страны тоже был
продуман Тоболев-ским. Как прирожденный импресарио, он выжал все возмож-ное
из моей внешности и королевской фамилии. Обо мне появились первые заметки в
зарубежной прессе, которые с удовольствием собирал Тоболевский. Рядом с моим
именем упоминалось имя русского мецената Микулы.
Рецензии существовали в диапазоне от фельетона до панегирика. Какой-то
газетный шутник сравнил меня с куклой Петрушкой, ярмарочным атрибутом. По
его словам, я, крутогорбый и скоморошный, олицетворял соединенный образ
старой и новой России. Разумеется, все эти измышления подавались в весьма
корректной форме. Из приятных гордыне сравнений наиболее лестное уподобляло
меня великому скрипичному горбуну девятнадцатого века, Николо Паганини.
Как ни странно, я почти не вынес впечатлений от дороги и от страны. В
новинку был для меня воздушный перелет да волшебно комфортабельное купе
английского вагона. Когда мы возвратились на родину, меня ждала собственная
квартира, если это можно было так назвать, скорее, огромная студия. Под нее
перестроили целый этаж. Тоже позаботился Тоболевский. Среди прочих вещей и
необходимой мебели был прекрасный рояль, концертная модель, взятая в
бессрочную аренду из музея.
Мельком оглядев новое жилище, я тут же понесся к Бахатову. Он встретил
меня, как будто мы только вчера расстались, и выглядел чуть изможденным.
Эмоции его были сдержанны, но я видел, что он рад за меня. Я взахлеб
рассказывал ему о самолете, о замысловатом умывальнике в номере гостиницы и
тут же распаковывал сумки с гостинцами. Вскоре на полу образовалось
несколько куч из одежды и обуви. Естественно, по магазинам ходил не я, а
кто-то из прислуги Тоболевского. Я только на бумажке указал, что следует
взять.
Бахатов сразу разделся, чтобы примерить вещи, и я увидел на его груди
знакомые, недавно подсохшие кровоподтеки. По числам выходило так, что начало
конкурса совпадало с ритуалом обгрызания. Заметив мой взгляд, Бахатов
понимающе усмехнулся, а мне в который раз стало очевидным, почему Бахатов не
сомневался в благополучном исходе моей поездки. Он предвидел его, потому что
готовил.
Все обновы ему понравились, особенно джинсы и кожаная куртка с
множеством змеек. До полуночи мы рассматрива-ли мои фотографии с конкурса,
яркие проспекты и подарочные наборы открыток, купленные уже в аэропорту.
Конечно, я сразу предложил ему переселиться ко мне и не очень удивился,
услышав отказ. На лице его изобразились смущение и мука, он забормотал
что-то бессвязное, но при этом решительно качал головой, и интонации были
просящие. Я все понял и поспешил сказать, что я не настаиваю. Так Бахатов
отстоял свое право на тайную жизнь.
В остальном ничего не изменилось. Мы по-прежнему виделись почти каждый
день. Бахатов работал в своем ЖЭКе, я, подстрекаемый Тоболевским, готовился
к грядущему конкурсу. Так мы перезимовали.
Моим совместным проектом с Бахатовым стал поиск родителей. Влияние
многочисленных латиноамериканских сериалов сказалось на наших
впечатлительных умах. Мы подключили газеты и радио. Я не особенно верил в
успех предприятия, но поскольку Бахатов - натура не романтическая - занялся
поиском, я сдался и тоже начал ждать и надеяться.
Бахатов аргументировал тем, что раньше мы были невыгодными детьми,
нахлебниками, а теперь с нашими заработками составим счастье любым
родителям. Действительно, через пару недель я получил письмо. Родная мать
писала мне издалека. На двух листах она плакала и просила то прощения, то
денег на дорогу, чтоб побыстрее увидеться с сыночком.
Я просто покоя лишился, а Бахатов многозначительно потирал руки. Мы
неоднократно перечитывали письмо, пытаясь составить по нему образ матери, но
получалась клякса, слезливая и расплывчатая. Непонятным из письма
оставалось, как она меня потеряла. Объяснение заменял трогательный абзац о
выплаканных глазах.
Вначале я решил срочно выслать ей денег, благо, сумма не представлялась
для меня проблематичной. Бахатов переубедил меня, настаивая, чтобы я съездил
прямо к маме домой. Я уже начал собираться в путь, но меня вдруг смутила
одна деталь. Мама писала, что "Глостер" была ее девичья фамилия. По маминым
словам выходило, что мой папа нас бросил, и она мне дала свою.
В этом-то и была загвоздка. Я почти на сто процентов знал, что
проименован искусственно. При мне не находили никаких документов, просто
подобрали, может, на помойке, может, в парке на скамейке или из реки
выловили - кто упомнит. Поэтому я на день отложил отъезд, до выяснения
происхождения.
Я позвонил Тоболевскому, он подключил свои возможности, и к вечеру меня
оповестили, что под фамилией "Глостер" я был записан с легкой руки доктора,
принявшего меня в распределитель для грудных детей. Ошибки быть не могло -
значит, напутала мама.
Все-таки я съездил бы к ней, но в течение нескольких дней мне пришло
еще с полдюжины писем от нескольких родителей, мам и пап. Вся родня
отличалась бедственным финансовым положением - беженцы или погорельцы - и
стремлением получить по переводу денег, до востребования. Все казались
такими сердечными, что я никому не отдал предпочтения и остался сиротой.
Бахатову вообще писем не поступило. Я очень разозлился из-за этого на
всех близких родственников и сказал обескураженному Бахатову, что мы
прекрасно проживем без них. Для успокоения, я предложил ему навестить родной
интернат и, заодно, Игната Борисовича. Тоболевский выделил нам машину, и мы,
чуть волнуясь, поехали.
Я ожидал перемен, но не таких. Интерната больше не существовало.
Остались только стены, да и те отреставрированные. Из окон исчезли решетки.
Игровые площадки обрели новую, свежеокрашенную жизнь, на стадионе не пасли
коз. Высоко в небе развевался флаг оранжевого цвета с непонятной эмблемой.
Все извращалось на круги своя. На месте интерната, бывшего пионерского
лагеря, находился лагерь бойскаутов, еще пустой, как очищенный желудок. Эта
картина подействовала угнетающе - интернат казался нам незыблемой твердыней.
Наш Игнат здорово сдал за минувший год. Он одряхлел, и в пьяненьком
взгляде появилась потусторонняя мечтательность. Встретил он нас приветливо,
как выходцев из забытого доброго сна. Глотая обиду, Игнат рассказал, что
когда интернат признали нерентабельным и закрыли, его вытурили на пенсию.
Потом какая-то организация выкупила у города здание и прилегающую к нему
землю. Игнату некуда было деваться, и он попросился завхозом, аргументируя,
что хозяйственник старой закалки, проработал на этом месте двадцать лет.
Игната оставили, и он жил, лишенный своего сумасшедшего королевства,
одинокий Лир. Ведал простынями и резиновым спортивным инвентарем. Памятуя о
хмельной его слабости, я привез спиртных подарков. Игнат даже прослезился от
умиления.
Мы устроились в комнатушке, заменявшей ему кабинет - там Игнат накрыл
стол, и мы выпили за прежние совместные дни. Вдруг Игнат встрепенулся:
"Пойдем", - сказал он мне и потащил на двор. У меня слегка сжалось сердце,
едва я понял, куда он идет. Мы обогнули интернат, Бахатов вяло плелся вслед
за нами.
Нашего кладбища тоже не было. Юные скауты умирать не собирались, и
надобность в кладбище отпала. Земельное детище Игната перекопали в чудный
парк. По ухоженным дорожкам мы вышли к недавно разбитому цветнику. Он
представлял собой узор из ромбовидных клумб, расположенных правильным
квадратом. Игнат подвел меня к ромбу, содержащему незабудки вперемешку с
анютиными глазками, и сказал: "Здесь. Я специально сохранил место, знал, что
ты захочешь посидеть у нее на могиле. Видишь, как тут красиво".
Я не понимал, как он проник в мою тайну.
"И еще не то знаю, - словно отвечая моим мыслям, сказал Игнат
Борисович, - про тех, что пропали. Ну, да ты не бойся, я молчок, - он
заметил мое смятение, - я что, мне на них плевать.... Лишь бы на стаканчик
хватало, а остальное гори огнем..."
Слова сами по себе казались бескорыстными, но в голосе звучала разумная
алчность. Я оплатил будущее молчание. Денег должно было хватить аж на белую
горячку включительно. Мы немного постояли возле клумбы с тряпичным прахом
моей жены Настеньки и вернулись допивать бутылку.
От привалившего богатства Игнат Борисович развеселился. Он сходил за
местным первачем, и мы до вечера пели детские хоровые песни. Потом мы
засобирались, Игнат Борисович вышел нас проводить и долго махал рукой вслед
нашей машине.
Так мы посетили отчий дом и, надо сказать, успокоились. По крайней
мере, я.
Вскоре мне подвернулась вполне сносная практика. Знаменитый бас Андрей
Запорожец предложил гастролировать с ним в качестве аккомпаниатора. Он
готовил камерную программу из сочинений Мусоргского, циклы "Песни и пляски
смерти" и "Без солнца". До этого он отверг все ранние обработки.
По задумке Запорожца, преобладать в оркестре обязан был орган -
инструмент, легко воссоздающий погребальную атмосферу. В дополнение к
органному звуку Запорожец хотел использовать различные световые эффекты,
люмине-сцентные декорации и костюмы в готическом стиле. Произве-дение
превращалось в некий диалог между исполнителем и органистом - двумя
основными действующими фигурами, символизирующими жизнь и смерть.
Мне создали очень интересный костюм. За основу взяли гравюры Дюрера.
Костюмер достал ткань, фактурой передающую тусклый блеск рыцарских лат, и
пошил мне подобающее средневековое облачение. Гример тоже постарался и
сделал мое лицо костлявым обличьем Смерти. Остальных ребят из ударно-духовой
группы гримировали под висельников и могильщиков.
Я очень увлекся этой новаторской идеей и предложил Запорожцу не
разделять между собой произведения, а без пауз нанизывать их на непрерывную
музыкальную нить. Я продумал все тематические связки, за время которых
Запорожец успеет сменить костюм, а зритель не вывалиться из концепции цикла.
Запорожец с готовностью принял мое предложение.
Работали мы быстро и дружно, за месяц программа была подготовлена.
Премьера состоялась в малом зале оперного театра. Конечно, не обошлось без
помощи Тоболевского. Неизвестно, какими правдами или неправдами он достал
орган удивительного тембра. В течение нескольких дней его перевезли и
установили на сцене. Вообще Тоболевский решил почти все технические и
административные проблемы.
Когда наш триумф состоялся, в интервью телевидению Тоболевский сказал,
что очень подумывает о возрождении "русских сезонов" в Париже. Я,
признаться, был уверен, что следующим городом, который мы посетим, будет
Париж с его Нотрдамским собором, где Тоболевский организует русскому
Квазимодо органный концерт.
У меня не вызывало сомнений, что подсознательная мечта Тоболевского -
создать русский паноптикум, труппу монстров и уродов, пляшущих или
пиликающих. Искусство как самоцель его мало интересовало.
Эту невеселую догадку о наличии у Тоболевского тайных наклонностей
компрачикоса подтвердил следующий факт. Мотаясь по сибирским дебрям, он
нашел новую забаву - глухонемого борца Кащеева, двухметрового исполина
чудовищной силы. Я даже заревновал, главным образом потому, что представлял
себе сидящего в раздевалке мокрого Кащеева - свернул кому-то шею и доволен,
а в коридоре уже голосит Тоболевский: "Да где же этот ваш новый Герасим,
покажите же мне его!"
Как это не забавно, я оказался поразительно близок к истине. Чтобы
подключить Кащеева к денежной турбине, Тоболевский организовал соревнования
имени легендарного Поддубного с увесистым призовым фондом. На такую приманку
съехалось много именитых бойцов, к акции присоединился муниципалитет и ряд
ведущих телекомпаний.
Кащеев знал свое дело. Он без разбора заламывал своих противников. На
торжественной церемонии закрытия соревнований Тоболевский произнес длинную
речь, а под занавес сказал, что нашему чемпиону, кроме кубка и денег
приготовили еще один маленький подарок. На тамтам вышла миловидная девушка,
а в руках у нее был щенок спаниеля. Зрители взвыли от умиления, когда
гигантский Кащеев, полчаса назад свирепо крушивший хребты, осторожно взял
щенка и прижал к груди. Тоболевский поглаживал свою тургенев-скую бороду и
улыбался.
На достигнутом он не остановился. Сразу же после нововведенных
соревнований Тоболевский организовал по западному образцу бои без правил, с
Кащеевым-фаворитом. И, разумеется, пока Кащеев на ринге крушил и
членовредительствовал, за канатами стоял человек Тоболевского с собачкой. В
перерывах между раундами Кащеев брал ее на руки и гладил.
Действительно, как явление коммерческое он превзошел меня. Кащеев был
зрелищней и потому прибыльней. В этом заключалась реальная опасность.
Тоболевский в любой момент мог прекратить мое финансирование: и не из-за
того, что пожадничал, а элементарно забыл о моем существовании. Я загрустил
и даже собирался предложить Тоболевскому устроить турнир между мной и
Кащеевым. Я очень рассчитывал на свою силу. У меня был шанс проверить свои
борцовские возможности на одной из вечеринок, которые устраивал Тоболевский
для близкого окружения.
Мы как-то засиделись на даче Тоболевского. Хозяин накрыл шикарный стол,
и большинство приглашенных к вечеру уже были основательно хмельны. Все,
кроме меня и нового любимца - Тоболевский не позволял ему прикасаться к
спиртному.
Тоболевский опять принялся расхваливать своего Кащеева, похожего на
огромный обтянутый кожей валун, пока это счастливое бахвальство не перешло в
демонстрацию физической мощи Кащеева. Я старался не отставать, то, скручивая
в узел гвоздь толщиной с палец, то, сминая пустую канистру на манер пивных
импортных жестянок. Гости, Тоболевский и Кащеев страшно разгорячились. Я
понял, что нужный момент настал и вызвал Кащеева побороться. Тоболевский
подумал и разрешил.
Мы перебрались на поляну за домом. На ней обычно играли в лапту и
городки, то есть только в русские игры - так хотел Тоболевский. Поляна
вполне подходила, как он выразился, и для "кулачного боя".
Кащеев снял рубаху, я тоже, следуя его примеру, разделся до пояса.
Вдвоем мы составляли более чем контрастную пару. Я выглядел в половину
меньше его. Конечно, если бы меня распрямить, во мне набралось бы достаточно
роста - мы выяснили это, когда портной измерял мою спину матерчатым метром.
И я всегда был каким-то иссохшим и болезненно белым.
Торс Кащеева не отличался античной красотой, но вы-глядел варварски
мощно, как художественно опиленный ствол дуба. Мы сошлись, и я сразу понял,
что представляет собой любимец Тоболевского. Мои руки еще могли тягаться с
ним, но шейные и спинные позвонки ходили ходуном, как баранки на шнурке. Я
видел, что у Кащеева на коже, там, где ее сжали мои пальцы, выступила кровь.
Он был намного дюжее меня и привык терпеть боль. На какую-то секунду я
зазевался, и, не останови Тоболевский поединок, Кащеев, по всей видимости,
сломал бы мне шею. Мы вернулись к столу. Остаток вечера я разминал ноющие
суставы, а Кащеев, потирая пунцовые кровоподтеки на плечах,...


