Карен Бликсен. Прощай, Африка!
сторінка №2
...отныне его место около меня. Он прослужил у меня с тех пор досамого моего отъезда из Африки — около двенадцати лет.
Когда я впервые встретила Каманте, ему было на вид лет шесть, а брат
его показался мне восьмилетним, но они оба уверяли меня, что Каманте --
старший из них. Возможно, долгая болезнь задержала его рост, и ему было
тогда лет девять. Потом он подрос, но все же казался карликом или калекой,
хотя трудно было точно сказать, что именно в нем производило такое
впечатление. Со временем его худое угловатое лицо округлилось, он ходил и
двигался легко, и мне совсем перестал казаться некрасивым, но, быть может, я
смотрела на него, как творец
(^отрит на дело своих рук. Правда, ноги у него навсегда остались
тонкими, как палочки. Было в нем что-то и впрямь фантастическое --
полушутовское, полубесовское — его можно было представить себе сидящим
среди химер собора Парижской Богоматери и глазеющим с крыши вниз. Была в нем
и своеобразная яркость и живость — на картине он выделялся бы неожиданно
красочным пятном, как и в моем жилище. Всегда казалось, что он немного не в
себе, но про белого человека просто сказали бы, что он чересчур
эксцентричен.
Каманте был вдумчивым, серьезным человеком. Может быть, долгие годы
страданий приучили его к раздумью, и он о многом судил по-своему. На всю
жизнь он остался одиноким, обособленным ото всех. И даже когда он делал то
же, что все, у него это выходило как-то иначе.
Я устроила вечернюю школу для рабочих на ферме, пригласила учителя из
местных. Каждого учителя мне рекомендовала какая-нибудь из наших миссий, и
было время, когда у меня преподавали одновременно представители
католической, англиканской и шотландской церквей. Вообще местных жителей
обычно обучают служители церкви, и, насколько я знаю, на язык суахили
переведена только Библия и книги псалмов. Во время моего пребывания в Африке
мне очень хотелось перевести для туземцев басни Эзопа, но времени выполнить
этот план у меня так и не хватило. Но какой бы ни была моя школа, я любила
ее больше всех других мест на ферме — она стала центром нашей духовной
жизни, и я провела много приятных вечеров в длинном доме из гофрированного
железа — бывшем складе, где она размещалась.
Каманте сопровождал меня, но не усаживался рядом со всеми школьниками
на скамьях, а стоял поодаль, демонстративно не желая слушать то, чему их
учили, словно подсмеиваясь над простачками, которые дали себя одурачить и
теперь слушают всякую чепуху. Но, заглянув ненароком на
кухню, я видела, как он записывал по памяти, очень медленно и
старательно, все, что ему запомнилось: буквы и цифры, которые он видел на
школьной доске. Думается мне, он вряд ли мог привыкнуть к людям, даже если
бы захотел; очевидно, Каманте еще в раннем детстве пережил какую-то травму,
которая его потрясла и напугала, и теперь, если можно так сказать,
ненормальность стала для него нормой. Он, наверное, сам сознавал, как
непохож он на других людей, и в надменном величии духа, свойственном
карликам, полагал, что раз мир непохож на него, стало быть, это ненормальный
мир, а он сам вполне нормален.
Каманте отлично разбирался в денежных делах, тратил на себя немного,
очень мудро совершал сделки со своими соплеменниками, продавая им коз, и
женился он рано, хотя женитьба в племени стоила немало. Но я часто слышала,
как он трезво и со знанием дела философствовал о бренности денег. В общем,
он был в странных отношениях с окружающим миром: легко подчинял его себе, но
был о нем нелестного мнения.
Каманте ничему не удивлялся, в нем не было дара преклонения. Он мог
признавать и одобрять своеобразный ум животных, но за все время, что я его
знала, он только об одном человеке отозвался с похвалой — это была молодая
женщина из племени сомали, которая через несколько лет после него появилась
у нас на ферме. Обычно он всегда и над всем иронически подсмеивался,
особенно над всякой самоуверенностью и бахвальством. Все туземцы любят
поиздеваться, злорадствуют, когда у других дела идут из рук вон плохо, что
отталкивает и раздражает европейцев. У Каманте эта способность была отточена
до изумительного совершенства, он даже к своим неудачам относился почти с
таким же злорадством, как к чужим, получая своеобразное удовольствие от
собственных бед. Я часто встречала такой же образ мысли у многих старых
туземок, прошедших огонь и воду, которые были с судь
бой на "ты", словно кровные сестры, и ко всем ее шуткам относились с
родственным пониманием. Обычно я поручала слугам, работавшим у меня в доме,
раздавать старухам табак — туземцы называют его "томбакко" — по
воскресеньям, утром, когда я еще не вставала. Около моего дома в такие
воскресные дни толпилось удивительное сборище существ, похожих на ощипанных,
очень старых и тощих кур; я слышала их негромкое кудахтанье — туземцы редко
повышают голос — под открытым окном моей спальни. А в одно из воскресений я
вдруг услыхала, как этот оживленный негромкий говор вдруг нарушился
хихиканьем и взрывом веселого смеха: очевидно, случилось что-то очень
смешное, и я позвала Фараха, чтобы узнать, в чем дело. Фарах не очень охотно
объяснил, что виной всему был он сам — позабыл купить для них нюхательный
табак, и старухи проделали длинный путь зря — или, на их наречии, "боори"
— задаром. Все старухи племени кикуйю еще долго со смехом вспоминали этот
случай. Иногда, проходя по тропке между посадками кукурузы, я встречала
какую-нибудь из этих старух, и она всегда останавливалась передо мной,
тыкала в меня корявым, костлявым пальцем, ее черное морщинистое лицо
плавилось складками, все морщины собирались, словно кто-то потянул за один
невидимый шнурок, и она напоминала мне то воскресенье, когда она в компании
с такими же любительницами табачку пустилась в долгий путь к моему дому и
вдруг обнаружила, что я забыла приготовить табак — "ха, ха, ха, мсабу!".
Белые часто обвиняют кикуйю в том, что они понятия не имеют о
благодарности. Но Каманте никак нельзя назвать неблагодарным — он даже
находил слова, чтобы выразить свою благодарность. За долгие годы, прошедшие
после нашего первого знакомства, он много раз, не жалея сил, старался
оказать мне услугу, о которой я даже не просила, а когда я допытывалась,
почему он так старается, он всег
да отвечал, что если бы не я, его давно бы не было в живых. Он умел
проявить свою благодарность и иначе, неизменно подчеркивая свою
благожелательность, готовность помочь и, я бы сказала, снисходительность ко
мне. Может быть, он не забывал, что мы с ним люди одной веры. Помоему, он
считал, что в этом нелепом, идиотском мире я — самое неприспособленное и
нелепое создание. С того дня, как он поступил ко мне на службу и связал свою
судьбу с моей, я постоянно чувствовала, как он пристально и бдительно
наблюдает за мной, и весь мой modus vivendi" судит беспристрастно и строго;
по-моему, с самого начала он считал мои безуспешные попытки его вылечить
дурацкой прихотью. Но он всегда проявлял ко мне большой интерес и глубокую
симпатию, стараясь по мере сил помочь мне, уберечь от последствий моего
вопиющего невежества. Иногда я замечала, что он заранее обдумывал во всех
деталях то, что ему придется мне объяснять, чтобы до меня дошел смысл его
наставлений.
Каманте начал службу у меня в доме "тотошкой при собаках", потом стал
помогать мне принимать больных. Тут я увидала, какие у него чудесные руки,
хотя с первого взгляда этого было не угадать, и я, для начала, послала его
на кухню поваренком, в помощь моему старому повару, Исе, которого потом
убили. После смерти Исы Каманте занял его место и до конца своей службы был
моим шефповаром.
Туземцы вообще равнодушны к животным, но Каманте и в этом отличался от
прочих: он отлично умел обращаться с собаками, понимал их, как бы
уподобляясь им, и приходил ко мне с сообщениями, чего собакам хочется, чего
им не хватает, и как они вообще относятся к тому, что творится вокруг. Он
начисто вывел у собак блох — напасть, которой подвержено в Африке все
живое, и не раз среди ночи мы с ним просыпались от жалобного воя наших псов,
бежали к ним и при свете керосиновых фо
* Образ жизни (лат.). 36
нарей обирали с них огромных хищных злых муравьев, так называемых
зиафу, которые передвигаются единой массой и пожирают все, что им попадается
на пути.
Каманте, очевидно, многое приметил, пока лечился в больнице при миссии,
и, хотя относился к окружающим, как обычно, без тени уважения и симпатии,
все же сумел перенять массу полезных навыков и стал умелым, изобретательным
ассистентом врача. После того как он ушел с этого поста, он иногда заходил
ко мне из кухни, осматривал кого-нибудь из пациентов и давал мне очень
дельные советы.
Но поваром он стал исключительным — тут не подходят никакие степени
сравнения. Природа словно совершила какой-то скачок, нарушив постепенность
проявления способностей и талантов и сразу создала нечто необъяснимое, из
ряда вон выходящее — в гениальности всегда чувствуешь нечто мистическое.
Если бы Каманте родился в Европе и попал к хорошему учителю, он прославился
бы на весь мир, он вошел бы в историю, и о его чудачествах рассказывали бы
анекдоты. Даже тут, в Африке, он завоевал известность и к своему искусству
сам относился, как истинный мастер.
Я всегда интересовалась кулинарным искусством, и в первый раз приехав
из Африки в Европу, брала уроки у знаменитого шеф-повара одного из самых
известных французских ресторанов, — я решила, что будет очень приятно, живя
в Африке, хорошо и вкусно готовить. Тогда шеф-повар ресторана, мсье Перроше,
даже предложил мне войти в дело, видя, как я увлечена его искусством. А
теперь, когда я обрела Каманте, как духа-помощника чародея, я снова
увлеклась кулинарией. В нашей общей работе мне чудились блестящие
перспективы. Нет ничего столь непостижимого, как врожденный талант дикаря в
нашей европейской кухне. Я стала по-иному смотреть на нашу цивилизацию:
может быть, подумала я, это нечто
божественное, какое-то предопределение. Я почувствовала себя как
человек, в котором воскресла вера в существование Бога после того, как
ученый-френолог показал ему на человеческом черепе некую шишку богословского
красноречия: ведь если можно найти в мозгу человека вместилище богословского
красноречия, то это оправдывает и существование самой теологии, и, в
конечном счете, доказывает существование Бога.
В стряпне Каманте проявил изумительную сноровку. Для его ловких, хотя и
деформированных рук все кухонные трюки стали детской игрой — они словно
сами собой сбивали кремы, омлеты, безе, творили соусы и майонезы. У Каманте
был дар придавать особую воздушность своим творениям — так, я читала,
младенец Христос лепил птичек из глины и приказывал им летать.
Каманте отвергал все сложные кухонные орудия, словно сердясь на их
неодушевленную самостоятельность. Я дала ему машинку для сбивания яиц, а он
забросил ее подальше — пусть ржавеет — и сбивал белки большим ножом,
которым я выпалывала сорняки на лужайке перед домом, и белки у него на
блюдце вздымались, как невесомые белоснежные облака. У него, как у кулинара,
и глаз был удивительно зоркий: он словно по наитию выбирал самую жирную
курицу на птичьем дворе и сосредоточенно взвешивал на ладони каждое яйцо,
угадывая точно, когда оно снесено. Он все время придумывал, чем бы еще
разнообразить мой стол; однажды он каким-то таинственным образом сговорился
с приятелем, работавшим у врача где-то далеко от нас, и достал для меня
совершенно изумительные семена кресс-салата — именно такие я долго и
безуспешно искала. Каманте с легкостью запоминал любые рецепты. Читать он не
умел, английского не знал — поваренные книги были ему недоступны, но в
своей неприглядной голове он ухитрился сохранить все, чему его когда-либо
учили, по собственной системе, которую я никак
не могла постичь. Он запоминал блюда по какому-нибудь событию, которое
слоилось в день, когда он научился их готовить. Один соус он назвал "соус
молнии, разбившей дерево", а другой — "соус серой лошади, которая пала". И
никогда эти соусы не путал. Только одному я никак не могла научить его: в
каком порядке надо подавать блюда. Когда я ждала гостей к обеду, я рисовала
для него меню в картинках: первой — тарелку для супа, потом — рыбу, потом
— куропатку или артишок. Я догадывалась, что память у него отменная, но,
по-моему, он просто не желал засорять себе голову пустяками — зачем терять
время на такие никому не нужные вещи?
Конечно, сотрудничать с колдуном было непросто. На кухне хозяйкой
формально считалась я, но постепенно, работая бок о бок с Каманте, я поняла,
что всем ведает он, и что не только кухня, но и все, что нас связывало,
безраздельно перешло в его ведение. Он отлично понимал, что именно мне от
него нужно, и часто предупреждал мои желания, прежде чем я успевала их
высказать. Я же никак не могла понять, почему он работает так вдохновенно.
Мне казалось странным и непонятным, как человек может достигнуть таких высот
в искусстве, истинный смысл которого от него скрыт и которое он искренне
презирает.
Каманте не имел представления о том, каковы должны быть кушанья на вкус
белого человека, да и вообще, несмотря на то, что он принял чужую веру, он в
душе оставался истинным туземцем племени кикуйю, был верен традициям своего
племени и убежден, что человеку пристало жить так и только так. Иногда он
пробовал еду, которую готовил, но с недоверчивым выражением — так,
вероятно, ведьма пробует несусветное зелье из своего котла. Сам он признавал
только пищу своих предков — кукурузные початки. Иногда он поступал довольно
странно — вдруг приносил мне какое-нибудь местное лакомство, деликатес
племени кикуйю: то печеный батат, то кусок ба
раньего сала — так иногда даже вышколенные собаки приносят и кладут к
ногам хозяина лакомую косточку, в дар. Мне казалось, в глубине души Каманте
считает, что наши труды и заботы о том, что нам есть — просто блажь. Иногда
я старалась выведать у него — что он об этом думает, но хотя кое о чем он
беседовал со мной с большой откровенностью, о других вещах он упорно молчал,
и поэтому, работая с ним на кухне бок о бок, я никогда не затевала беседу на
эти скользкие темы.
Я посылала Каманте в клуб Матэйга к тамошним поварам и к поварам моих
знакомых в Найроби, когда меня там угощали каким-нибудь вкусным блюдом, и
после того как он прошел обучение, дом мой прославился по всей колонии своим
замечательным столом. Мне это доставляло истинное удовольствие. Я
радовалась, когда у меня собирались друзья, способные оценить мое искусство,
но Каманте ничьими похвалами не интересовался. Однако он хорошо изучил вкусы
моих друзей, особенно тех, кто бывал у нас чаще других. "Приготовлю рыбу в
белом вине для бваны Беркли Коула, — говорил он серьезно, будто речь шла о
человеке не совсем нормальном, — он сам присылает вам белое вино, чтобы мы
приготовили для него рыбу". Мне хотелось спросить настоящего знатока, хорошо
ли готовит мой повар, и я пригласила старого друга — мистера Чарльза
Балпетта из Найроби. Мистер Балпетт много путешествовал — как все старшее
поколение, которое следовало за поколением Финсаса Фогга — он объездил весь
свет, везде отведал лучших яств, какие ему могли предложить, и не
задумывался о своем здоровье в будущем, пока мог наслаждаться пиршеством сию
минуту. В книгах пятидесятилетней давности, посвященных спорту и альпинизму,
много написано о его атлетических рекордах, о его сложнейших восхождениях на
неприступные горные вершины в Швейцарии и в Мексике, а в одной из книг,
посвященных знаменитым спорам и
пари, под названием "Бог дал, Бог и взял", можно прочитать, как мистер
Балпетт на пари переплыл Темзу, одевшись как на бал — во фраке и цилиндре,
а позже, в подражание лорду Байрону и Леандру, переплыл, как подобает
романтику, и Геллеспонт. Я была счастлива, когда он приехал ко мне на ферму,
и мы пообедали тет-а-тет: всегда особенно приятно угостить мужчину, если он
тебе очень по душе, обедом собственного приготовления. Он отблагодарил меня
за гостеприимство интереснейшей беседой о своих воззрениях на кулинарное
искусство, как и на многие другие вещи, а прощаясь, сказал, что нигде не
обедал так вкусно.
Принц УЭЛЬСКИЙ оказал мне большую честь, приехав отобедать на ферму, и
он очень похвалил мой кемберлендский соус. На этот раз Каманте с большим
вниманием выслушал меня, когда я ему рассказала, как знатный гость хвалил
его искусство — туземцы очень почитают королей и любят о них говорить. А
через несколько месяцев Каманте захотелось еще раз послушать похвалы
высокого гостя, и он задал мне вопрос по всем канонам французского учебника:
"Понравился ли сыну Султана соус к поросенку? Скушал ли он все до конца?"
Но свою доброжелательность ко мне Каманте проявлял не только на кухне.
Ему хотелось помочь мне во всем — в соответствии, однако, с его
собственными понятиями о счастливых возможностях и опасностях нашей жизни.
Однажды глубокой ночью он вдруг вошел ко мне в спальню с фонарем в
руке, молча, как часовой, проверяющий посты. Случилось это в самом начале
его пребывания у меня на службе, когда он был еще маленьким. Похожий на
черную летучую мышь, случайно залетевшую в спальню он остановился у моей
кровати; он показался мне, со своими большими оттопыренными ушами, какой-то
африканской разновидностью эльфа, блуждающего огонька с фонарем в руке. Он
заговорил со мной торжественным тоном.
— "Масбу, — сказал он, — я думаю, вы бы лучше встали". Я села в
постели, с трудом понимая, что происходит; я знала, что если бы случилось
что-то серьезное, меня разбудил бы Фарах, но когда я приказала Каманте уйти,
он не двинулся с места.
— "Масбу, — повторил он, — я думаю, вам надо встать. Я думаю, к вам
идет Бог".
Услышав эту странную весть, я встала и спросила, почему он так думает?
Он промолчал и торжественно провел меня в столовую, окна которой выходили на
запад, в сторону гор. Стоя у застекленной двери, я увидела необычное
зрелище: далеко в горах пылала трава, по всему склону, от вершины до
подножья, и из наших окон казалось, что огонь движется вертикальным столбом.
И вправду, словно какая-то колоссальная огненная фигура шествовала к нам с
гор. Я молча смотрела на огненный столб, Каманте стоял рядом; потом я стала
ему объяснять, что происходит. Мне хотелось его успокоить: я думала, что он
ужасно напуган. Но мои объяснения не произвели на него никакого впечатления;
он явно считал, что выполнил свой долг, разбудив меня.
— "Да, конечно, — сказал он, — может быть, так оно и есть. Но я
подумал: надо бы вам встать на тот случай, если это пришествие Господа".
Глава третья Дикарь в доме чужеземцев
Настал год, когда в дождливый сезон не выпало ни капли дождя.
Это страшное, убийственное бедствие для фермеров, и тот, кто пережил
этот ужас, никогда его не забудет. Даже через много лет, когда человек
давным-давно покинул Африку и обосновался в сыром северном климате, он
будет просыпаться ночью от шума внезапно хлынувшего дождя с криком:
"Наконец-то, Господи, наконец-то!"
Обычно долгий период дождей начинается в последнюю неделю марта и
продолжается до середины июня. Но до начала дождей с каждым днем становилось
все жарче и суше, воцарялась гнетущая духота, как в Европе перед грозой, но
во всех отношениях сильнее.
Масаи — мои соседи-скотоводы по ту сторону реки — обычно в это время
поджигали сухую, как солома, траву, чтобы не мешала свежим росткам зеленой
травки пробиваться с первым же дождем, и по всей равнине воздух дрожал и
струился над огненным морем, длинные серые волны дыма, пронизанные радужными
вспышками, катились по сухой траве, а жар и запах гари как из жерла вулкана,
долетали до засеянных полей.
Над полями собирались гигантские тучи дыма, потом рассеивались; на
горизонте голубой дымкой шли легкие дожди.
И все живое, казалось, было охвачено единой мыслью. Перед самым закатом
горы словно приближаются и обступают вас — мощные, величественные,
окрашенные в чистые тона глубокой синевы и зелени. Через несколько часов,
выйдя из дому, видишь, что звезды уже погасли, а ласковый воздух нежен и
глубок, как обетование.
И если над головой пробегает дружный шорох, ты знаешь, что ветер шумит
в кронах лесных великанов — но это не дождь. Если шорох слышится у самой
земли, значит, ветер колышет кустарник и высокие травы — но это не дождь.
Когда что-то шуршит и шелестит невысоко над землей, значит) ветер пролетает
по кукурузным полям — и шум так обманчив, так похож на ропот дождя, что
невольно радуешься ему, будто то, чего ты так долго ждешь, разыграли наконец
для тебя на сцене — но и это не дождь.
А вот когда земля гудит, как орган, отвечая глухим утробным рокотом, и
весь мир поет вокруг тебя — весь,
сверху донизу — тогда это дождь. Он охватывает тебя, как море после
томительной долгой разлуки) как объятия возлюбленного.
Но наступил год, когда дождей не стало. Казалось, что вся Вселенная
отвернулась от вас. Стало прохладнее, даже похолодало, но воздух был
по-прежнему совершенно сух. Земля затвердела и пересохла, словно вся сила и
прелесть были из нее начисто высосаны. Это была не "плохая погода" и не
"хорошая погода" — просто категорическое отрицание, отсутствие погоды,
словно она была просто отменена sine die". Пронизывающий, иссушающий ветер
свистел над головой, отнимая последние краски у природы; даже запахи
покинули поля и леса. Вас угнетало ощущение немилости небесных Сил. К югу
простирались бескрайние, черные, опустошенные равнины в полосах серого и
белесого пепла.
День за днем мы ждали дождя, теряя постепенно всякую надежду на урожай.
Все наши труды — пахота, прополка, посадки — все пошло прахом. Работа на
ферме приостановилась, потом замерла окончательно.
В долинах и на холмах пересохли все водоемы, и множество уток и гусей
новых пород стали прилетать на мой пруд. К другому пруду, на границе моей
фермы, ранним утром и на закате приходили на водопой зебры, они шли
вереницей друг за дружкой — по двести, а то и по триста голов. Жеребята
жались к матерям, и когда я верхом проезжала сквозь стадо, малыши меня не
пугались. Но мы все же гнали их с нашей земли, потому что вода в прудах
постепенно убывала: ее не хватило бы и нашему скоту. И все же было очень
приятно проезжать по таким местам, где тростники росли зеленым оазисом на
бурой глине, среди опаленной дочерна земли.
Туземцы о засухе никогда не говорили. Я не могла от них добиться
никаких прогнозов, хотя мне казалось, что они понимают приметы погоды лучше
нас. Ведь от этого
* На неопределенное время (лит.).
зависело само их существование, их жизнь — им уже случалось такое
пережить, их отцы и деды тоже испытали это бедствие, иногда теряя девять
десятых своего скота в годы великой засухи. В тот год посевы туземцев совсем
высохли — только поникшие стебли кукурузы да пучки листьев батата торчали
на выгоревших "шамбах".
Со временем я переняла у туземцев эту сдержанность и перестала
жаловаться, роптать на судьбу, как тот, кто попал в немилость к фортуне. Но
все же я родилась в Европе и не так долго прожила в чужой стране, чтобы
научиться у туземцев полной пассивности перед судьбой, как этому научились
другие европейцы, прожившие в Африке не один десяток лет. Я была молода, и
во мне заговорил инстинкт самосохранения, поэтому мне надо было во что бы то
ни стало сосредоточить на чем-то свою энергию, если я не хотела рассыпаться
летучим прахом, разлететься, как пыль на дорогах, как дым по просторам
равнин. И я стала по вечерам писать рассказы, сказки и романтические истории
— они помогали мне уноситься в воображении далеко-далеко, в иные времена и
страны.
Когда мой друг гостил у меня на ферме, я рассказывала ему некоторые
истории.
Я вставала из-за стола) выходила из дома: резкий жесткий ветер, небо --
чистое, усеянное миллионами ослепительных звезд, а вокруг — сплошная сушь.
Сначала я писала только по вечерам, но потом стала писать и по утрам,
когда мне следовало присутствовать на ферме. Там, среди посадок, было трудно
решить — распахивать ли заново кукурузное поле и засевать вторично,
собирать ли с кофейных деревьев, ради их спасения, пересохшие плоды, или
нет. Я откладывала окончательное решение со дня на день.
Писала я в столовой, где на обеденном столе громоздились груды бумаг:
надо было, откладывая сказки, отдать распоряжения по ферме, ответить на
отчаянные короткие
записки управляющего. Мои домашние слуги спрашивали, что это я делаю, а
когда я им сообщила, что пишу книгу, они решили, что я стараюсь как-то
спасти ферму от краха, и стали проявлять интерес к моей работе. Они часто
спрашивали, много ли я успела написать. Приходили, долго молча стояли у
стены, и коричневые лица настолько сливались с темной обшивкой, что
выделялись только их белые одеяния, и порой мне казалось, будто одни лишь
белые одежды, прильнувшие к стене, пришли скоротать со мной вечер.
Моя столовая выходила на запад; в ней было три застекленных двери на
мощеную камнем террасу — выход на лужайку и в сторону леса. Там был спуск к
реке, служившей границей между моей усадьбой и территорией племени масаи. Из
дома река была не видна, но изгибы ее русла выдавала темно-зеленая поросль
акаций. На другом берегу густой лес карабкался вверх по склону, а за лесами
раскинулись зеленые равнины, тянувшиеся до самого подножья нагорий Нгонго.
Ветры дули с востока; двери моей столовой, выходившие на подветренную
сторону, были всегда распахнуты, поэтому туземцы любили проходить мимо,
огибая дом с запада — им было интересно поглядеть, что делается в доме. И
пастухи-мальчишки тоже пасли на моей лужайке своих овец и коз.
Мальчишки, бродившие по всей ферме, выискивали для родительских стад
пастбища с зеленой травой, служа своего рода соединительным звеном между
моим домом, клочком цивилизованного мира, и жизнью дикой природы. Мои слуги
не очень им доверяли и не любили, когда ребята входили в дом, но маленькие
туземцы обожали все завоевания цивилизации и вовсе не опасались ее: ведь они
могли в любой момент сбежать от нее в свою стихию. Самым ярким символом
цивилизации для них были
мои старинные немецкие часы с кукушкой, висевшие в столовой. В
африканских нагорьях такая вещь казалась неслыханной роскошью. Тут люди
круглый год жили по солнцу, определяя по нему время, им не нужны были
железные дороги и расписания поездов: жизнь на ферме шла по их собственному
расписанию, и знать время им было ни к чему. Но часы у меня были очень
красивые. Над циферблатом каждый час открывалась маленькая, расписанная
алыми розами дверца, оттуда выскакивала кукушка и звонким бесшабашным
"ку-ку!" возвещала, который час. Ее появление каждый раз приводило в полный
восторг юных туземцев. Они определяли точное время по солнцу и заранее
знали, когда оно приближалось к полудню. Уже без четверти двенадцать я
видела, как они со всех сторон подходят к дому, гоня своих коз впереди себя
— оставлять стада без надзора они не решались. Из высокой травы виднелись
только головы ребятишек и коз — казалось, лягушки плывут по зеленому пруду,
высунув головы.
Оставив свои стада на лужайке, они входили в дом, неслышно ступая
босыми ногами. Старшим было лет по десять, а самому младшему — два года.
Вели они себя очень хорошо, соблюдая некий ритуал, установленный ими самими:
они свободно ходили по всему дому, но не разрешали себе трогать вещи,
рассаживаться на стульях и заговаривать, пока их не спрашивали. Когда
кукушка выскакивала, ребята сразу оживлялись, раздавался приглушенный
восторженный смех. А иногда случалось, что какойнибудь малыш-пастушонок,
которого не заботила сохранность коз, приходил рано утром один, долго стоял
перед безмолвными закрытыми часами, нараспев выражая свою любовь на языке
кикуйю, потом степенно уходил неслышными шагами. Мои слуги подсмеивались над
пастушками и выдали мне однажды их секрет: оказывается, ребята, по своему
невежеству, считают, что кукушка живая.
Однако слуги часто сами подходили ко мне посмотреть, как я печатаю на
машинке. Каманте иногда около часу стоял по вечерам, прислонясь к стене, и
его глаза, словно темные капельки, бегали в тени ресниц туда-сюда, как будто
он старался понять, как работает машинка, чтобы научиться разбирать ее на
части и собирать вновь.
Однажды вечером я взглянула на него, поймала серьезный сосредоточенный
взгляд, и тут Каманте, помолчав еще минутку, заговорил.
— Мсабу, — сказал он, — вы сами верите, что можете написать книгу? Я
ответила, что не знаю.
Чтобы представить себе, как мы разговаривали с Каманте, вообразите себе
длинную, многозначительную паузу, будто он долго обдумывает, как бы получше
выразить свою мысль. Все туземцы — настоящие виртуозы в искусстве
выдерживать паузы, и это придает беседе некую воздушную перспективу.
Каманте и на этот раз выдержал долгую паузу, потом заявил: — Я не
верю.
Мне было больше не с кем поговорить о моей книге: отложив рукопись, я
спросила его, почему же он не верит. И я поняла, что он долго готовился,
прежде чем начать разговор. Он стоял, держа за спиной своего союзника --
"Одиссею" — потом положил книгу на стол.
— Видите ли, мсабу, — сказал он, — вот хорошая книга. В ней все
скреплено с первой до последней страницы. Подними ее, потряси — держится.
Видно, писал ее умный человек. А то, что вы пишете, — продолжал он, и в
голосе его звучали и укор, и дружеское сочувствие, — разбросано тут и там.
Ктонибудь забудет закрыть дверь — книга вся разлетается по полу, а вы
сердитесь. Не получится у вас хорошая книга.
Я ему объяснила, что в Европе есть люди, которые умеют скреплять все
листки очень прочно.
— А ваша книга будет такая же тяжелая, как эта? — спросил Каманте,
взвешивая "Одиссею" на ладони.
Увидев, что я не сразу нашлась, что ответить, он отдал мне книгу, чтобы
я сама могла прикинуть ее вес.
— Нет, — сказала я, — моя книга будет не такой тяжелой, но ведь ты
сам знаешь) что у нас в библиотеке есть книги и полегче.
— А будет ли она такая же твердая? — спросил он. Я сказала, что
сделать книгу такой твердой стоит довольно дорого.
Он постоял, помолчал и потом, словно выражая надежду на то, что моя
книга все же будет твердой, и словно извиняясь за свои сомнения, подобрал с
полу разлетевшиеся страницы рукописи и положил их на стол. Но он не уходил,
чего-то ожидая, потом серьезно спросил: — Мсабу, а что там, в этих книжках?
Я не стала ничего объяснять, а просто рассказала ему миф из "Одиссеи" --
встречу героя с Полифемом, и как Одиссей, назвав себя "Никто", выколол
Полифему глаз и спасся, уцепившись за шерсть под брюхом барана.
Каманте слушал с огромным интересом и сказал, что баран, наверно, был
той же породы, что и овцы мистера Лонга, фермера из Элементайты, он видел их
на выставке скота в Найроби. Потом стал расспрашивать о Полифеме — был ли
он чернокожим, как люди из племени кикуйю? И когда я ответила — нет, он
спросил, был ли Одиссей из моего племени, а может быть, из моей родни?
— А как он говорил слово "Никто" на своем языке? Скажите.
— Он говорил "Аутис", — объяснила я. — На его языке это значит "Я
сам".
— А вы будете писать про то же самое? — спросил он меня.
— Нет, — ответила я. — Каждый человек может писать про все, про что
захочет. Я могу написать про тебя.
Каманте уже перестал меня стесняться, но тут снова насупился, окинул
себя взглядом и тихо спросил, про что же я буду писать.
— Может быть, я напишу, как ты болел, как пас овец на равнине, --
сказала я. — Расскажи, о чем ты тогда думал?
Он отвел глаза, оглядел комнату с пола до потолка, потом сказал
уклончиво:
— Sejui (Не знаю).
— Тебе было страшно? — спросила я. Он помолчал, потом твердо сказал:
— Да, все мальчики на равнине часто пугаются.
— А чего ты боялся? — спросила я. Каманте помолчал, лицо у него стало
сосредоточенное, он глубоко задумался, взгляд словно ушел внутрь. Потом
взглянул на меня с кривой усмешкой:
— Аутиса боялся, — сказал он. — Все ребята на равнине боятся Аутиса.
Через несколько дней я услыхала, как Каманте объяснял другим служившим
у меня слугам, что книгу, которую я пишу, в Европе склеят из листков, и что,
если не пожалеть денег, книжку можно сделать такой же твердой, как "Одиссея"
--и он в доказательство дал им пощупать "Одиссею". Сам он, однако, не верил,
что книгу можно сделать такой же синей, как "Одиссея".
У Каманте был своеобразный талант, который очень облегчил ему жизнь у
меня в доме. Я уверена, что он мог заплакать, когда хотел.
Когда мне случалось всерьез распекать его, он стоял передо мной
навытяжку, глядя мне прямо в глаза с выражением растерянности и глубочайшей
печали, которое туземцы умеют мгновенно напускать на себя; затем глаза его
переполнялись влагой, и крупные слезы медленно, одна за другой, выкатывались
из глаз и текли вниз по щекам. Я прекрасно знала, что это воистину
крокодиловы слезы, и
они бы меня нисколько не тронули, зайди речь о другом человеке. Но
Каманте — другое дело. Его плоское, словно вырезанное из дерева лицо тут же
начинало удаляться в тот затерянный мир мрака и неизреченного одиночества,
где он провел долгие годы. Эти тяжелые, безмолвные слезы — должно быть, так
он плакал в детстве — крохотный человечек, и кругом никого, одни только
овцы. Я не выдерживала этих слез и поддавалась искушению смотреть на все
прегрешения, за которые я ругала его, сквозь пальцы; они превращались в
пустяки, о которых и говорить не стоило. Конечно, это было позорное
малодушие. Но все же мне верится, что благодаря истинному человеческому
пониманию, которое связывало меня и Каманте, сам он в глубине души
догадывался, что мне прекрасно известна цена его слез и его раскаяния, я
даже уверена, что и сам он смотрел на эти слезы, как на некое ритуальное
приношение высшим силам, вовсе не собираясь меня обманывать.
Он говорил о себе: "Я — христианин". Я не знала, как он себе
представляет христианство, и раза два-три пыталась расспросить его об этом,
но он объяснил мне, что верует так же, как и я, а поскольку я сама прекрасно
знаю, во что верую, никаких объяснений не надо. Я поняла, что он не просто
уклоняется от разговора на эту тему — он хотел сказать, что верить, ему
надо безоговорочно, раз он стал человеком верующим. Он принял Бога белых
людей. И служа Ему, он готов был выполнить любое Его повеление, но брать на
себя объяснение, почему он верует, он не хотел: мало ли какие основания для
поступков были у белых людей — иногда все их порядки казались ему
бессмысленными; он не собирался проверять смысл и этой их "рабочей
гипотезы".
Случалось, что мои поступки расходились с теми наставлениями, какие ему
давали миссионеры шотландской церкви; тогда он спрашивал меня, чья же
правда?
Удивительно, до чего первобытные племена лишены всяких предрассудков:
обычно считается, что у них множество тайных табу. Но дело в том, что они
знакомы со многими расами и племенами и обогащены тем живым человеческим
общением, начало которому в Восточной Африке положили торговцы рабами и
слоновой костью, а в наши дни еще нахлынули поселенцы и охотники на крупную
дичь. Почти каждый туземец, даже пастушата на равнинах, встречались с людьми
самых разных национальностей, столь же непохожими друг на друга, как
сицилиец на эскимоса: с англичанами, евреями, бурами, арабами, индийцами,
приехавшими из Сомали, с суахили, масаи и кавирондо. А туземец скорее
начинает привыкать к чуждому образу мыслей, чем жители европейских
пригородов, провинциальные фермеры или миссионеры, выросшие в однородной
среде с привычным набором традиционных убеждений. Множество недоразумений
между белыми и туземцами возникает именно по этой причине.
Странно и неловко чувствовать себя персональным представителем
христианского мировоззрения среди туземцев.
Ко мне на службу поступил молодой человек по имени Китау — он пришел
из резервации племени кикуйю. Это был серьезный, вдумчивый мальчик,
исполнительный, внимательный слуга, и он мне понравился. Через три месяца он
попросил меня дать ему рекомендательное письмо к моему другу шейху
Али-бен-Салиму, жившему в городе Момбаса, lewali всего побережья, — он
видел шейха у меня в доме и хотел теперь поступить слугой к нему в дом. Но
мне не хотелось отпускать Китау: он привык к моим порядкам, многому у меня
научился. Я сказала, что лучше прибавлю ему жалованья.
Нет, сказал Китау, он уходит не ради более высокой платы, но остаться
не может. Он мне объяснил, что еще в резервации решил стать либо
христианином, либо му
сульманином — только пока не решил, кем именно. Он пришел служить ко
мне, потому что я христианка, и провел в моем доме три месяца, изучая, как
он выразился, "testurde", то есть привычки и обычаи христиан. От меня он
перейдет к шейху Али в Момбасе, изучит "тестурдэ" мусульман, а уж потом
примет решение. По-моему, даже сам архиепископ, если бы ему рассказали, что
произошло, сказал бы вслух или подумал бы то же, что я сказала Китау: "Боже
правый, Китау — ты мог бы и предупредить меня, когда пришел сюда работать!"
Мусульмане не станут есть мяса животного, если его не зарезал
правоверный магометанин. В сафари, когда берешь с собой из дому только
небольшой запас и кормишь слуг той добычей, которую удается подстрелить, это
сильно осложняет дело. Когда удается подстрелить канну, то не успеет она
свалиться, как слуги-мусульмане уже налетают на добычу, как коршуны, чтобы
вовремя перерезать горло животному до того, как оно испустит дух, а ты
смотришь во все глаза — и если они стоят опустив руки, значит, 'животное
уже кончилось, прежде чем они успели добежать, и, следовательно, тебе
придется выследить и подстрелить еще одну канну, или твои слуги останутся
голодными.
Когда в начале войны я собиралась на охоту с обозом фургонов,
запряженных волами, я случайно познакомилась с шерифом-мусульманином в
Килжабе и спросила его — не может ли он дать моим людям отпущение грехов на
время, пока мы находимся в сафари.
Шериф был человек молодой, но умудренный жизнью, он побеседовал с
Измаилом и Фарахом и сказал им: "Эта леди — ученица Иисуса Христа. Спуская
курок своего ружья, она скажет вслух или про себя: "Во имя Божье" и тем
самым уподобит свою пулю ножу правоверного мусульманина. И пока вы будете
сопровождать ее в пути, разрешаю вам вкушать мясо тех животных, которых она
подстрелит."
Престиж христианской церкви в Африке был сильно подорван тем, что
служители церкви разных конфессий слишком нетерпимо относились друг к другу.
В Сочельник, во все время моего пребывания в Африке, я ездила во
французскую миссию к полуночной мессе. Обычно в это время года стояла жара,
и, проезжая по плантации, можно было уже издалека слышать звон колокола,
разносившийся в сухом, теплом воздухе. Вокруг церкви уже толпились веселые,
оживленные прихожане: лавочники — итальянцы и французы — из Найроби,
приезжавшие всей семьей; все монахини из церковной школы и толпы местных
жителей в пестрых одеждах. Высокая красивая церковь сияла сотнями свечей,
ярко светились огромные витражи, сделанные отцами собственноручно.
В первое Рождество после того, как Каманте поступил ко мне на службу, я
сказала ему, что возьму его с собою в церковь — теперь он такой же
христианин, как я — и описала ему, какую красоту он там увидит, с
красноречием, которое сделало бы честь любому из тамошних служителей Церкви.
Каманте выслушал меня с глубоким вниманием, был тронут до глубины души и
надел свое лучшее платье. Но когда машина уже подкатила к дверям, он подошел
ко мне, страшно взволнованный, и сказал, что поехать со мной никак не может.
Он не хотел объяснять — почему, не отвечал на мои вопросы, но, в конце
концов, я все поняла. Нет, он никак не может ехать со мной, теперь ему ясно,
что я его хочу везти во французскую миссию, а когда он лечился в шотландском
госпитале, ему строго запретили туда ходить. Я объяснила, что это
недоразумение, и что он обязательно должен поехать со мной. Но тут он на
моих глазах стал коченеть, как мертвый, закатил глаза, так что были видны
одни белки; по его лицу ручьями заструился пот. — Нет, нет, мсабу, — еле
слышно прошептал он, — я с
вами не поеду. Я знаю: в большой церкви есть мсабу — она mbaia sana --
очень плохая.
Мне стало очень грустно, когда я услыхала эти слова, и я подумала: нет,
теперь я уж непременно должна взять его с собой, и пусть Пресвятая Дева
просветит его сама. Монахи поставили в церкви статую Божьей Матери в рост
человека, всю в белом и небесно-голубом, а статуи производят на туземцев
большое впечатление — скульптурные изображения им понятнее, чем живопись. Я
пообещала Каманте, что не дам его в обиду, и взяла его с собой. Когда он
следом за мной вошел в церковь, все его сомнения улетучились. Такой
торжественной, прекрасной службы в этой церкви еще не бывало. Из Парижа как
раз прислали великолепный вертеп — грот со Святым Семейством, над которым
сверкало синее звездное небо, а вокруг стояли сотни всяких игрушечных
животных: деревянные коровы, ослепительно-белые барашки с пышной ватной
шерстью, причем на такую мелочь, как соблюдение масштабов, никто внимания не
обращал, и это пренебрежение размерами вызывало у кикуйю неописуемый
восторг.
Став христианином, Каманте уже не боялся прикасаться к мертвым телам.
В детские годы он очень боялся покойников; когда ко мне на террасу
принесли больного, и он скончался, не приходя в сознание, Каманте, как и
остальные слуги, не хотел прикасаться к носилкам и помочь перенести
покойника в его дом, но не убежал, как другие, на лужайку, а стоял, застыв,
будто маленькое эбеновое изваяние. Почему люди племени кикуйю, не знающие
страха смерти, так боятся трогать покойников, тогда как белые люди, боясь
смерти, покойников не боятся? И тут еще раз понимаешь, насколько их
восприятие реальной жизни далеко от нашего. Все здешние фермеры знают, что в
некоторых
случаях туземцев заставлять бесполезно, нечего даже и пытаться --
туземец скорее умрет, чем даст себя переубедить.
Но теперь Каманте совсем излечился от страха: и он презирал за это
своих соплеменников. Он даже вел себя несколько вызывающе, словно хвастаясь
всемогуществом своего Бога. Мне случалось испытать силу его веры — за время
нашей жизни на ферме нам с Каманте пришлось переносить вдвоем трех
покойников. Одна из них, девочка из племени кикуйю, попала под фургон,
запряженный волами, прямо возле моего дома. Второго — молодого кикуйю --
убило дерево, упавшее во время лесоповала. Третьим был старик, белый; он
пришел жить на ферму, прижился у нас и умер в своей хижине. Это был мой
земляк, слепой датчанин по фамилии Кнудсен. Однажды, когда я приехала в
Найроби, он приковылял к моей машине, представился и попросил меня дать ему
домик у меня на ферме, так как ему совершенно негде жить. В то время я
сокращала штат моих белых рабочих на плантации, одна из хижин освободилась,
и я предоставила ее Кнудсену. Он поселился там и прожил у меня шесть
месяцев.
'Странно было видеть это необычайное создание на ферме в горах. Он был
моряком до мозга костей; казалось) нам подбросили потрепанного бурями
альбатроса с подрезанными крыльями. Видно, его здорово искорежила жизнь,
болезни и пьянство: он согнулся, сгорбился, его когда-то рыжие волосы
побелели, словно он и впрямь посыпал голову пеплом, или будто он так
просолился в родной стихии, что морская соль выступила наружу. Но в нем
тлело неугасимое пламя, которое не могло умереть и под слоем пепла. Все его
предки-датчане были рыбаками, он сам плавал матросом, а потом стал одним из
первопроходцев в Африке; каким ветром его туда занесло — не все ли равно?
Много профессий перепробовал старик Кнудсен, и почти все они были
связаны с морем, или с рыболовством, или с охотой на птиц --и ни в чем ему
не везло. Когда-то, как он мне рассказывал, он владел очень хорошим рыбным
промыслом на озере Виктория, у него были мили лучших в мире сетей и своя
моторная лодка. Но во время войны он все потерял. В его рассказе об этой
трагедии крылись темные намеки на роковые недоразумения или на предательство
старого друга. Не знаю, что тут было правдой, а что выдумкой, потому что в
разные времена старый Кнудсен рассказывал мне каждый раз по-новому, и дойдя
до определенного места, начинал ужасно волноваться. Конечно, в его рассказе
была доля правды, потому что все то время, что он жил у меня, он получал от
правительства в возмещение убытков что-то вроде пенсии — по шиллингу в
день.
Обо всем этом он сам рассказывал мне, когда бывал у меня в доме. Он
часто спасался у меня — уж очень неуютно ему было в собственной хижине.
Местные мальчишки, которых я посылала прислуживать ему, то и дело сбегали,
потому что он их пугал, налетая на них сослепу и грозно размахивая палкой.
Но когда он бывал в хорошем настроении, он сидел на веранде с чашкой кофе и
вдохновенно распевал старые датские патриотические песни. И ему, и мне
доставляло большую радость говорить по-датски, и мы с удовольствием болтали
о всяких мелочах, касавшихся нашей жизни на ферме. Но иногд" моему терпению
приходил конец: уж если он пришел и уселся, заставить его замолчать и уйти
было очень трудно, и, встречаясь с ним, я, конечно, всегда вспоминала
Старого Морехода или Старика-Водяного.
Он был замечательным мастером — плел рыболовные сети, как он сам
говорил, "лучшие сети в мире", а в своей хижине на ферме делал так
называемые "кибоко" — длинные бичи, вырезанные из шкуры бегемота. Он
покупал у туземцев или у фермеров с озера Найваши шкуру гиппопо
тама, и если шкура попадалась хорошая, из нее можно было сделать целых
пятьдесят "кибоко". У меня до сих пор хранится хлыст, который он мне подарил
— отличный хлыст. Но от этих шкур вокруг его дома стоял прескверный запах
— такая вонь обычно идет от гнезд старых стервятников. Позже, когда я
выкопала у себя на ферме пруд, старый Кнудсен частенько сидел на берегу, в
глубокой задумчивости, а его отражение вертикально уходило в воду вниз
головой — ни дать ни взять, старый альбатрос в зоопарке.
Но в хрупком теле, под впалой старческой грудью у старого Кнудсена
билось бесхитростное, пылкое, порывистое и неукротимое сердце задиристого
мальчишки, готового всегда ринуться в драку. Он был великий романтик, борец
и воин. Он умел ненавидеть как никто, всегда кипел возмущением, злился почти
на всех людей, на все — учреждения, с которыми ему приходилось
сталкиваться, призывал на их головы гнев Божий, молнии и громы, и, как
говорит датская пословица, "рисовал черта на стене"с размахом Микеланджело.
Он приходил в восторг, когда мог натравить людей друг на Друга — так
мальчишка стравливает двух псов или кошку с собакой. Нельзя было не
поражаться, видя, что душа старика Кнудсена, не сломленная тяжкими
испытаниями, даже теперь, когда его, так сказать, занесло в тихую гавань,
где он мог приткнуться к берегу и спустить паруса — что эта неуемная душа
жаждала бурь и сражений, как душа мальчишки. Я преклонялась перед ней, как
перед духом неистовых скандинавских воинов-берсерков.
Говорил он о себе только в третьем лице, называя себя "Старик Кнудсен",
и бахвалился без всякого удержу. Нет на свете ничего такого, что оказалось
бы не по плечу Старику Кнудсену, не сыскать такого силача, которого не мог
бы сбить с ног Старик Кнудсен. Ко всем людям он относился со странным
пессимизмом: предрекал им всем скорый, страшный и заслуженный конец. Но по
отноше
нию к себе он был пламенным оптимистом. Незадолго до смерти он поведал
мне, под страшным секретом, свои грандиозные планы. Они принесут Старику
Кнудсену миллионы, а его враги будут посрамлены навсегда. Он рассказал мне,
что собирается добыть со дна озера Найваща около ста тысяч тонн гуано,
которое накопилось с незапамятных времен от птиц, плававших по этому озеру.
Кнудсен даже сделал последнее неимоверное усилие — он сам отправился с
фермы к озеру Найваша, чтобы на месте изучить обстановку и составить план
работ. До самой смерти он носился со своими ослепительными прожектами. Они
были дороги его сердцу — ведь речь шла о водных просторах, о вольных
птицах, о спрятанных сокровищах; его мечты отдавали терпким ароматом
радостей, о которых не подобало откровенничать с дамой. И он уже видел в
мечтах, как он, Старик Кнудсен, словно божество с трезубцем, правит морями.
Не помню, объяснил ли он мне, каким способом собирается добывать гуано со
дна озера.
Великие подвиги и все победы Старика Кнудсена совершено не вязались с
обликом беспомощного жалкого старца, который мне об этом рассказывал; в
конце концов, я почувствовала, что это две отдельные личности, и что передо
мной была как бы его тень — тщедушный, немощный человек, который посвятил
свою жизнь до самой смерти тому, чтобы превозносить до небес и прославлять
имя Старика Кнудсена. Ведь именно он видел Старика Кнудсена таким, каким
никто, кроме Создателя, никогда не видел, а потому Старик Кнудсен и не
терпел еретиков, сомневавшихся в том, что он рассказывал.
Только один-единственный раз я услышала, как он говорил о себе в первом
лице. Это было месяца за два до его смерти. У него был серьезный удар — от
такого же удара он и скончался --и я, не видя его у себя целую неделю,
отправилась к хижине узнать, что случилось, и нашла его
на кровати в пустой и грязной хижине, где нестерпимо воняло шкурой
гиппопотама. Лицо у бедняги было ...
