Олег Васильевич Волков. Погружение во тьму

страница №10

ера Серебрякова. Был он из тех давних
политэмигрантов, что после долгих лет жизни за границей стремительной стаей
слетались в неведомую им Россию, чтобы устроить народные судьбы.
Потолкавшись по Европам и почерпнув из мутного источника рационалистических
учений, они были самонадеянно уверены, что вполне для такого дела пригодны.
Не смущали их ни огромность страны, ни полное незнание народной жизни -
верный признак невежества и легкомыслия, свойственных утратившим чувство
родины и понимание ее прошлого экспериментаторам. Серебряков был - по
отзыву брата - дельным инженером с повадками и представлениями западного
предпринимателя. Он руководил восстановлением бакинских промыслов и даже
состоял в ЦК. Тридцать седьмого года он, кажется, не пережил.
Изгнанного из Внешторга Всеволода Серебряков перевел в свою систему,
включавшую и Цветметзолото. И по его совету исчезнуть с московского
горизонта брат уехал на золотые прииски в минусинскую тайгу.
Там жилось привольно. Главное - без московских ночных тревог,
усердствующих парторгов, откровенно выполняющих обязанности доносчиков и
ока партии. И были нетронутые леса, охота, малолюдье... Но приезжать в
Москву и жить в ней подолгу в качестве командированного представителя
приисков приходилось часто, тем более что Серебряков приглашал брата,
которого очень ценил, участвовать в переговорах с иностранными
концессионерами.
Однако Всеволод не обольщался насчет своего будущего. Он перевел
квартиру на жену; она по его настоянию выучила стенографию и поступила на
службу в тихую кооперативную организацию. Брат даже что-то откладывал на
черный день. Но этим заботам и предчувствиям не давал власти над собой и
по-всегдашнему увлекался живописью, музыкой, гнал прочь уныние. И
советовал, насколько возможно, "take life easy" - не омрачать жизнь
раздумьями, относиться к ней легко. Но мне, лишенному свойственного
Всеволоду артистизма, способности, пусть дилетантски, но с увлечением
заниматься искусством или весело проводить время в милом женском обществе,
оставалось только со стороны восхищаться его выдержкой и умением трезво
воспринимать жизнь и, выгребая против течения - недружественного, опасного,
- сохранять беззаботную и независимую улыбку.
Встретившая нас на улице Екатерина Петровна профессионально изобразила
всю гамму чувств - от изумления нашим сходством, восхищения ростом
("Русские богатыри! Нет - северные Аяксы!") до шумного восторга от общего
"обаятельного облика". Она заставила нас поклясться, что в тот же вечер мы
осчастливим салон "скучающей" Нины своим появлением.
И было вполне в духе Всеволода отправиться туда, хотя я не слишком
лестно отозвался об этом уголке парадиза и его хозяйке, расписанных
актрисой.
- Наоборот, не избегать, а ходить надо в такие дома, и почаще, являя
подкупающе распахнутый и искренний вид. Раз ты предупрежден, опасности нет.
А лишний раз показать себя не согнувшим выю полезно во всех отношениях,
хотя бы потому, что тренирует способности, оттачивает находчивость. Это в
некотором роде поединок с соглядатаями, и не в хамских условиях!
Из тех же соображений Всеволод познакомился с Сыромятниковым и
пригласил его заходить к нему в Москве, а мне рекомендовал не отказываться
от услуг прожженного стукача для "приватной" корреспондеи-ции.
- Все повторяется... на разных уровнях. В Туле наши записки таскал к
следователю грязный тюремный уборщик - теперь с ними побежит партийный
пройдоха, лезущий в ученую элиту. Побежит по специальному пропуску,
блудливо, в особый кабинет... Как замаслились, заблестели его щеки, когда
он узнал о моих знакомствах с американскими бизнесменами, а?.. Еще бы!
Какая цепочка счастливых возможностей для карьеры - потенциального
разведчика и будущего участника международных научных конгрессов - возникла
в его круглой голове! Он не умен, но хитер, с ним держи ухо востро. И,
кстати, смотри, чтобы он тебя не объегорил с переводами. У меня
впечатление, что он не только законченный провокатор, но и мелкий жулик...
Все эти предвидения брата сполна подтвердились.
Мы слишком хорошо знали и чувствовали друг друга, чтобы от меня могла
ускользнуть напряженность Всеволода, его озабоченность. Но он был
бесподобно весел и остроумен в салоне отставной шляхтянки, буквально
таявшей от его умения строить куры. Оказавшийся там бравый моряк почел его
самым артельным собутыльником на свете... Покидал Всеволод повисших на нем
Нину и Королевну с нежным и многозначительным "В следующий раз"!
Случалось Всеволоду заговаривать о моем приезде к нему на прииск, он
набрасывал какие-то планы на будущее и смолкал на полуслове, круто менял
разговор... Да и можно ли было поддерживать в себе такие далеко идущие
надежды?
...Как ни бессильны были помочь наводнившей улицы нужде такие
обнищавшие горожане, как мои хозяева, они не могли от нее отгородиться.
Сострадательная Анна Ивановна что ни день приводила к себе обогреться
влачившихся по обледенелым мосткам бездомных, особенно пронзивших ее
сердце.
В кухню заходили, стуча одеревенелой обувью, и рассаживались по лавкам
и на полу ссутуленные, заиндевевшие мужики, укутанные в тряпье, с
обмороженными лицами и окоченевшими пальцами; бабы с детьми, смахивавшими
на маленьких покойников: потухшие, неподвижные глаза, обтянутые прозрачной
кожей худенькие лица... Иногда их набиралось шесть-восемь человек, и они
загромождали тесную кухню. Темная, бесформенная куча, навалившаяся на
чистенький домик с еще не угасшим, греющим очагом. Глыбы горя и
обреченности...
Они оттаивали понемногу. Но и согреваясь, оставались точно
придавленными жерновом. Разве кто вдруг отчаянно, непоправимо закашляет. В
кухне распространялся сильный запах заношенной, грязной одежды, йисело
тягостное молчание. Александра Ивановна всех поила кипятком. Часто не
выдерживала - совала ребенку ломтик сберегаемого на ужин хлеба. И с
тревогой поглядывала на стрелки ходиков.
Но и Семен Иванович оказывался в таких обстоятельствах милостивцем. Он
проходил через кухню, еще более хмурый и молчаливый, чем обычно, а рукой
делал неопределенный жест - сидите, мол - и затворял за собой дверь в
горницу.
Было мучительно смотреть, как грузно поднимаются с места,
нахлобучивают шапки и уходят друг за другом в морозную тьму эти
отверженные. И оставить их тут нельзя, и страшно думать о предстоящих
скитаниях.
- Спаси тебя Бог! - хрипло выговаривал на прощание кто-нибудь из
гостей, кланяясь Александре Ивановне и крестясь на угол с образами.
И немудрено, что мы с братом сидели за чашкой остывающего чая молча,
не в силах приняться за еду - Всякий кусок корил совесть, - подавленные и
оглушенные беззвучным ходом отлаженной государственной машины, планомерно и
бездушно обрекшей на смерть и уничтожение неисчислимые тысячи наших
земляков... И еще мы думали, что не должен быть забыт подвиг милосердия
таких безвестных и немощных маленьких людей, как Александра Ивановна,
пытавшихся помочь и спасти, когда и самим было впору искать путей
спасения!.. И если единицам из этих толп обреченных крестьян или их детям
удалось выжить, то спасителями их были как раз рядовые горожане, еще
помнившие о христианских добродетелях... И трезво заключали, что если уж
так расправляются с мужиками, то нам-то чего ждать?
- В один из дней я повел брата к художнику, с которым познакомился в
очереди у окошка комендатуры. Привлекли мое внимание его скромность,
очевидная доброжелательность, серьезность вдумчивого взгляда. Был он мал и
по-птичьи легок, с типичными чертами южанина и темными, чуть навыкате
глазами. Поношенное пальто сидело на нем мешковато.
Жил художник в кое-как отапливаемой мансарде двухэтажного дома,
перебивался случайными заказами - то портрет напишет, то театральные
декорации подмалюет. Души в эти работы он не вкладывал. Преподавать
рисование ему было запрещено. По счастью, поступали посылки из Армении - у
семьи сохранился виноградник, - так что жил он, на ссыльные мерки, сносно.
Мой знакомец бывал рад гостям, вторгавшимся в его одиночество. По
глухому, пыльному чердаку вокруг его светелки бегали одни крысы, и мы могли
разговаривать без опаски. И однажды, заперев дверь на крючок, он отыскал в
дальнем углу заставленный всяким хламом холст и выставил его к свету против
окошка... Вот эту картину я и хотел показать Всеволоду.
Имя художника - очень распространенное, армянское - я забыл начисто. А
вот полотно его и сейчас стоит перед глазами.
...В ровном безжизненном свете простерся пустой, слегка всхолмленный
луг. По нему ползут, крадутся, возникают из-за каждой неровности земли
неуклюжие мохнатые существа с остроконечной головой, сросшейся с туловищем.
Они похожи на толстых бесхвостых крыс, поднявшихся на задние лапы. Ни рта,
ни ушей. Глаза, вернее, глазницы - маленькие, круглые, ярко-желтые. Эти
порождения тяжелого кошмара словно выбираются из подземных нор. В левой
части картины, на заднем плане, - пробившийся сверху сильный свет. Он
падает на венчающую крутую скалу мраморную террасу с балюстрадой и
колоннами. Там пируют прекрасные, светлые люди в античных одеждах. Однако
художником изображен момент смятения, начавшейся паники: на скалу
неотвратимо взбираются, пролезают между балясинами, высовываются из-за
колонн те же темные, мохнатые чудища. Несколько их уже бросилось на
пирующих, хватают, душат, терзают. От них бегут, прячутся. Молодая
обнаженная женщина бросилась со скалы в пропасть... Спасения нет.
По всему видно, что мастер долго сидел над композицией, уравновесил
детали, тщательно ее обдумал. Жутью веет от темных безмолвных тварей, хотя
у них нет ни клыков, ни когтей - обычных атрибутов жестокости и
кровожадности. Художник изобразил немые, глухие существа, неспособные
слышать стоны, видеть красоту... Аллегория не нуждалась в пояснениях,. Кто
не увидел бы в ней гибель светлых начал жизни? Наступление владычества
темных сил? И до непосвященного дошло бы мрачное исступление полотна, а
Всеволод разбирался в живописи.
- Да это ссыльный Босх... У того - средневековый мистический ужас
перед греховной сутью человека; тут - ощущение наступившего разгула зла.
Оно выбралось на простор, торжествует... Вот доберутся до последних очагов
света, разума, красоты - и запируют... в потемках. А там и друг друга
станут пожирать. Этот холст - зеркало эпохи. Помнишь, у Гоголя? "Скучно на
этом свете, господа"... Что сказал бы он теперь, в нашей-то ночи?...
"Страшно на этом свете"...
Нам было еще не по возрасту поддаваться мрачным предчувствиям, и
все-таки день, когда я провожал Всеволода, был тяжелым: не в последний ли
раз видимся? Я уже на стезе, сулящей беды; иссякла и инерция, дававшая
брату отсрочки. И мы молчали, перекидываясь незначащими словами: "Не забудь
бритву...", "Письма в книге...", "Передай привет..."
Крепко, крепко обнялись на прощание.,. Храни тебя ангел Господень!
...Он присылал за мной кого-нибудь из своего окружения, обычно милую
пожилую массажистку, целиком ушедшую в заботы о церковнослужителях. Я шел в
городскую клинику, и санитар из приемной провожал меня к нему в
хирургическое отделение.
Он выглядывал из-за двери операционной - с опущенной на бороду маской,
в халате и белой шапочке - и просил обождать. A потом двери распахивались
перед профессором, и он появлялся - высокий, величественный, в рясе до пят
и монашеской темной скуфье. На тяжелой цепи висела Старинная панагия. Я
спешил подойти под благословение, и преосвященный Лука широко и неторопливо
меня крестил. Потом мы троекратно лобызались. Он поворачивался к лаборантам
й .сестрам, толпившимся Е дверях, и отпускал их легким кивком и общим
крестным знамением.
Известнейший хирург профессор Войно-Ясенецкий, он же епископ
Самаркандский Лука, приучил работавших с ним к молитвам, без которых не
приступал к операциям, и к священникам, которых по просьбе больных приводил
в палаты для исповеди или причастия. Так что православные обычаи и
обрядность в стенах этой советской больницы принимались как должное.
Искусство, прославившее хирурга, служило надежным заслоном: всесильное
ведомство следило, чтобы преосвященного не утесняли. Пусть себе тешится
крестами да поклонами, бормочет молитвы, лишь бы, когда припечет, был под
рукой - хирург-волшебник.
В городе не осталось ни одной церкви. Был взорван собор. На
богослужения приходилось идти далеко за город, в кладбищенскую церковку,
вот преосвященный и брал меня иногда с собой. Служить ему было запрещено, и
на службах он присутствовал наравне с прочими мирянами. Даже никогда не
заходил в алтарь, а стоял в глубине церкви, налево от входа с паперти.
- Мне-то ничего не сделают, даже не скажут, если я и постою у престола
или служить вздумаю, - говорил владыка. - А вот настоятелю, церковному
совету достанется: расправятся, чтобы другим неповадно было. Меня терпят,
но смотрят зорко - не возьмет ли кто с меня пример? И горе обличенному! А
мне каково? Знать, что служишь привадой охотнику? Я окружен агентами. Вот и
рад, когда ко мне приходят, и страшусь. Не за себя, конечно...
Тогда еще свежи были мои впечатления от двухкратного пребывания на
Соловках. О встреченных там епископах и священниках владыка Лука
расспрашивал с пристрастием.
- Говорите, "Столп и утверждение истин"? Уж не отец ли это Павел?.. -
Владыка спрашивал о Павле Флоренском, начавшем в те годы свой крестный
путь.
- Если это он, то вам повезло. Общение с ним - веха всей жизни.
Поверьте, биографию, всякое слово отца Павла будут воспроизводить по
крупинкам... И у потомков он займет место наравне с наиболее чтимыми
наставниками в вере. Не забудутся и его математические труды. Это человек,
отмеченный Божьим перстом.
...В сквере у подножия соловецких соборов собирались в свободный час и
погожее время обитатели соседних рот, более всего сторожевой, где было одно
заключенное духовенство. Сиживал там и я с отцом Михаилом Митроцким. И вот
к нему-то однажды подошел человек в летней светлой рясе и монашеском поясе,
с небольшой темной бородкой в в очках.
У подошедшего была в руках книга "Столп и утверждение истины". О ней и
зашел у них разговор с отцом Михаилом. Вернее, продолжился. Насколько я
уловил, они обсуждали доступность изложения для рядового читателя. В
священнике Митроцком говорил политический деятель, озабоченный земным
устройством церкви, ее положением в государстве: книга должна наставлять
верующих, ободрять и во времена гонений вооружать для противостояния.
Был ли виденный мною иеромонах отцом Павлом Флоренским, ненадолго к
нам на остров при лагерных бестолковых перебросках заброшенным - до сих пор
не знаю! Но портретное сходство несомненно.
Кладбищенская церковь на окраине Архангельска всегда полна. Молящиеся
- в большинстве те же измученные, придавленные безысходностью, разоренные
крестьяне, что и на городских улицах. Самые отчаявшиеся лепятся к паперти,
хотя на кого было рассчитывать? Попросту паперть храма остается по традиции
местом, где подается помощь. Вот и простаивают тут, даже не взглядывая на
проходящих. Но у владыки всегда припасен кулек с едой. Раздать ее он
поручает монашке, прислуживающей в храме.
И как ни убога была эта старенькая церквушка с облезлыми главками и
закопченными сводами, она, как Онуфриевская церковь на Соловках, оставалась
символом, маяком, возвышающимся над жалкой, бесправной жизнью. Светит,
несмотря ни на что... И я вот, иду открыто по улице бок о бок с князем
церкви. Пусть всвер-ливаются в нас острые прищуры глаз, строчатся доносы -
ив этом лилипутском вызове кодексу советского правильного человека есть
несомненная крупица утверждения, способная стать кому-то примером, кому-то
ободрением...
- Вы, оказывается, клерикал, клерикал... - тоненько давится смехом
Степан Аркадьевич, пряча бегающие глазки и шутливым тоном прикрывая
настороженное ожидание ответа. Мы на днях разминулись с ним на улице: я
возвращался с Войно-Ясенецким с погоста - Сыромятников шел по
противоположному тротуару с завхозом института, ссыльным пожилым евреем из
Гомеля. Я заметил жест, каким тот указал на нас своему принципалу.
Минута колебания, и:
- Познакомитесь, как я, с язвой желудка, так будете льнуть к медикусам
поискуснее, - парирую я, не отводя от него пристального взгляда. Не дам ему
залезть в душу, коснуться заветного.
Я отдаю ему очередное письмо к брату и желаю благополучной дороги - с
некоторых пор сей муж загодя уведомляет меня о своих командировках в
Москву,
В самом покойном кресле, возле натопленной голландки, у накрытого
чайного стола сидит почтенный по летам и почетный по званию гость мой,
контр-адмирал Карцев - некогда боевой моряк, потом многолетний директор
Морского корпуса. В другом кресле, подальше от ласкового кафеля, - дядя
Алеша, благодаря которому такие "гостьбы", как говорят архангелогородцы,
устраиваются нами по воскресеньям. Мы подолгу сидим у самовара, расходимся
под вечер, думаем, что вот - завелась у нас зыбкая традиция.
Началось с того, что дядя сводил меня к старому моряку, жившему у
соломбальского пильщика в отгороженном переборкой закутке. Потом
встречаться стали у меня.
В отношениях Данилова с Карцевым проступало различие в чинах - и
вообще-то подтянутый, дядя Алеша в обращении к адмиралу слегка подчеркивал
свою внимательность, - но более всего проглядывала в них тесная связь
товарищей по оружию. Все офицеры императорского российского флота, знавшие
друг друга если не лично, то по именам, были - традициями и воспоминанием -
спаяны в единое братство.
...В Петербурге по воскресеньям у нас собиралась молодежь - разные
двоюродные и троюродные, их друзья и однокашники из кадетских и Морского
корпусов, из юнкерских училищ. Гардемарины рассказывали были и небылицы про
Лонгобарда - своего начальника Карцева, обладателя знаменитой длинной
бороды клином, называемой в просторечии козлиной...
Само собой, адмирал знал всех прошлых и нынешних Лазаревых, и меня не
сразу, но признал. Пришлось для этого воскрешать уже неправдоподобную мою
петербургскую жизнь.
...На званых обедах у отца нашего с Всеволодом школьного друга Олега,
сенатора Алексея Николаевича Харузина, неизменно присутствовал адмирал
Григорович, морской министр, и его зять контр-адмирал Карцев. В конце стола
скромно сидели и мы с Всеволодом, еще в матросках и коротких штанишках. При
наступавших паузах в общих разговорах взрослые снисходили до нас.
- В самом деле, что же это их не отдали в Морской корпус? Как-никак
правнуки Михаила Петровича Лазарева... это, знаете, даже в некотором роде
обязывает, - очень значительно изрекал Григорович, поглядывая на нас
откуда-то сверху - он был громадного роста - из гущины сверкающих эполет.
- Они с моим сыном в Тенишевском училище, - несколько нараспев и томно
заступалась за нас с другого конца стола хозяйка Наталья Васильевна,
урожденная фон дер Ховен и потому державшаяся в высшей степени
аристократично. - Там прекрасные педагоги...
- Да, но служба на флоте... И они так друг на друга похожи... Было бы,
знаете ли, очень эффектно - в морских мундирах, оба вместе на смотрах или
караулах во дворце...
Донятые затянувшимся вниманием, мы смущенно лепечем, что оба носим
очки и не годимся в морскую службу.
- А они, вероятно, дальтоники, - догадывается Лонгобард. - Это когда
цвета путают... Я вот сейчас проверю: скажи-ка ты, - указывает он на
Всеволода, - какого это цвета? - и подносит белую пухлую руку к орденской
ленте.
- Да нет, адмирал, они близоруки, вдаль плохо видят...
Еле живыми, взмокшими от смущения оставляли нас эти непривычные
втягивания в разговоры взрослых за столом: тогдашнее воспитание
предписывало сидеть чинно и немо. ,
...Говоря о своих питомцах, старый адмирал не удерживается от слез. Мы
по крохам перебираем с ним корпусные истории, вспоминаем имена. Однако это
вскоре становится тягостным: большинство бывших гардемаринов сгинули
невесть где в смуте, длинны списки расстрелянных... Тут в разговор вступает
дядя Алеша и переходит на неиссякаемую тему: моряки погружаются в разбор
операций русско-японской войны.
Примерно в те годы вышла книга Новикова-Прибоя "Цусима". Каждый абзац
ее старые моряки, досконально знавшие все подробности настоящей, не книжной
Цусимы, обсуждали подолгу. Рассказывалось в книге об их сослуживцах,
друзьях, с которыми стояли на палубах одних и тех же кораблей. И они
придирчиво сверяли свои оценки с характеристиками бывшего баталера. И
отдавали ему должное. Описывал он верно и честно, но видел все, как
заключили оба бывших штаб-офицера, с "нижней палубы". В их устах это
означало "узко", с предвзятых позиций.
Они знали все, о чем так беспощадно поведал Новиков: просчеты и ошибки
русского морского командования, трусливость и нераспорядительность
отдельных лиц, нарушения присяги... Когда-то это внушило и им,
потомственным слугам престола, сомнение в способности царского
правительства управлять Россией. И им мерещились какие-то конституционные
перемены, несшие избавление от всесилия бездарных великих князей... Да мало
ли что пришло в голову и открылось глазам кадровых военных, потрясенных
бесславным поражением русского оружия!
Уют и покой тихой комнаты, воспоминания, переносившие в перечеркнутое
вчера, оживляли моих гостей. И минута, когда надо было подниматься и
уходить, всегда отмечалась резким спадом настроения. Мы возвращались в свои
ссыльные будни. Становились тем, чем были в действительности: вполне
бесправными, не знающими, что с нами произойдет в следующие мгновения,
приученными, но не привыкшими к мысли о возможности пасть жертвой внезапной
расправы. Диктатура и террор караулили нас неусыпно, и мы об этом никогда
не забывали. Вот разве так, погрузившись в умершее...
Я выходил проводить Карцева до остановки трамвая, и мы прощались
молчаливо и печально. Придется ли собраться снова?

x x x



...Тянулись дни и недели, складывались в месяцы и годы. И вот уже
позади значительная часть моего пятилетнего срока. Завершится текущий 1935
год, и можно будет считать на месяцы. И, устыжая себя за загадывание вперед
- будто нам дано своим будущим распоряжаться! - я все же строил планы. Еще
не близок сорокалетний рубеж, пройденное вселяет уверенность, что "есть еще
порох в пороховницах" и можно уповать на свои силы. Да и отнюдь не
пропащими были "годы странствий": сколько легло на душу впечатлений,
помогающих разбираться в жизни и видеть ее истинные блага. Сколько было
встречено людей - и каких! Я смутно рисовался себе вооруженным пером,
бичующим ложь и зло, самоуверенно полагая, что опыт поможет мне разоблачить
их.
В Архангельске я до известной степени обжился. Попривыкли и ко мне.
Появилось много знакомых. Помимо упомянутых москвичей, вынужденно ставших
архангелогородцами, нашлись и местные жители, не чуравшиеся ссыльных.
С профессором АЛТИ Вениамином Ивановичем Лебедевым мы ездили на охоту.
В его продуманно приспособленной для кочевок лодке мы по нескольку дней
проводили среди бесчисленных островков и проток устья Двины. Я не имел с
ним дела в институте, он там даже как будто избегал встреч со мной - тем
удивительнее было внимание его ко мне вне его стен. Вениамин Иванович не
только доставал мне ружье с припасом, но и не допускал "вхождения в долю"
по расходам, был предупредителен, заботлив и мягок. Под конец нашего
знакомства он признался, что я напоминаю ему сына, погибшего на юге в
гражданскую войну. И сам он - "Только, ради Бога, это между нами!" - бывший
преподаватель Первого кадетского корпуса в Петербурге, где, кстати, был
директором муж моей тетки генерал Рудановский... Были тут глубоко затаенная
трагедия и нужда вечно носить маску.
Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство.
Лебедев... Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми
жесткими усиками на сухом, морщинистом лиице. А за ним - другие. Еще...
еще... Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной
вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не
всегда значительные и иеизвестно почему запечатлевшиеся... И все же эти
клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким
лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое...
Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко.
Ошибиться нельзя - так стучать способен только воспитанный человек. И я,
недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь.
Оказывается - Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший
петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более
обычного - нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное
вторжение:
- Мне было необходимо вас увидеть... Откладывать больше нельзя. Пусть
дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить
случай... ночь... ни зги... отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна...
Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и
прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не
мог не бежать от себя, от своего прошлого.
Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея
кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев...
Вкривь и вкось усвоенный "кодекс чести": нельзя показаться на улице без
перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать
жизнь... И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался
крупье. Шальные деньги, чадная обстановка - все, что нужно, чтобы не
замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать
подписку - сделаться сексотом.
Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь - сообщить о
крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в
клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога... Когда же потребовали сведений
более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут
пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
- Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу,
привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и,
сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо
хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и
устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего - матросом на судно... А
сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу...
Он шел рядом со мной - невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка
надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то
хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о
сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками,
тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться,
опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого
петербургского мира.
И все-таки Гадон вскоре исчез - как в воду канул. Я и по сей день в
неведении о его судьбе.
...Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он
лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским
бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли
судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело -
разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно - перед
концом.
За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему
привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с
обочин жизни. Детство в северной деревушке, в конец разоренной гражданской
войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее
сиротство и жалкая жизнь с теткой - приютившей мальчика нищей монашкой.
Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И
научил не только ремеслу, но и грамоте - по Библии.
Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным
отзываться на чужую беду. "Не от мира сего", - говорили в старину про таких
кротких, бескорыстных отроков.
Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским
уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток,
прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался - работал сноровисто и
красиво.
- Вы мне много платите, - говорил Вася (макеты и в самом деле
расценивались высоко). - Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька,
невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится
он, чтобы я воровать не научился...
Я знал, что едва не весь заработок Вася отдавал своему ослепшему
наставнику.
Был этот Вася чист как младенец, кроток и светел. Из тех, к кому
никакая ржа не пристает. В прежние идиллические времена, когда такие
подростки не столь резко выделялись, когда еще не так жестоко и бездушно
вершилась жизнь, старые люди, приглядевшись и покачав головой, непременно
бы вывели: "Не жилец на этом свете..."
...Ненадолго, но по нескольку раз в год в Архангельск приезжала к
сосланным сыновьям шумная московская барыня Марья Александровна Глебова, по
первому мужу Кристи, урожденная Михалкова - родная тетка по отцу Сергея
Владимировича Михалкова (Михалков - так произносилась до революции фамилия
помещика, коннозаводчика и камергера - отца стяжавшего широкую известность
писателя и баснописца, достигшего высоких степеней в Союзе писателей)...
Уверяли, что Марица была обаятельна. Один из ее романов закончился
нашумевшей дуэлью со смертельным исходом. Во всяком случае, известность в
московском high life - большом свете - ей принесли подобные незаурядные
приключения. Теперь это была очень немолодая дама, располневшая, но не
утратившая живости, даже порывистости, очень душевная. Она вносила с собой
деятельное и веселое начало, струю оптимизма.
Старший сын Марицы Сергей Кристи, чрезвычайно предприимчивый молодой
человек, умеющий поговорить и приятный в обращении, небезуспешно подвизался
на самых разнообразных поприщах - от цирка до научных институтов, - не имея
при этом и законченного среднего образования. В ссылке он пристроился к
театру - был режиссером труппы ТЮЗа - и жил на семейную ногу с девицей,
причастной к Мельпомене. Марица уверяла, что грудное ее дите - не отпрыск
именитых бессарабских бояр Кристи, а принадлежит прошлому этой особы,
рыцарски опекаемой ее сыном. Роль отца Сергей выполнял - до поры до времени
- безукоризненно. Бывая в его комнате с двуспальным ложем и люлькой, я
только дивился умелому его уходу за младенцем. В Москву Сергей возвратился
уже безо всякого хвоста и благополучно сочетался браком с дочерью
известного ветеринарного профессора Витта, знатока лошадей. И, как стало
мне известно много позднее, опочил от трудов на пенсии по высшему разряду,
расставшись с каким-то институтом или лабораторией, откуда его с почетом
проводили на заслуженный покой после многолетней на диво разнообразной и,
кажется, вполне бесплодной деятельности. Добавим тут же - и вполне
безвредной, что в наше время само по себе уже немаловажная заслуга.
Однако любимцем Марицы был ее другой сын, Федор Глебов, посвятивший
себя живописи. Пристрастная мать демонстрировала его этюды как творения, по
крайней мере, серовской кисти и горячо превозносила их достоинства.
Мастером этот Глебов как будто не стал, но в средненьких московских
журналах сотрудничал добросовестно и, как говорят, прослыл славным малым,
незаменимым компаньоном на охоте и рыбалках.
Обоих братьев, да и мать я отношу к разряду людей, что бесследно для
себя, безо всякой обиды и зарубки на сердце проходят сквозь трагические
времена, не задумываясь, считая их попросту счастливо изжитыми
недоразумениями - благо самим пришлось легко отделаться. Они не способны
взглянуть широко, тем более задуматься над тайными пружинами потревоживших
их событий. Что им память о толпах голодных обобранных мужиков, полнивших
заснеженные улицы Архангельска? ДЛЯ НИХ эксперимент со ссылкой окончился
безболезненно - так что... слава Порядкам и Власти!
Зато была Ксения... Отца ее, известного московского протоиерея Николая
Пискановского, преследовали с восемнадцатого года. Он сидел в тюрьмах,
приговаривался к расстрелу за "противодействие изъятию церковных
ценностей". Ксения не знала покойного, безопасного времени: родилась она
незадолго до крестового похода власти против церкви. Обыски, выселения...
Девочку вышвырнули из школы. Семья жила в вечном страхе и постоянной нужде.
Рано, лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не
отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила
младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться
жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в
себе...
В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим
бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять
уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она
неутомимо кого-то навещала, опекала...
Жалкая одежда - всегда черная - казалась на ней чуть ли не нарядной; а
из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось
чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица - а вот ведь
забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и
не очень-то правильный носик - все выглядело у Ксении милым и
исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения
высшей человечности...
Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути
порядков, опровергали идеологию власти. И при всей своей смиренности и
слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению
народа от нравственных устоев. Их пособничество "врагам народа" не только
помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие
примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.
И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую
систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи.
Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских
женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских
гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться - в основании ее
будет и подвиг этих православных подвижниц.

x x x



К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко
мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли,
и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной
старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного
сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что,
разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего,
долагерного сына.
Поначалу - с отвычки - напрягло, но тут же показалось единственно
возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как
я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы
стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой
обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией... И вот
сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью
пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация,
слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было
длинных лет разлуки...
После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота,
курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым
деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж,
памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила
рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и вести, и было
радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.
Мать прожила у меня с неделю. Я скоро донял, что она лишь смутно
представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось
ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки,
казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном
ореоле...
Людям - особенно женщинам - ее поколения и круга никогда не
приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться
с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от
крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в
ее подлинном обличий познала лишь в единичных случаях - два-три раза в
жизни - во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов.
Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное
время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то,
становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы,
когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была
отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я
уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать
замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.
И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь
изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее
рассказы о "старине глубокой" - неправдоподобно далекой жизни в Петербурге
второй половины XIX века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже
прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее,
несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их
обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем
грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия?
До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных
истин?
Мать близко знала Кони. Анатолий Федорович на правах соседа - они жили
рядом на Моховой - до последних своих дней приходил к ней "на огонек".
Сановник, стяжавший известность защитой революционеров; человек, никогда не
погрешивший против совести; государственный деятель, оказавшийся в плену
предрассудков своего века и не разглядевший пророка в своем старшем
современнике Достоевском... Со слов матери я знал, что свержение Временного
правительства и особенно разгром Учредительного собрания потрясли Кони.
Потрясли настолько, что дальше он жил уже раздвоенным, наполовину
отрекшимся от себя. В этом я видел неизбежную судьбу таких вот честно
заблуждающихся людей XIX века, завороженных багровыми отсветами слова
РЕВОЛЮЦИЯ...
Проводил я мать и хорошо помню, что, расставаясь, уверенно, как само
собой разумеющееся, обещал летом, по пути отсюда, заехать к ней в Питер -
показаться уцелевшим родственникам, кузинам и тетушкам, считавшим, что в
семье появился свой декабрист. Но это было мое последнее свидание с
матерью...
Проводил я и закончившего трехлетнюю ссылку дядю Алешу. Он отправился
в Закавказье - помнится, в Батум, - где осел какой-то давний его
приятель-моряк. Тут мы прощались, наверняка зная, что навсегда, хотя дядя и
повторил безо всякой убежденности: "Вот закончишь ссылку и приедешь ко мне
отогреваться после Заполярья. Там не океан, конечно, но все-таки море..."
Он бодрился и не разрешал себе сутулиться, но выглядел плохо. Худой,
бесконечно усталый, неухоженный нищий старик... Все на нем было не просто
старое, а ветхое, повытертое, с не выводимым никакими снадобьями тавром
заношенности. В общем, отражение повергнутого и зачеркнутого вчера. Уже
бесплотный силуэт отошедшего, в чем-то даже укоряющий современность с ее
деревянным ликованием и вымученными "ура!". И она торопится убрать с дороги
докучные призраки...
...Всеволод был женат на премиленькой внучке богачей Морозовых. Помню,
он говорил: "Жена должна составлять красивое пятно, оживляющее интерьер", -
и в соответствии с этим выбирал себе спутницу жизни, а потом заботился о
нарядах для своей Катюши. Так вот, брат этого "красивого пятна", Игорь
Кречетов, забулдыга Игорек, и соблазнил меня показаться на корте.
Этот добродушный компанейский малый, бредивший бегами и теннисом,
сыпавший, мило шепелявя, анекдотами - он и переселился из Москвы в
Архангельск из-за одного такого анекдота, - даже тут ухитрился втереться на
правах столичного спортсмена к боссам "Динамо". Он убедил их в неотложной
необходимости построить площадки для игр, хлопотал, инструктировал и в
некий день явился пригласить меня "покикаться" для тренировки! Ракетки,
мячи, даже туфли - все есть: не зря же "Динамо" - детище Великого
Ведомства... Так что - пошли? Я отказался. Охота лишний раз напоминать о
себе чекистам? Да еще и как бы дразнить их: вы вот сослали нас, а мы
преприятно в белых штанах за мячом скачем, жирок спускаем. Было бы из-за
чего играть с огнем!
Но от того, чтобы сходить поглазеть, не удержался. Раз и другой. И
стали точить сожаления, грызть зависть: Игорь вон как в форму входит, любо
глядеть... И оказывается, не все теннисисты из ведомства: есть двое из
мединститута, какой-то филолог, еще из Морфлота! Что же себя ограничивать?
Первое время я оправдывался тем, что играю лишь с Игорем, когда на
кортах - ни души, что это для моциона. Но трудно быть осмотрительным, если
втянулся в дело, которое по душе. И я не заметил, как стал азартно
сражаться с доцентом, участвовать в "дублях", забывать, что за братия в
безукоризненно белых брюках, молчаливая и подтянутая, деловито играет на
соседней площадке! Нет-нет и засечешь пронзительный взгляд оттуда - и
метнутся прочь следящие за-тобой глаза. И вдруг увидишь окаменелую
настороженность лиц, выдающую себя скрытность, а в глубине зрачков уловишь
- пусть человек разгорячен игрой и запаленно дышит - острый огонек хищника
в засаде. И на мгновение замрет душа...
Но убаюкали длинные, бестревожные месяцы, составившие мою
архангельскую жизнь. Избаловала ее относительная легкость, приятно
занимавший необременительный роман, какие-то отвечающие вкусам занятия.
Приподними меня тогда благая рука над моей жизнью, дай мне заглянуть вперед
и глубже осмыслить прошлое - ужаснуло бы меня мое легкомыслие. Моя
забывчивость. Но опять-таки: изменилось бы что в моей судьбе, живи я тенью,
слитой до неразличимости с серыми буднями? Не выставляйся в джентльменской
игре? Не покажи я зубки жулику Сыромятникову, не сделайся постоянным
посетителем церкви, собеседником владыки? Откажись от общения с Путиловой,
Ксенией, Гадоном и прочими подозрительными лицами? Не делай я, наконец,
посильного, чтобы прийти на помощь особо бедствовавшим мужикам? Нелегко
ответить на этот вопрос... Не окажется ли правым тот, кто верит в
предна-чертанность судеб: именно мне было написано на роду в отличие от
других родных и близких пройти через некий круг испытаний? Завершить его и
продолжать жить, когда почти не осталось никого из "своих", сверстников? И
никакие мои предосторожности и ухищрения, попытки маскироваться не избавили
бы меня ни от одного из приключений...
По прошествии многих лет, оглядываясь на свое отдаленное уже целой
эпохой прошлое, я думаю, что мимикрия, слов нет, - надежное защитное
средство. Но вот не бывает так, чтобы приспособленчество не влияло на самую
суть человека: покровительственная окраска растлевает сознание. Так что -
Бог с ней совсем, с маскировкой!


Глава
СЕДЬМАЯ

Еще шестьдесят месяцев жизни

Можно начать почти как у Тургенева в романе "Дым": "Это было 8-го июня
1936 года... Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против
обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной
остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и
торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со
стенами, еще не успевшими потемнеть..." и т. д.
А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.
"Высокий мужчина средних лет" в моем лице исправно трудился со своими
мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и
красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли,
несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, - я все собирался
заменить их пристойными занавесками. Как вдруг...
Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких
серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись,
загадывая - что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва
взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее, предчувствием
определил, что это за птицы... Разогнулся - я как раз лепил рельеф склона
из папье-маше для макета лесоспуска - и с какой-то внезапно охватившей
вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется
получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно
попасться на глаза при обыске.
Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова
оперативники, ордер, "вам придется отправиться с нами...". Ведь я уже не
первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И - предупреждаю - не в
последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена,
напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и
печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни
подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого
революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех
мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября
семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и
приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли
относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел
закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов
ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми
культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости,
чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения
к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны
большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон
"учредилки" отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно,
разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже
нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича,
вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди
обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие
революция способна дать народу.
Немногочисленная прослойка "интеллигентных большевиков" была - кто
знает? - быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые
trois cent mille tetes - триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю
этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad
patres (к праотцам), - досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает
своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: "Мы
этого не хотели...", но руку приложил - и крепко! - к закладыванию, уже с
октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с
его непоправимыми последствиями.
...Меня повезли на "козлике" с поднятым верхом и открытом с боков. На
главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо - так
близко! - шли люди в темной и однообразной одежде, м-етившей толпу тех лет.
- Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались?
У дверцы - я сижу возле шофера, агенты за спиной - остановился мой
знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную
свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с
хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью
- мы и познакомились с ним в студии художника, - что-то сочинял, а позже и
публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске,
как я догадывался, не по своей воле, а в "почетной ссылке" - была для
некоторых категории лиц и такая. И когда уже в шестидесятые годы пришлось
читать о "дедушке" русской авиации - кажется, именно так его величали, - я
вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую
солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.
- Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, - пожал я
плечами. - Вот они вам, быть может, разъяснят...
Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко,
сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул.
Затор рассосался, и машина тронулась...
И еще одного знакомого довелось мне увидеть - но уже безо всяких
рукопожатий - в тот последний мой день "на воле" в Архангельске.
...Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанн

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися