Олег Васильевич Волков. Погружение во тьму
страница №6
...ом пожилом возрасте.Всегдашняя, врожденная внимательность к людям - за что обожала его прислуга
- наряду с редкой снисходительностью к их недостаткам и снискали Всеволоду
Саввичу всеобщее расположение.
...По дороге на бега оба приятеля переставали жить настоящим. Горячие
суждения погружали их в обстановку эпохальных состязаний на московском
ипподроме в начале века. Тогда стояла на карте слава отечественных рысаков:
привезенные из-за океана поджарые американские троттеры грозили оставить за
флагом наших могучих орловцев. Патриоты видели в этом едва ли не
посрамление России.
Лошадники старого поколения могли описать по секундам, как сложился
исторический бег Крепыша, побившего заморский рекорд. Я шел чуть позади -
мы направлялись на тульский ипподром, - не теряя ни слова из их жарких
речей.
- Да что вы говорите, Петр Иванович! Кейтон пер-
вый раз наложил хлыст при выходе из последнего поворота...
- Ан нет! Тут он только вожжами заработал, а хлыст пустил в дело уже
на финишной прямой, против рублевых трибун...
- Это вы что-то запамятовали... или просто проглядели. Я стоял в
судейской рядом с покойным Новосиль-цовым и слышал, как он Процедил: "Что,
дурак, делает! Теперь не дотянет". Он в бинокль смотрел.
Разбирались тактика наездников, причины сбоев, высота хода, финишные
секунды... У Петра Ивановича, вообще легко пускавшего слезу, увлажнялись
глаза. Старики умилялись, переживая каждую воскрешенную подробность.
После таких вершин убогий павильончик и заросший беговой круг
тульского ипподрома должны были навести на размышления о бренности славы.
Но и тут, вокруг десятка заездов, составленных из трех, четырех, а то и
двух лошадей, кипели страсти. Охотники до конского бега - а ими были не
одни бывшие землевладельцы и извозчики, но и пропасть азартного люда, еще
не отдавшего, как случилось позднее, своих симпатий велосипеду, - заполняли
хлипкую беговую беседку и судили-рядили громогласно.
Всеволод Саввич относился ревниво к достижениям своих гривастых
красавцев. Приехавшего к нему московского наездника - прежнего своего
кучера забубенного Мишу, ездока бесталанного, но лошадям преданного до
беспамятства, - он на руках носил. Мастер должен был выжать из мамонтовских
рысаков те драгоценные секунды, что приносят приз и, главное, позволяют
расцвести тому охотницкому тщеславному чувству, что окрыляет владельца
лошади, собаки, голубя, отличившихся на садках или состязаниях.
Отпраздновать долгожданный день шли к Петру Ивановичу. Бесконечно
сидели за традиционной кулебякой, изрядно чокались и выпивали - под
неиссякаемые толки о бегах, родословных рысаков и феноменальных случаях из
практики конных охотников. Слава им, трижды слава, ура!
На таких пиршествах чувствовалась "бывалость" Всеволода Саввича, за
свою дореволюционную жизнь обедавшего по ресторанам и за праздничными
столами чаще, нежели за семейным. Он, кстати, давно жил на полухолостом
положении, разъехавшись с женой. Крепчайшей его привязанностью была старшая
дочь Екатерина, не слишком порадовавшая своим замужеством - она вышла за
недоучившегося дворянского недоросля, шокировавшего тестя недостатком
воспитанности, но зато подарившего ему двух внучек, ходивших, естественно,
в любимицах.
Короче узнав Всеволода Саввича, я стал думать, что ровное,
снисходительное отношение его к людям коренилось в глубоком скептицизме.
Что, в самом деле, ополчаться против людских слабостей и недостатков, если
они - принадлежность существ слабых и несовершенных, не заслуживающих, по
незначительности своей, гнева и сильных чувств. Тайно и про себя сын
крупнейшего знатока искусств, сам европейски образованный, с
университетским дипломом математика, талантливый дилетант и тонкий ценитель
музыки, Всеволод Саввич Мамонтов был, несомненно, снобом, презиравшим
неучей, разгильдяев и невоспитанность.
Петра Ивановича знал весь город. Через него я познакомился с рядом
лиц, принадлежавших преимущественно вчерашнему дню. Была у него почетной
гостьей Варвара Дмитриевна Шемарина. Ореол миллионов ее отца не мог не
импонировать Петру Ивановичу. Любопытно отметить, что к мужу ее он
относился предубежденно, точно его задевал этот хват, подцепивший первую
наследницу в городе, некогда проносившуюся по Миллионной мимо зеркальных
окон козловского магазина, не удостаивая своим посещением, не только что
знакомством, такую мелюзгу, как владелец нескольких прилавков с пастилой и
пирожными!.. Но хозяином был Петр Иванович искушенным, безупречным, и
несостоявшемуся барону Савкинху умел уделить не менее внимания, чем прочим
гостям. Охотно толковал с ним о псовых и английских борзых, которых
перевидал множество, так как знал решительно всех охотников губернии.
Несколько позднее, когда месяцы тульской моей жизни отошли в прошлое,
следователь, понося и опора-чивая моих знакомых, уверял, что Петр Иванович
широко ссужал помещиков под твердое обеспечение и хорошие проценты...И
кондитерская будто бы лишь прикрывала его ростовщические операции. Но кого
не ошельмует и не оболжет ретивый чекист?!
Не одни услады городской жизни - с приятными знакомствами и радушным
кровом Козловых - склоняли меня жить по нескольку дней подряд в Туле и
оттягивать возвращение в Ясную Поляну. И даже не службы в еще не закрытом
городском соборе, непременно посещаемые мною: сельские церкви в уезде были
по большей части упразднены или закрыты за отсутствием священников.
В деревнях же творилось жутковатое. Особое положение толстовской
вотчины превращало Ясную Поляну в островок с отличным режимом, где ломка и
перекройка несколько смягчались и оттягивались благодаря хлопотам
Александры Львовны, подчас заступавшейся за своих земляков не только перед
губернскими властями, но и перед Калининым. Сведения из соседних деревень
шли мрачные: затевались крупномасштабные перемены, сулившие крутые меры и
расправу едва ли не с большинством сельского населения. Усердствующие
волостные и уездные власти энергично и беспощадно зорили не только богатых,
но и мало-мальски справных мужиков, одолевших вековые нехватки и скудность
после раздела помещичьих земель, - тех, кто оперился, встал на ноги и
наконец-то, ценой каторжных трудов, нагнал к себе на двор скотины и
наполнил зерном пустовавшие сусеки.
Обобществление мужицких животин и пожитков просыпалось манной небесной
в руки алчные, но праздные и неумелые - в руки народа в большинстве
пришлого, прибившегося к деревне в великую разруху первых лет революции, и
призванного отныне сделаться "выразителем" интересов беднейших слоев села,
поощряемых на первых порах и ублажаемых. Эти вчерашние горожане и стали в
нем верховодить, подчинив себе и запугав тех "средних" маломощных мужиков,
кого не присоединили к раскулачиваемым лишь с тем, чтобы было на первых
порах кому свычному с сельским хозяйством работать в формируемых артелях.
Влились в них и подлинные бедняки, обиженные судьбой, извечные бобыли и
неудачники, чтобы стать в колхозах той серой загнанной скотинкой, на
которой спокон века выезжают ловкие да горластые.
Тогда еще только налаживали массовую вывозку ограбленных мужиков в
пропасти пустынных раздолий Севера. До поры до времени выхватывали
выборочно: обложат "индивидуальным" неуплатимым налогом, выждут маленько -
и объявят саботажником. А там - лафа: конфискуй имущество и швыряй в
тюрьму!.. Нависший над хлебопашцами произвол, неуверенность в завтрашнем
дне и насилие порождали каждодневные драмы, надвинулись на деревню тяжкой,
сулившей беды тучей, придавили жизнь. Так, может быть, доставалось пращурам
нынешних крестьян лишь в разгул татарщины...
Опасливо пробирались по опустевшей деревенской улице жители, норовя
свернуть в проулок или нырнуть в темный проем невзначай оставленных
распахнутыми ворот. Сидели по домам, потаенно поглядывая в окошко: не
покажется ли очередной чужак в потертой кожанке, с папкой под мышкой и
оттопыривающей куртку кобурой на поясе - носитель новых распоряжений и
предписаний? В их разнобое и бестолочи приходилось разбираться на месте
свеженазначенным председателям. Часто на свою голову.
Хозяин мой Василий Власов становился день ото дня молчаливее и
отчужденнее. Если прежде он охотно пускался в беседы, то теперь старался
проскользнуть мимо, торопливо здороваясь на ходу и пуще всего опасаясь, как
бы не увидели его беседующим с неблагонадежным постояльцем. Обрывки
ошеломляющих деревенских новостей поступали ко мне от матери Василия,
почтенной пожилой крестьянки с умом здравым и не умеющей хитрить.
- Да что же это, батюшка, деется-то, - заходила она по-соседски на мою
половину не только, чтобы поделиться наболевшим, но и из сочувствия к моей
судьбе. - Видал, сейчас кони по улице протрусили? Это Кандаурова Михаилы, -
понижала она голос. - Он нынче поутру из дома ушел... Как есть все бросил и
двор оставил нараспашку: сошел с крыльца и был таков. А до того у лошадей в
денниках арканы поотвя-зал, заворины отложил, потом всему скоту ворота
распахнул да в огороды и запустил: ступайте, животинки Божьи, на все четыре
стороны - я вам больше не хозяин и не кормилец... Вот и разбрелись по
деревне. Коровы недоены, ревут; овцы какая куда забилась... Кто и пожалеет,
подоил бы, обиходил скотинку, да боятся: по нонешним временам что хочешь на
тебя наклепают. Хорошо, хоть старуху его Господь летось прибрал - один
Михаила как перст остался. Для сирот-внуков старался: сыновья его еще в
войну сгинули. А внуков-то Ми-хайла, как овдовел, свез в Воронеж к родне.
Отсюда помогал. И кто их теперь поднимать станет?!
Марфа пригорюнилась. Потом, воспрянув, поведала - уже с юмором - о
домашних передрягах. Велели Василию хомут с упряжью и тележным скатом сдать
- да кому! Золоторотцу Сеньке Солдатову, бобылю вековечному, прости
Господи! Его, лодыря горластого, над артельным конным двором поставили.
- Да он путем коня не обратает, - всплескивала она руками, - гужи не
наладит. Коль всего не пропьет, так растеряет, не убережет... А вот корову
сноха давеча снова на двор привела: велели пока у себя держать, кормить, а
молока два удоя сдавать - третий себе оставлять. И что только будет,
батюшка? Ты вот книжки читаешь, да не скажешь. Спасибо барыне - в Тулу
съездила, за соседа нашего заступилась, показала, что всю жизнь на дворне
прослужил, по семь рублей жалованья на месяц получал, и никакого золота у
него нету. Поверили, отпустили. Да только не жилец он: и так-то хворый, а
там его били, стал нутром теперь маяться. С печи не слезает... И что только
с нами будет?
По деревням мужики, таясь друг от друга, торопливо и бестолково резали
свой скот. Без нужды и расчета, а так - все равно, мол, отберут или взыщут
за него. Ели мясо до отвала, как еще никогда в крестьянском обиходе не
доводилось. Впрок не солили, не надеясь жить дальше. Кто посмелее - из:под
полы сбывал по знакомым, раздавал задаром. Иной, поддавшись поветрию, резал
кормилицу семьи - единственную буренку, с превеликими жертвами выращенную
породистую телку. Были как в угаре или ожидании Страшного суда.
В исходе года, в темные ноябрьские дни, в деревне стало особенно глухо
и тревожно. Почувствовав, что люди обосабливаются, стремятся жить замкнуто,
я почти перестал навещать Арсеньевых, избегал ходить в музей на усадьбу. Ее
понемногу обволакивали надвинувшиеся на страну потемки. Александре Львовне
приходилось все труднее. В барском доме и флигелях, кроме толстовской
родни, пока что как щитом отгороженной великой тенью от преследований, жило
несколько человек, полагавших для себя деревню более безопасным местом,
нежели Москва. Были тут и мы с Кириллом Голицыным, еще какие-то
почитавшиеся ненадежными лица. И о Ясной Поляне стали говорить как об
"убежище" бывших, свивших себе гнездо под покровительством Александры
Львовны. На это указывали ей и власти, принимая Толстую по делам
яснополянского музея; ей давали почувствовать, насколько неуместны ее
ходатайства и заступничества. И все чаще отказывали, и все открытее
выражали свое недоверие. Бывшая графиня, да еще пытающаяся на каком-то
своем крохотном островке сохранить отблески принципов, которые проповедовал
ее отец, оградить детей яснополянской школы от безбожия, как-то бороться с
насилием, сделавшимся государственным методом управления, эта графиня была
для местных властей фигурой одиозной. И подмывало расправиться с ней, а не
то что потакать просьбам: классовая вражина, по недосмотру ставшая
директором музея!
Александра Львовна чувствовала, как уходит почва из-под ног. И у этой
очень уверенной в себе женщины, державшейся с мужским апломбом, так
бесстрашно отстаивающей не только целость отцовской усадьбы, но и дорогие
Толстому нравственные ценности, опускались руки.
...На дороге, возле башенок знаменитого "прешпек-та", я чуть ли не в
последний раз встретил Александру Львовну. Она шла из школы, и я издали
узнал ее плотную, приземистую, широкоплечую фигуру, схожую с мужской тем
более, что была Александра Львовна в сборчатой бекеше, перетянутой кушаком,
и чуть заломленной каракулевой шапке. Этот свой "кучерской", как
подшучивала когда-то ее мать Софья Андреевна, наряд Александра Львовна
носила подчеркнуто молодцевато, легко и привычно. Быть может, он, купно с
энергичной походкой и засунутыми в карманы руками, и сообщал всему ее
облику особую жизненность и силу. Тем знаменательнее было видеть ее идущей
медленно, разговаривающей рассеянно и вяло. Ей уже не удавалось отстоять в
школе прежних учителей, все строже ущемлялись и выхолащивались заведенные
ею беседы об отце.
- Вы понимаете, как нужно исказить его образ, обкорнать высказывания,
чтобы преподносить в качестве единомышленника, который, будь он жив,
благословил бы то, что сейчас делают с крестьянами, - Александра Львовна
говорила устало и безнадежно.
Ясную Поляну должны были удушить. Удушить, как и любой другой духовный
очаг. Но не могла дочь Льва Николаевича допустить, чтобы это свершилось при
ней. Ее руками, с ее согласия....
...Был канун Николина дня. Снег по-настоящему еще не лег, и оттепели
согнали его с разъезженного проселка, на котором рядом с белеющими
выбоинама и колеями резко чернели глызья. Я шел в церковь, верст за шесть
от Ясной Поляны, где, по слухам, еще служил старенький священник... Тяжелые
снеговые облака, сплошь обложившие небо, скрадывали скупое освещение быстро
гаснущего дня. Поля вокруг тонули в сырой и холодной мгле. И всюду было
пусто...
Я миновал деревню, когда уже смеркалось, но не увидел нигде
светящегося окошка. И не встретил ни одного жителя. Никто тут не готовился
праздновать зимнего Николу.
Сразу за избами дорога круто шла в гору. На фоне туч белел силуэт
небольшой церкви с тускло поблескивающим куполком. Подобравшись к ней, я с
облегчением увидел в узких зарешеченных проемах окон слабые отсветы
зажженных свечей. Дверь в храм была приотворена, и снег на паперти слегка
затоптан. Но кругом - ни души. Не было никого и в церкви с низкими, словно
игрушечными сводами.
Потемневший иконостас в рост человека еле освещался тремя лампадками;
слабо посверкивали металлические венчики вокруг ликов. На табурете, у
образа Николая, выставленного на аналое под центральным паникадилом, лежали
сложенные вышитые ручники и несколько пуков зелени; на полу стояли горшочки
с комнатными цветами. Все это принесли, чтобы нарядить икону к празднику. Я
стал ждать...
По времени давно пора совершать службу. И странно было не видеть в
храме никого, даже тех ветхих, повязанных платками богомолок, что ,не
колготятся там, лишь когда он на запоре.
Долго стоял я, не очень замечая, как бежит время, поневоле думая о
вершащихся на моем веку переменах... "Святителю Отче Николае, моли Бога о
нас!.." К этому возгласию священника всего десяток лет назад присоединялись
сонмы молящихся, наполнявших в этот вечер бесчисленные церкви, славящие
одного из самых чтимых в России святых. Извечного молитвенника и заступника
за слабых и обездоленных...
Микола был своим, мужицким святым. И вот в сердце деревенских
российских просторов, в церкви, стоящей в гуще мужицкого мира, не оказалось
никого, чтобы отстоять вечерню в торжественный сочельник! Не могла ведь
многовековая традиция не проникнуть в глубь сознания, не сделаться, наравне
с языком, национальным достоянием! Вот оно, мерило силы, с какой
выкорчевываются самые прочные корни исконно русской духовности. Достало
нескольких лет, чтобы заказать народу дорожку в церковь.
...Часть лампад, почадив, погасла. Иные стали гореть еле заметной
точечкой, но никто не приходил ни оправить их, ни погасить. Пустая церковка
вовсе потонула в потемках. Тени поглотили слабое мерцание позолоты царских
врат. Не отражавшие ни одного звука своды давили, как в склепе. Я вдруг
почувствовал, что продрог в нетопленом помещении, И шагнул к выходу.
От мириадов свечей православной церкви осталось гореть всего несколько
бессильных огоньков... Их должно загасить и самое малое дуновение воздуха.
Нет рядом, чтобы загородить, и слабой руки немощной монашки...
Послышались шаги. Вошедший, углядев меня в потемках, замер у двери. То
был одетый в добротный полушубок крестьянин. Я поспешил объяснить, кто я и
как очутился в церкви. Мы разговорились.
Оказалось, что в то самое время, когда я подымался к церкви наизволок,
из алтаря вытаскивали готовившего храм к службе священника. Приехавшие из
города люди посадили его на подводу и увезли.
- Домой все-таки дали зайти, шубу накинуть да прихватить белья. Ему,
видишь, предписание было, чтобы в праздник церкви не отпирал, а он
ослушался. Караулили они его, знали: батюшка наш хоть старый, да твердый.
Загремит теперь далече, если тут, на месте, не порешат.
В церкви давно нет ни дьякона, ни псаломщика; батюшка один управлялся.
Церковный совет разбежался - настращали всех. Я осторожно спросил - как же
он сам-то отважился сюда прийти?
Дождавшись темноты, мой ночной собеседник пробрался сюда, чтобы
прибрать и схоронить что возможно из утвари церковной, брошенной на
произвол.
- А если кто увидит? Ведь невесть в чем могут обвинить! Знал, мол, тут
все, захотел поживиться... - предположил я.
- Какие нынче страхи! - неожиданно легко и даже с улыбкой ответил
старик, еще бодрый и крепкий, с благообразным добрым лицом, обрамленным
по-праздничному расчесанной бородой. - Чай, пообтерпелись уже, навидались
всего. Ничего будто теперь и не страшно. - Помолчав, он продолжал уже
строго, даже сурово: - Теперь, милок, на Бога только надежда, а от людей
добра не жди. Лютеют, на глазах лютеют. У нас в волости двое доказали на
соседей, где хлеб у них спрятан. Ну, доносчиков в отместку и застрелили.
Так, почитай, полдеревни в тюрьму свезли: не одних тех, кто убивал, а и
стариков, родню, соседей. Старшой, увозил который, пригрозил: только вы их
и видели - всех перестреляем, чтоб неповадно было. Вперед побоитесь наших
пальцем тронуть! Я вот и сам всякий день жду - когда за мной придут:
старостой я был церковным, жил справно... А ты говоришь - не побоялся...
Кому только можно, надо ноги уносить, искать место такое спасенное, где не
озверели люди, не забыли Бога... если такое есть. Самое лихо еще впереди...
Да изба у меня полна - дети, сестра убогая, мать еще жива: привязан. А
все-таки, пока ночь, приберу тут маленько, мы еще с батюшкой
уславливались...
И я стал помогать моему ночному знакомцу складывать в принесенные им
скатерти и рядна кое-что из церковной утвари, облачений, книг и увязывать в
узлы. Их мы, поднявшись по стремянке, сложили в тайник на чердаке - узкую
щель в кирпичной кладке сводов, под свесом крыши.
Из церкви мы вышли вместе. Одну лампаду у образа святителя старик не
загасил:
- Пусть у нашего Миколы все же праздник будет... Ах, и грешим же мы!
Ну, прощай... Не то проводить? Еще собьешься... Ступай же с Богом, коли
так... Нет уж, где там еще свидеться? Не те времена, мил человек!
Ночь беспредельна и непроглядна. Сколько я ни всматриваюсь, нигде не
светит и самый малый огонек. Огонек, что и в самую глухую пору бодрит
путника, говорит, что не в пустыне он, что бьются неподалеку живые
человеческие сердца.
Идти трудно - на сапоги налипают тяжелые комья грязи. Я то и дело
сбиваюсь с дороги из-за чернеющих повсюду в поле плешин, принимаемых мною
за проселок. На душе - невыразимо тяжело. Точно я спешил на праздник, а
попал к гробу с брошенным, неотпетым покойником... Видение пустой сельской
церкви будит память о давних лихолетьях. Я чувствовал себя русским
тринадцатого века на пепелищах разоренных Батыем сел и городов. Должно
быть, и тогда уцелевшие жители, с опаской возвращаясь из лесных укрытий,
обретали среди развалин опустевшие храмы и часовни, в спешке не
разграбленные татарами. И именно возле этих уцелевших церковок и погостов
начинали заново строить Русь...
x x x
Поздний ночной звонок - было около трех часов - разбудил сразу. По
коридору прошаркали туфли Петра Ивановича. Я насторожился. И как только
услышал в сенях мужские голоса, понял - это за мной. Сразу пронизала мысль
о брате: не прошло суток, как Всеволод приехал из Москвы меня проведать.
Мой арест неминуемо отразится и на нем.
Он тоже проснулся. Наша дверь была на запоре. Мы успели тихо кое о чем
условиться прежде, чем к нам постучали - убедившись, разумеется, что дверь
не поддается. Я сонно отозвался.
- Сейчас, сейчас... оденусь.
Уничтожать и прятать, к счастью, нам было нечего. И я не особенно
медлил - отодвинул задвижку. В слабо освещенном коридоре, за плотными
фигурками трех чекистов в плащах и гражданских кепках, понуро стоял хозяин.
Из дальней двери выглядывала Анна Ивановна, еще кто-то...
Последние недели в городе шли аресты. Я не сомневался, что очередь
дойдет и до меня, поэтому не слишком испугался. Да и присутствие
посторонних диктовало: не пасовать! И я твердо потребовал предъявить ордер,
несколько даже высокомерно стал отвечать на вопросы и предоставил "гостям"
самим открывать ящики комода. Все делалось, впрочем, быстро и поверхностно.
Просмотрев документы брата - он тогда работал в Торгпредстве в
Тегеране, - чекисты шепотом посоветовались между собой, потом заявили, что
и ему придется пройти с нами для "выяснения".
Так началось, в марте тридцать первого года, тульское мое сидение,
затянувшееся до глубокой осени.
x x x
В те предшествовавшие пышному расцвету чекистской олигархии времена
тульское НКВД довольствовалось случайным помещением - архиерейским
подворьем. Двухэтажный дом с владычными покоями и приземистый толстостенный
флигель стояли в обширном парке, обнесенном каменной оградой. Именно она да
глубокие сводчатые подвалы под обоими зданиями определили выбор:
обеспечивалась прикрытость всего, что творилось за глухими стенами и
крепкими воротами.
Мимо моей просторной камеры с двумя - тогда еще не загороженными -
окнами на уровне земли водили на допросы, конвоировали арестованных. Это и
позволило мне уже на следующий день узнать, что оставшийся в дежурной брат,
откуда меня, обысканного и "отпрепарированного", отвели в одиночку, также
арестован. Мне удалось привлечь внимание Всеволода к моему окну и не совсем
пристойной, но выразительной жестикуляцией дать ему понять, что уборная
будет служить нам почтовым ящиком. И уже вскоре у нас наладилась переписка.
Мы коротко сообщали друг другу про допросы, выдвинутые обвинения,
интересовавшие следователя обстоятельства.
До сих пор помню морду служившего двум богам уборщика - бритую,
костистую, с тонкими губами алчного и фальшивого человека. Он, разнося
обеды и кипяток, предлагал сидевшим связать их с волей или с соседом по
камере - и тут же исправно продавал начальству тех, кто был достаточно
наивен, чтобы воспользоваться его услугами. Этот предприимчивый малый
приносил охотникам водку, думаю, что и бабу взялся бы доставить - только бы
заплатили!
Брат и я вполне и сразу оценили этого тюремного Фигаро и забавлялись
передачей друг другу посланий, дурачивших следователей. Вдобавок - строчили
по-французски: пусть попыхтят над переводом! Дельные записки, свернутые в
тончайшую трубочку из папиросной бумаги - о, коробки "Казбека"! - мы
прятали в щель между тесинами крыши сортирной будки: стоя над очком, можно
было до нее дотянуться - мы оба большого роста.
Понятно, что обмен корреспонденцией мог происходить лишь при закрытой
двери, но конвой и не настаивал, чтобы ее распахивали. Это, как и не
забранные намордниками окна, как суетливая беготня многоликого уборщика, по
двадцать раз на дню отпирающего камеру для очередного поручения - он,
бестия, не ленился, - все это отражало неотлаженность индустрии репрессий,
кустарность приемов, отдававших провинцией, патриархальными временами:
недостатки, характерные для тех лет, подготавливавших разворот карательной
деятельности, достойной своих вдохновителей.
Общая устарелость установок сказывалась и на ведении следствия: тогда
еще считалось, что обвинительное за-ключение надо как-то обосновать,
подобрать улики, оформить хотя бы видимость преступления. И это,
естественно, тормозило работу, снижало производительность органов, еще не
освоивши" поточный метод.
Мне было предъявлено обвинение в шпионаже: я будто бы приехал в Тулу,
чтобы выведать секреты Оружейного завода и передать их иностранной
разведке. Состряпать дело было нехитро: раз я отказываюсь повиниться сам,
надо вызвать моих знакомых и получить от них нужные показания. Но ни Петр
Иванович, ни Варвара Дмитриевна с мужем и его отцом не подтвердили
подсказываемые им свидетельства. Особенно огорчил следователя старик
Савкин: в замысленной инсценировке ему - беспорочному пролетарию -
отводилась роль главного разоблачителя. Не его ли я, втершись в доверие,
просил достать пропуск в цех и познакомить с конструкторами? Старик Савкин
ответил резко и нецензурно. Предложенные ему готовые показания обложил
сплеча - да так, что следователь тут же порвал свою стряпню. Пришлось в
протокол допроса внести твердые слова разошедшегося пролетария, что "Волков
не только "е расспрашивал о заводе, но даже остановил однажды начавшийся
при нем разговор о производственных делах". В начале тридцатых годов
стопроцентному рабочему еще можно было считать, что ему позволительно
говорить и держаться смело и честно, не поплатившись за это.
Помогло и умное, достойное свидетельство Варвары Дмитриевны, точно и
дельно очертившей мою работу для завода. Она показала, что я на территории
завода никогда не бывал и свои гонорары, как и работу - переводы
иностранной технической литературы - получал через нее.
Ее мужу, кстати, следователь "открыл глаза" на неверность жены, якобы
изменявшей ему со мной. Но и тут служитель советской Фемиды напал на
честного человека: Николай Савкин отказался клепать на меня, даже если бы я
был его соперником. А изобретательного допрашивателя посулил привлечь к
ответственности за клевету.
Вот ведь насколько стесняли чекистов путы законности, процедурные
формальности и прочие отжившие ограничения!
Начав с довольно лихих наскоков - не тяни, сознавайся сразу! - мой
следователь Степунин очень скоро оставил меня в покое, перестал вызывать. И
потекли недели мирного житья, четко размеренного выводами на оправку,
подъемами, обедами, двукратными (о, провинция!) прогулками в уголке
архиерейского сада. С братом Степунин и вовсе переливал из пустого в
порожнее, тянул время, не предъявлял четкого обвинения: ждал, как мы
заключили, указаний из Москвы. Наш небольшой флигель, превращенный в
"подследственный корпус", наполовину пустовал. Это мы определили по полному
отсутствию движения в коридоре и распахнутым дверям в камеры. Всего их было
шесть или восемь; наши с Всеволодом находились по обе стороны входной
двери. Обстановка, в общем, спокойная и даже усыпляющая. Склоняющая
забывать или недооценивать опасность положения.
В некий день все вдруг резко изменилось. Против моих окон один за
другим останавливались грузовики с набитыми людьми кузовами, и суетилась
орава вооруженных охранников. Потом немой коридор наполнили топот, беготня,
лязг засовов, щедрый мат. Ко мне не поместили никого, но к брату втолкнули
четырех деревенских стариков - растерзанных и напуганных. Они были
нагружены мешками с шубами и валенками, хотя на дворе стоял жаркий июль.
И началось... Мимо окон день и ночь таскали привезенных мужиков и баб
в большой дом. Там не смолкали крики, ругань, острые вопли, звериный вой.
Конвоиры сбились с ног. Следователи - они тоже прошмыгивали мимо меня -
ходили с воспаленными глазами, взъерошенные и с отбитыми кулаками. Кипела
круглосуточная работа.
Ночью я почти не спал, часами просиживал на своем широком подоконнике
у отворенной форточки. Ярко освещенные окна следовательских кабинетов были
настежь распахнуты. Квадраты света ложились на булыжники двора, видного мне
сбоку. В этих отсветах иногда двигались тени. Токи воздуха нет-нет доносили
до меня целые фразы. Да и говорившие не сдерживались - орали, пересыпая
отборной бранью настойчивые требования и угрозы. То и дело слышались шум
возни, тяжелые шаги, звуки падения, ударов. Взвился плачущий, дребезжащий
голос: "Да что вы хуже урядников деретесь!.. Зубы старику выбили!"
Вереницей шалых теней мелькали в моем окне проводимые чуть не бегом
растрепанные мужики, подталкиваемые конвоирами. Молодого парня с разбитым
лицом тащили, закрутив руки так, что он шел согнувшись, с низко болтающейся
головой. Ополоумевшие тюремщики выхватывали из камер полуодетых людей и с
места били кулаком по шее, понося последними словами.
Я сидел, сжавшись, оторопев, не видя конца кошмару. Мне во всем ужасе
представлялись переживания этих крестьян, оторванных от мирных своих дел,
внезапно, нежданно-негаданно переловленных, вповалку насованных в грузовики
и брошенных в застенок. За что? Как? Почему "рабоче-крестьянская" власть
обращается с мужиками, как с разбойниками? Ведь это - не классовые враги,
не прежние "угнетатели и кровопийцы", а те самые "труженики", ради
освобождения которых зажгли "мировой пожар"? Пахари, над чьей долей
причитали все поборники равенства и братства?..
Вот провели бабу в обвисшей старой юбке и линялой кофте,
простоволосую, неуклюжей уткой раскачивающуюся на больных ногах...
Мужичонку в широких портах и опорках, что-то слезливо доказывающего
конвоиру... А эти-то как же? Оберегающие рабоче-крестьянское государство
красноармейцы, вчерашние деревенские парни? Как это они хватают и терзают
своих земляков, заламывают им натруженные руки, матерят отцов своих и
братьев?.. Ночь, ночь над Россией.
Исподволь за окном начинал брезжить свет, и из потемок возникал сад,
неживой, притихший. Наступало утро. И там, в палатах архиерея, словно
утихал исступленный, свирепый шум, глуше становились крики. Палачи
притомились. Их уже не бодрят доставленные вестовыми укрепляющие напитки и
лакомые закуски.
Так выколачивали признание в участии в террористической кулацкой банде
из шести десятков крестьян деревни, где был убит сельсоветчик. По словам
сидевших с братом стариков, произошло рядовое уголовное преступление.
Убитого - безвредного, никому не успевшего насолить заместителя
председателя сельсовета - сын раскулаченного односельчанина застал в сарае
со своей женой и в ту же ночь, подкараулив у избы, застрелял. Уже на месте,
в деревне, виновник, поначалу было запиравшийся, во всем сознался. Однако
такой исход не устраивал НКВД. Ухватились за "соцпроисхождение" убийцы:
сельский: активист, павший жертвой кулацкого выродка! Тут пахло
политическим преступлением... Из тех, какими чекисты набивали цену своему
ведомству: "тульские бдительные органы обезвредили банду кулацких
заговорщиков, вставших на путь террора на селе!". Это ли не козырная карта
для местных начальников, алчущих отличий, ромбов в петлицы? Под этим флагом
и усердствовали новые хозяева архиерейского подворья.
Получалось, однако, бестолково, разнобойные признания, выбитые из
отдельных мужиков, не складывались в единое, стройное сочинение о заговоре,
зачинщиках, тайных сборищах, распределении, ролей... Их было слишком много
- мычащих нечленораздельно, загнанно глядящих исподлобья, лохматых, грязных
- и картина путалась. Присланный из Москвы уполномоченный - там, видно,
заинтересовались перспективным делом - торопил. Но спешка только
увеличивала нескладицу. Приезжий хотел было поучить своих провинциальных
коллег, как поступать, устроил несколько показательных очных ставок, где,
являя пример, бил ногами, норовя угодить носком сапога в пах (мужики
говорили: "по яйцам метит"). Однако ожидаемого сдвига не произошло.
Во-первых, у тульской братии и у самой были в ходу такие приемчики, какие
дай Бог, как говорится, знать столичным белоручкам, а кроме того,
окончательно запуганные и растерявшиеся подследственные уже ни от чего не
отнекивались, зарядили отвечать на один лад: "Виноват, гражданин начальник,
виноват... Давай бумагу-то, подпишу..." Дав разгон, москвич отбыл, приказав
со всем покончить в кратчайший срок.
И тогда пришли к мудрому решению: чем биться с непонятливым народом,
обойтись без него. Привезенных мужиков гуртом отправили в губернскую
тюрьму, следователей побойчее и наторевших по письменной части засадили за
составление протоколов и обвинительного заключения. Они должны были па
собственному разумению очерчивать участие каждого обвиняемого в заговоре -
согласно заранее подготовленному списку. И флигель вновь опустел.
Сделалось тихо, но прежнее покойное настроение не возвращалось. Не
требовалось быть провидцем, чтобы угадать: прошедшая перед глазами расправа
- только прелюдия и не останется без последствий. Отныне вряд ли будут
церемониться и со мной.
Обо всем, что случилось, мне было известно в подробностях как по
запискам брата, так и из отрывочных рассказов крестьян. Они ненадолго
попадали в мою камеру при перетасовках, какие производили следователи,
рассаживая однодельцев перед очными ставками.
- Знаете, не виновного они ищут, - сказал мне ночью один из них. Он
лежал пластом на койке (ему "все печенки отбили"), неподвижно уставившись в
потолок. - Не виновного они ищут - его давно знают, а хотят настращать
народ, чтобы мужика покорным сделать, чтобы пикнуть никто не смел. Тогда и
им жизнь пойдет легкая: что захотят, то и станут делать. - И добавил,
помолчав: - Не того мы ожидали, как Керенского спихивали, за большевиков
голосовали. Я ведь матрос - на Балтийском флоте служил. Только в двадцать
втором, после ранения, списали, и я в свою деревню вернулся. Нет, что вы,
никакой я не кулак, хотя и жил справно. Кое-чему, знаете, на службе
научился, книжки по сельскому хозяйству читал, и дело в деревне у меня
хорошо пошло. Да вот этот Артемий, который убил, моей жене братом
доводится...
Покалеченные, сломленные, обманутые люди, поставленные властью вне
закона... Я вспомнил свои разговоры с Володей Долининым-Иванским. Прав он
был - никакая не сила крестьянство, раздробленное, темное, слепо поверившее
в Ленина с его заморским штабом и "шастым списком" и потому не
подготовленное к удару в спину. От своих...
Выбивая Врангеля из Крыма, повисали на проволочных заграждениях
Сиваша, а вот своим дали себя опутать, да так, что нынче можно их и вовсе
лишить земли, посадить на оброк или барщину, лупить и шельмовать, ездить на
них, как не ездили и на их прадедах.
И перед этой чудовищной несправедливостью начинает казаться мелкой -
не стоящей - собственная ущемленность: на что жаловаться мне, если лежит
передо мной избитый крестьянин, балтийский "братишка", стрелявший по
Зимнему дворцу в октябре семнадцатого, проливший кровь за "совецку"
власть?!
Предчувствия мои скоро оправдались.
К окнам моим прибили снаружи дощатые щиты, я стал жить в полупотемках.
Исчез Фигаро. Его место заступил широкоплечий полукарлик с изрытым оспой
мясистым лицом, никогда не глядевший в глаза и молчаливый. Я должен был сам
догадываться, для чего страж сей, отперев дверь, стоит в проеме. Помедлив,
он выговаривал что-то вроде "оп" (оправка) или "пер" (передача).
Чувствовалось, что этот человек раз и навсегда озлобился на весь свет.
Предупреждал и брат: его стал допрашивать - напористо и предвзято -
старший следователь Мирошни-ков. "Их лучшая ищейка", - подчеркивал
Всеволод. Тон записки был тревожный, призывал быть начеку. Было очевидно,
что брат чего-то недоговаривает, опасаясь, как бы не перехватили записку.
И только я успел ее уничтожить, как камеру мою тщательно обыскали.
Изъяли бумагу, карандаш, металлическую ложку, даже спички. Словом, все, что
накопилось понемногу в нарушение режима "строгой изоляции". А среди ночи я
был разбужен и отведен в большой дом.
Степунин, до того державшийся в общем корректно, даже вежливо, круто
изменил повадку. Надо сказать, в облике его почти не проскальзывало то
отталкивающее, циничное, хамски грубое, что кладет такую четкую печать на
людей его профессии - даже когда эта дрянная сущность лишенных совести и
чести людей прячется за внешним благообразием, совмещена с умом, окрашена
способностями, образованием и т. д. Был Степунин худощавым блондином
несколько старше меня, с мелкими чертами безбрового лица и белыми руками с
плоскими пальцами и обкусанными ногтями. Пенсне без оправы придавало ему
интеллигентный вид, да и обмолвился он как-то, что "знает с мое", так как
окончил гимназию.
Для начала он, отпустив кивком конвоира, углубился в чтение газеты,
предоставив мне с полчаса праздно сидеть на стуле. Вдруг поднял голову.
- А, это вы! Ну что ж, будем разговаривать по-настоящему.
Отшвырнув газету, резко выдвинул верхний левый ящик стола, достал
пистолет. Положил перед собой, повертел. Вынул обойму, вставил обратно,
заслал патрон в ствол, поиграл предохранителем и снова положил на стол, уже
справа от себя. Несколько раз перекладывал, демонстрируя, что подбирает
место, откуда способнее всего было бы схватить его. И снова на меня
уставился. Потом вдруг разразился:
- Еще долго будешь, сволочь белогвардейская, морочить голову?
Отпирается, говнюк, когда свои давно кругом обос.ли! Открыли, что ты за гад
продажный... На... на... гляди...
И он стал быстро перелистывать страницы знакомой мне папки с моей
фамилией, каллиграфически выведенной на обложке. Прежде тощая, теперь папка
наполнилась подшитыми бумагами, исписанными разными почерками; он
подсовывал ее мне, тыкал пальцем в подписи, в какие-то строки - впрочем,
так, чтобы я ничего прочитывать не успевал. Мелькнули знакомые фамилии:
Козлов, Голицын, Арсеньев, Савкин...
И пошло. Угрозы, ругань, крики... Требование признать себя шпионом.
Форменный штурм, так что я и слова вставить не мог.
- Так ты, выходит, честный советский гражданин? Стоишь за власть? Да
того, что тут есть, - он с размаху хлопнул ладонью по папке, - хватит,
чтобы тебя... расшлепать!
"Шлепнуть", "дать вышака", "отправить на луну" - последнюю метафору
Степунин особенно любил, - "пустить в расход" или "на распыл" -
варьировались на все лады, подкрепленные чтением статьи 58 УК, пункт
шестой, как раз предусматривающий "вышака".
Нечего говорить, что подавленный всем виденным и пережитым за
последний месяц, выбитый из равновесия одиночным сидением в глухой камере,
снедаемый тревогой за брата и за себя, я был, пока Степунин читал газету,
далеко не спокоен. Даже с трудом подавлял поднимавшуюся откуда-то изнутри
противную дрожь. "Скажу, что со сна", - мелькнуло в голове, когда
показалось, что может заметить.
Но едва он стал орать и материться, прицеливаться из пистолета в
лампочку, яриться, как во мне - не милость ли Божия? - резко сменилось
настроение. Я успокоился и как-то со стороны оценил, что ломает он в общем
комедию, призванную прикрыть полное отсутствие улик. Да и перебарщивал он,
недооценивал некоторую мою бывалость: первое следствие и лагерь снабдили
как-никак известным опытом. Ссылка же на Всеволода, якобы топившего меня
своими показаниями, была глупым промахом Степунина, очевидно, порядочного
дуба во всем, что касалось истинно человеческих отношений и чувств!
Больше всего я боялся, что будет бить: чем я лучше тех десятков
мужиков, которых тут до меня избивали? Возьмутся вдвоем-втроем дюжие
отъевшиеся парни с пудовыми кулаками и излупят до полусмерти. Не отобьешься
и не загородишься. И особенно свертывалась кровь при мысли, что будут бить
по лицу - казалось, это непереносимее всего. Но Степунин был один: признак
успокаивающий. Поединков в этом учреждении не устраивали...
Начинало светать, когда в кабинет вошел Мирошни-ков - высокий,
крепкий, с медно-красным лицом и жестко торчащим ежиком волос. Было в нем
что-то неистребимо солдафонское, привитое казармой. Он нагнулся к Степунину
и долго тихо с ним переговаривался, то и дело пристально на меня
взглядывая. К этому времени я не только справился с волнением, но решил от
обороны перейти к активным вылазкам.
- Ваш коллега, - дерзко обратился я к Мирошни-кову, - требует от меня
сознаться в шпионаже, говорит, что у него в руках все доказательства. Так
давайте, выкладывайте, пункт за пунктом: там-то я встречался с тем-то,
получил или выкрал то-то, передал тому-то... А я буду всякий факт
подтверждать или приводить доказательства в опровержение. Вот и сдвинется
воз с места. А так голословно можно в чем угодно обвинить. Вот... сажайте
Степунина - он взяточник. А вы, - обратился я к Степунину, - его хватайте:
он педераст...
- Умничаете? - только и бросил в мою сторону старший следователь и
снова зашептал что-то Степунину.
В камеру меня завели уже белым днем. С трофеем: пока Степунин тряс
передо мной папкой и забавлялся с пистолетом, я "увел" его карандаш. И
тотчас сел писать записку брату: угол камеры с койкой не просматривался из
волчка. Инстинкт самосохранения подсказывал, что от грозного шестого пункта
нужно отбиваться всеми силами. И я решил испробовать единственный вид
протеста, которым располагал: голодовку. Надо было как-то подготовить к
этому брата.
События следующей ночи утвердили меня в моем решении.
...Дав как следует разоспаться, резко разбудили. Пока я одевался, все
торопили и едва ли не бегом поволокли в большой дом. Вели вместо обычного
одного - два конвоира, и не к подъезду, как всегда, а к боковому входу с
полутемной лестницей вниз, в подвалы.
Там повторилось вчерашнее. Только вместо Степунина за меня взялись два
впервые увиденных парня, лет по двадцати пяти, еще вовсе неотесанные и
неумелые, но работавшие старательно, от души. Вероятно - стажеры. Один из
них разыгрывал в дымину пьяного. Он неправдоподобно раскачивался, и рука с
пистолетом, каким он тыкал в меня, ходила ходуном. Второй, за столиком,
уговаривал товарища повременить, а меня, пока не поздно, признаться.
Арсенал обоих молодцов оказался очень скоро исчерпанным. Они выдохлись,
повторяя: "В последний раз предлагаю...", "Застрелю как собаку!",
"Сознавайся" считаю до трех: раз..." Меня ни на одну минуту не покидала
уверенность, что вся сцена дутая и ничем мне их пистолет не грозит, даже
когда оглушил выстрел: чубатый хлюст с пистолетом разрядил его в низкий
свод над моей головой. И этим заключил представление. Устало рухнув на
табуретку, он рукавом гимнастерки утер взмокший лоб. Вызванный конвоир
повел меня в камеру.
Большие, чистые звезды, усеявшие небо, поразили меня. Выбираясь из
подвала" мы словно поднимались к ним. Над крышей архиерейского дома темнели
купы старых лип. Они осеняли его, еще когда тут неслышно шныряли служки. В
такой ранний, предрассветный час владыка вставал на молитву перед образами,
блестевшими в огоньках лампад. Молитву о тишине, мире, братстве и любви...
Я замедлил шаги, а перед дверью и вовсе остановился. Конвоир не
торопил. Молчал. Так мы простояли с минуту.
- До чего легкий воздух, - сказал я и, чтобы не дожидаться понукания,
шагнул к двери. Я был благодарен этому, вероятно, хорошему деревенскому
пареньку, давшему на мгновение человеческим чувствам осилить вбитое
муштрой, оголтелой пропагандой и запугиванием.
В тот же день я потребовал лист бумаги и карандаш и настрочил
заявление на имя начальника тульского НКВД о начатой мною голодовке. Я
требовал предъявить мне материалы, уличающие меня в шпионаже, или
отказаться от обвинения по ст. 58 УК пункт 6. И не принял подаваемую мне в
окошко пищу.
Продержался я тринадцать дней. И, как ни удивительно может показаться,
- без особых терзаний. После первых нескольких суток, наиболее томительных
по неопределенному ощущению какой-то неловкости, стремлению что-то
предпринять, куда-то пойти, по нервному ожиданию вызова для объяснений,
потекли часы ровного бездумного лежания на койке. И бестревожного: жребий
был брошен - оставалось набраться терпенья. Коридорного, в положенные часы
неизменно появляющегося с мисками супа и каши, я жестом отсылал обратно. Но
на оправку ходить не упускал - для передачи успокоительных слов брату... Он
же обертывал в бумажки крохотные кусочки сахара, чтобы я мог его посасывать
незаметно для тюремщика и дольше продержаться.
Восприятие было притуплено общей вялостью, даже не манила особенно
еда. Мысли разбредались, цепляясь за случайные вехи. Иногда назойливо
всплывало вычитанное из книг. Помню, какой чепухой представились голодные
мучения, будто бы испытываемые заваленными в штреке шахтерами, как их
расписал Золя в "Жерминале"! Нарастала слабость, а с нею - и твердая
готовность не уступать. Стоял перед глазами пример соловецких мусаватистов.
"Не вызывайте, черт с вами, - мысленно обращался я к своему следователю. -
Не дождетесь, пусть пройдет еще десять дней, да сколько угодно..."
И в исходе тринадцатого дня я своего добился. Степунин, едва меня
ввели и я сел наискосок от него через стол, остро блеснув стеклышками
пенсне в мою сторону, небрежно перебросил мне потрепанную книжицу -
Уголовный кодекс РСФСР.
- Не нравится шестой пункт? Возьмите любой другой - на выбор. Нам все
равно - их там достаточно. Освобождать вас мы не собираемся.
И тогда же я расписался в ознакомлении с бумажкой, по которой
привлекался по десятому - старый знакомый! - и одиннадцатому пунктам той же
незаменимой пятьдесят восьмой статьи. Поединок за жизнь был выигран.
Дальше все пошло убыстренным темпом. Спустя несколько дней мне дали
свидание с Всеволодом - в присутствии Степунина. Тот произнес короткий
назидательный спич: "ГПУ, мол, как всегда разобралось - проверенного брата,
ни в чем не замешанного, освобождает; меня, уличенного в контрреволюционной
деятельности, вынуждено содержать под стражей и судить". Под "судом"
Степунин подразумевал заочные решения Особого совещания или пресловутой
Тройки.
Брат огрызнулся довольно резко, указав, что все-таки провел тут три
месяца, да еще дали насмотреться на избитых стариков. Всеволод присел на
стул рядом со мной. Нам дали поговорить с час. Степунин делал вид, что
занят бумагами, и не мешал. Потом вызвал моего конвоира. Мы обнялись с
братом - крепко и с отчаянностью. Словно понимали, что это одна из
чрезвычайных милостей судьбы. Мы виделись с ним в предпоследний раз...
x x x
Продержали меня в архиерейском подворье еще десять дней, причем
кормили отменно - я получал обеды и ужины из комсоставской столовой: тогда,
по отсталости своей, еще сентиментальничали! И сочтя, что я достаточно
окреп после голодовки, отправили в тюрьму. Никаких допросов больше не было
- следствие закончилось.
Тульская губернская тюрьма высилась на выезде из города рядом с
кладбищем и огромным корпусом водочного завода. Это дало повод - так гласит
легенда - Толстому, ездившему мимо по пути в Ясную Поляну, произнести
несколько обличительных слов в адрес царских порядков: народ спаивают,
прячут за решетку, и единственное избавление - в сырой земле. Это было
сказано, когда тюрьма на три четверти пустовала, крестьяне берегли копейку
и шкалики водки позволяли себе лишь в самые большие праздники, а на
кладбище обходились без братских могил и глубоких ям, куда сбрасывали трупы
расстрелянных.
А что бы нашел сказать Лев Николаевич, проведи его современный
Вергилий по тем же местам спустя неполную четверть века после его смерти?
Если бы, взяв старого графа под руку, он предложил ему переступить высокий
порог калитки в тюремных воротах и под лязг отпираемых и запираемых
бесчисленных запоров повел по гулким коридорам и лестницам, распахивая
перед ним одну за другой двери камер, набитых под завязку? Вглядитесь
пристальнее, граф! Среди этих сотен и сотен грязных, истерзанных и забитых
существ - ручаюсь! - многочисленные ваши знакомые, мужички вашего
Крапивенского и соседних уездов, их дети, сколько раз окружавшие вас, чтобы
поговорить, а то и поглазеть попросту на диковинного барина-мужика,
изъездившего и исходившего все их иути-дорожки... Они не только наверняка
пожалуются вам, что ...


