Габриэль Гарсия Маркес. Генерал в своем лабиринте
страница №6
...щался и не знал, что делать, когда толпа, пусть даже детей, недавала ему пройти.
Дома он увидел графа де Режекура, который явился без предупреждения
вместе с женщиной, такой красивой, элегантной и горделивой, какой он не
видел за всю свою жизнь. Она была одета в костюм для верховой езды, хотя
приехала в шарабане, запряженном ослом. Единственное, что она сказала о
себе: ее зовут Камилла, и она с Мартиники. Граф не прибавил к этому ничего,
но за время, что они провели втроем, стало слишком ясно, что он от нее без
ума.
Присутствие Камиллы словно вернуло генералу молодость, и он
распорядился как можно быстрее приготовить праздничный завтрак. Несмотря на
то что граф хорошо говорил по-испански, разговор шел на французском, потому
что это был язык Камиллы. Когда она сказала, что родилась в Труа-Илет, он
оживился, и его поблекшие глаза вдруг засияли.
- А-а, - сказал он. - Там родилась Жозефина. Она засмеялась.
- Помилуйте, ваше превосходительство, никак не ожидала услышать от вас
то же самое, что говорят все.
Он дал понять, что задет, и в свое оправдание процитировал лирическое
описание асьенды Ла Пажери - отчего дома Марии-Жозефы, будущей императрицы
Франции, присутствие которой ощущалось на расстоянии нескольких лиг, через
огромные пространства зарослей тростника, птичий гомон и жаркий запах
перегара. Она удивилась, что генерал так хорошо знает этот дом.
- На самом деле я никогда там не был, ни в этом месте, ни вообще
где-либо на Мартинике, - сказал он.
- Но тогда откуда ваши познания? - спросила она.
- Я узнал об этом давно и запомнил, - ответил генерал, - потому что был
уверен: когда-нибудь мне это пригодится, чтобы сделать приятное самой
красивой женщине этих островов.
Он говорил и говорил, надтреснутым голосом, но с блестящим
красноречием, - этот генерал, одетый в брюки из тисненого хлопка, атласный
мундир и яркие туфли. Она обратила внимание на благоухание одеколона,
которое наполняло столовую. Он признался, что это его слабость и что враги
обвиняли его в растрате на одеколон восьми тысяч песо из общественных
фондов. Он был так же худ, как и накануне, однако единственное, в чем
проявлялась его болезнь, - он старался не делать лишних движений.
Когда генерал находился среди мужчин, он мог позволить себе говорить,
как какой-нибудь самый распоследний скотокрад, но в присутствии хотя бы
одной женщины его манеры и язык были безупречны. Он самолично открыл,
попробовал на вкус и налил в бокалы бургундское самого лучшего сорта: граф,
попробовав, тотчас назвал вино нежным, как прикосновение женской кожи. Им
принесли кофе, и тут капитан Итурбиде сказал что-то генералу на ухо. Он
выслушал капитана со всей серьезностью, а потом вдруг откинулся на спинку
стула, смеясь от всего сердца.
- Вы только послушайте, - сказал он, - на мои похороны прибыла
делегация из Картахены.
Он велел им войти. Монтилье и тем, кто с ним пришел, не оставалось
ничего другого, как поддержать игру. Адъютанты распорядились позвать
волынщиков, которые были здесь накануне; несколько мужчин и женщин в
старинных одеждах танцевали в честь приглашенных кумбию. Камиллу поразила
прелесть этого народного танца, пришедшего в Америку из Африки, и она
захотела разучить его. У генерала была слава превосходного танцора, и
кое-кто из присутствующих вспомнил, что в последний свой приезд он танцевал
кумбию, как бог. Но когда его пригласила Камилла, он отклонил предложенную
честь. "Три года - это большой срок", - сказал он, улыбаясь. Ей показали
несколько движений, и она стала танцевать одна. Вдруг, в тот момент, когда
музыка на секунду умолкла, послышались восторженные крики, несколько мощных
взрывов и ружейные выстрелы. Камилла испугалась.
Граф встревоженно сказал:
- Черт возьми, да это революция!
- Пожалуй, только ее нам и недостает, - сказал, смеясь, генерал. - К
сожалению, это всего лишь петушиные бои.
И, почти машинально допив кофе, широким жестом руки пригласил всех на
петушиные бои в гальере.
- Идемте с нами, Монтилья, посмотрите, какой из меня покойник, - сказал
он.
И вот в два часа он появился в гальере вместе с многочисленной толпой
приглашенных, возглавляемой графом де Режекуром. Однако мужчины, собравшиеся
там, - а там были только мужчины, - смотрели не на него, а на Камиллу. Никто
и подумать не мог, что такая блестящая женщина принадлежит не ему, тем более
что он пришел с ней в такое место, куда женщинам доступ запрещен. А когда он
попросил ее идти с графом, все убедились окончательно, что это его женщина,
поскольку было известно: генерал всегда поручает другим сопровождать своих
тайных любовниц - для сокрытия правды.
Второй бой оказался жестоким. Пестрый петух выцарапал шпорами глаза
своему противнику. Но ослепленный петух не сдался. Он разъярился до того,
что оторвал пестрому петуху голову и склевал ее.
- Никогда не думала, что петушиный бой - кровавое зрелище, - сказала
Камилла. - Но я в восторге.
Генерал объяснил, что обычно бывает гораздо больше крови, когда петухов
раззадоривают непристойными криками и стреляют в воздух, но в этот раз из-за
присутствия женщины, причем такой красивой, болельщики чувствуют себя
скованно. Он лукаво взглянул на нее и сказал: "Это ваша вина". Она весело
рассмеялась:
- Нет, ваше превосходительство, ваша, вы столько лет правили страной и
не позаботились о законе, по которому мужчины должны вести себя одинаково -
и при женщинах, и без них.
Он начал терять терпение.
- Умоляю, не называйте меня превосходительством, - сказал он. - С меня
достаточно того, что я есть я.
Когда поздно вечером генерал принимал надоевшую целебную ванну, Хосе
Паласиос сказал ему: "Это самая красивая женщина, которую я видел рядом с
вами". Генерал ответил, не открывая глаз'
- Она отвратительна.
Появление в гальере, согласно общему мнению, было продуманным поступком
генерала: развеять различные слухи о том, что он серьезно болен; эти слухи в
последние дни были столь упорными, что никто даже не усомнился в его смерти.
Этот поступок повлек за собой некоторые последствия, так как почтальоны,
которые выехали из Картахены во все концы, понесли весть о его добром
здравии, и сторонники генерала устраивали в его честь празднества, однако не
столько от радости, сколько для того, чтобы бросить вызов правительству.
Генералу удалось обмануть даже собственный организм, поскольку в
последующие дни он сохранял бодрость и даже дважды садился за карточный стол
- его адъютанты разгоняли скуку бесконечной игрой в карты. Андрес Ибарра,
который был моложе и легкомысленней других и еще не утратил романтического
представления о войне, написал в эти дни своей подруге в Кито: "Я предпочел
бы умереть в твоих объятиях, чем жить в этом покое без тебя". Они играли дни
и ночи, иногда углублялись в решения загадочных карточных комбинаций, иногда
спорили до крика, атакуемые москитами, что в пору дождей нападали даже среди
бела дня, несмотря на факелы из коровьего помета, поджигаемые ординарцами.
Генерал не играл с той самой неудачной ночи в Гуадуасе, потому что
неприятный эпизод с Вильсоном оставил у него в душе горький осадок - его
никак не удавалось забыть, - однако он слышал, лежа в гамаке, крики офицеров
за игрой, их откровенные разговоры, их тоску по войне - тоску, вызванную
вынужденным бездельем в дни мира. Однажды ночью он бродил по дому и не
устоял перед искушением задержаться в коридоре. Тем, кто увидел его, он
сделал знак молчать и, тихо приблизившись к Андресу Ибарре, встал у него за
спиной. Он положил ему на плечи руки, похожие на птичьи лапы, и спросил:
- Скажите мне, кузен, вам тоже кажется, что у меня лицо мертвеца?
Ибарра, привыкший к подобным неожиданностям, ответил не оборачиваясь и
не глядя на него:
- Мне - нет, мой генерал.
- Вы либо слепы, либо лжете, - сказал он.
- Или сижу к вам спиной, - ответил Ибарра.
Генерал заинтересовался игрой, сел за стол и, в конце концов, стал
играть. Все восприняли это как его возвращение к нормальной жизни - и не
только в эту ночь, но и в последующие. "Так легче ждать паспорт", - сказал
генерал. Однако Хосе Паласиос ему ясно дал понять, что, несмотря на
увлечение картами, несмотря на личное внимание, которое он оказывал
офицерам, и несмотря на него самого, офицеры сыты по горло этим бездельем и
дорогой в никуда.
Никто так не зависел от судьбы своих офицеров, от их повседневных нужд,
от их будущей судьбы, как он, однако, когда их проблемы становились
неразрешимыми, он, обманывая себя, решал их. После памятной сцены с
Вильсоном на протяжении всего плавания генерал, преодолевая болезнь,
занимался ими. Поведение Вильсона было необдуманным, и только тяжелое
ощущение провала могло вызвать у него столь резкую реакцию. "Он такой же
прекрасный воин, как и его отец", - сказал генерал, когда увидел, как
Вильсон воевал при Ху-нине. "Но более скромен", - добавил он, когда тот
отказался от звания полковника, пожалованного ему маршалом Сукре после битвы
на берегах Тарки, - однако генерал все-таки заставил его принять
пожалованное звание.
Политический режим, который устраивал их всех, - будь то мир или война
- состоял не только в героическом соблюдении дисциплины, но и в соблюдении
законности, чего требовала сама реальная жизнь. Это были люди военные, не
казарменные, а именно военные, ибо они столь часто сражались, что им едва
хватало времени, чтобы разбить лагерь. Это были разные люди, но ядро тех,
кто завоевал независимость, будучи рядом с генералом, являлись цветом
креольской аристократии, юноши, воспитанные в школах, предназначенных для
принцев. Они жили, воюя, то тут то там, вдали от дома, вдали от жен и детей,
от всего, и нужда заставляла их становиться политиками и государственными
чиновниками. Все они были венесуэльцами, кроме Итурбиде и адъютантов из
Европы, и почти все приходились генералу родственниками либо по крови, либо
по политической жизни: Фернандо, Хосе Лауренсио, семья Ибар-ры, Брисеньо
Мендес. Принадлежность к одному и тому же классу или к одной и той же семье
придавала им много общих черт и объединяла их.
И только один отличался от всех: Хосе Лауренсио Сильва, сын деревенской
акушерки из Эль-Тинако, что в Льянос, и рыбака. От родителей он унаследовал
смуглую кожу мулата. Был он из простонародья, однако генерал женил его на
Фелисии, одной из своих племянниц. Хосе Лауренсио начал свою карьеру
рекрутом-добровольцем в армии Освободителя в шестнадцать лет и дошел до
генерала-аншефа в пятьдесят восемь, получил пятнадцать тяжелых ранений и
огромное число легких в пятидесяти двух боях, почти во всех кампаниях борьбы
за независимость. Единственная несчастливая минута, которая выпала на его
долю из-за того, что он был мулатом, - минута, когда представительница одной
из аристократических семей отказалась как-то раз танцевать с ним на
праздничном балу. Тогда генерал велел повторить вальс, и она протанцевала
его с Хосе Лауренсио Сильвой.
Генерал О'Лири был полной противоположностью Хосе Лауренсио: белокурый,
высокий, молодцеватый, что подчеркивалось его флорентийской формой. Он
приехал в Венесуэлу, когда ему было восемнадцать лет, прапорщиком Красных
гусар, и сделал военную карьеру, участвуя почти во всех битвах Войны за
независимость. Как у всех, у него тоже была своя несчастливая минута: когда
генерал послал его найти способ к примирению - он посчитал Сантандера правым
в споре с Хосе Антонио Паэсом. Генерал перестал здороваться с ним и
предоставил его на милость собственной судьбы на целых четырнадцать месяцев,
пока не утих гнев.
Личные достоинства обоих невозможно было оспорить. Плохо было то, что
генерал никогда не осознавал: он для них обоих являлся оплотом власти, и
барьер между ними был тем более непреодолимым, чем более он был с ними
любезен и приветлив. Но в ту ночь, когда Хосе Паласиос указал ему на
состояние духа, в котором офицеры находились, он сел играть с ними, как
равный с равными, хотя и без особенного удовольствия, пока офицеры не
почувствовали себя вполне непринужденно. Ясно было, что они не помнили
старых обид. Они не придавали большого значения чувству поражения,
владевшему ими, - поражения, несмотря на выигранную войну. Не придавали
значения и тому, как медленно он повышал их в звании, стараясь не умножать
число привилегированных, не придавали значения и бесприютной бродячей жизни
и случайной любви. Военное жалованье уменьшилось на треть из-за оскудевшей
государственной казны, но даже и его выплачивали с опозданием на три месяца,
государственными билетами неопределенного курса, которые они продавали себе
в убыток биржевым спекулянтам. Все это было им не важно, как не важно и то,
что генерал уходит, так сильно хлопнув дверью, что это отозвалось на весь
мир, не важно было даже то, что он оставляет их на милость врагов. Все было
не важно: слава не для них, - но они не могли вынести неопределенности, в
которой находились с того момента, как он отказался от власти, и которая
делалась все более невыносимой по мере того, как они увязали в болоте этого
бесконечного путешествия в никуда.
В тот вечер генерал был занят мыслями об их участи и, принимая ванну,
сказал Хосе Паласиосу, что не позволит и малейшей тени промелькнуть между
ним и офицерами. Однако у офицеров осталось ощущение, что генерал не только
не преисполнен благодарностью и чувством вины, а наоборот - в нем зреет
зерно недоверия к ним.
Особенно сильным такое ощущение было у Хосе Марии Карреньо. С той ночи,
когда они разговорились в джонке, Карреньо сделался мрачным и, сам не желая
того, усиливал слухи о своей причастности к сепаратистам Венесуэлы. Или, как
тогда говорили, снова стал сочувствующим. Четыре года назад генерал вырвал
его из своего сердца, так же как и О'Лири, Монтилью, Брисе-ньо Мендеса,
Сантану, как многих других, по одному только подозрению, что они хотели
добиться личной популярности за счет популярности армии. И сейчас он
продолжал так думать, следил за ними, вызнавал, что за шутки они отпускают в
его адрес, пытался хоть что-то высветить в сумерках собственных сомнений.
Однажды ночью, не то во сне, не то наяву, он слышал, как Карреньо
говорил в соседней комнате, что для здоровья нации законно даже
предательство. Тогда он взял Карреньо за руку, отвел в патио и переубедил,
употребив для этого все свое знаменитое обаяние, называя его на "ты", к чему
прибегал только в самых крайних случаях. Карреньо рассказал ему правду.
Конечно, его огорчало, что генерал оставил свое дело и плывет по течению со
всеми и что его не трогает сиротское положение остальных. Однако его измена
носила законный характер. Устав искать свет надежды в этом путешествии
слепцов, не имея возможности продолжать жить без душевной отдачи, Карреньо
решил сбежать в Венесуэлу, чтобы возглавить там вооруженное движение за
объединение континента.
- Мне не пришло в голову ничего более достойного, - закончил он.
- А как ты думаешь: в Венесуэле к тебе будут относиться лучше? -
спросил его генерал.
Карреньо не решился ответить утвердительно.
- Там видно будет, но там, по крайней мере, моя родина, - сказал он.
- Не будь дураком, - произнес генерал. - Наша родина - Америка, вся
Америка - и только так.
Генерал не дал ему возразить. Он говорил долго, вкладывая душу в каждое
слово, однако ни Карреньо, ни кто другой так никогда и не узнали, какова же
она на самом деле, его душа. Закончив, генерал хлопнул его по плечу и
оставил одного во мраке.
- Не болтай чепухи, - сказал он напоследок. - Говоришь черт знает что.
В среду 16 июня пришла весть о том, что правительство назначило
генералу пожизненную пенсию и конгресс утвердил ее. Генерал подтвердил
получение письма президента Москеры и ответил вежливым письмом, в котором
сквозила ирония, а закончив диктовать его, сказал Фернандо, употребляя
величественное множественное число и ритуальную торжественность, с которой
выражался обычно Хосе Паласиос: "Мы богаты". Во вторник, 22-го, он получил
паспорт для выезда из страны и, подбросив его в воздух, сказал: "Мы
свободны". Через два дня, проснувшись после дурно проведенной ночи, он
открыл глаза и, лежа в гамаке, сказал: "Мы печальны". И тут же решил срочно
ехать в Картахену, благо день был облачный и прохладный. Единственный его
приказ был необычен: офицеры свиты должны ехать в гражданском и без оружия.
Он ничего больше не сказал, не объяснил причины отъезда и не дал времени на
прощание. Они тронулись в путь так скоро, как только приготовилась личная
охрана, и оставили багаж "на потом" вместе с остающимися членами свиты.
По дороге генерал обычно делал остановки, чтобы поговорить с людьми,
которые попадались им на пути. Он спрашивал обо всем: о возрасте детей,
какими болезнями болеют, как идут дела, что они думают о том о сем. Но в
этот раз он не произнес ни слова, не замедлял шага, не кашлял, не выказывал
признаков усталости и прожил весь день на одной рюмке портвейна. Около
четырех часов дня на горизонте показался старый монастырь на Холме Попутных
Ветров. Было время молитв, и на королевской дороге виднелись вереницы
паломников, похожих на рыжих муравьев, карабкающихся по крутому карнизу.
Через некоторое время они увидели: ветер кружит комки куриного помета над
рынком и из-под ворот скотобойни течет вода. Когда они приблизились к
стенам, генерал сделал знак Хосе Мария Карреньо. Тот понял и подставил свое
крепкое плечо сокольничего, чтобы генерал мог на него опереться. "У меня к
вам одно доверительное дело, - тихо сказал ему генерал. - Когда мы будем на
месте, узнайте, где сейчас Сукре". Он хлопнул Карреньо по плечу, как обычно,
когда прощался, и закончил:
- Это между нами, разумеется.
Многочисленная свита во главе с Монтильей ждала его на королевской
дороге, и генерал понял, что обречен завершить путешествие в старой карете
испанского губернатора, которую тащила упряжка резвых мулов. Хотя солнце уже
начало клониться к закату, ветки кустов мангле, казалось, закипали от зноя
на мертвых болотах, окружавших город, ядовитые испарения которых были еще
более невыносимы, чем вонь от воды в бухте, гниющей уже целый век от крови и
требухи, попадающей туда с бойни. Когда они входили через ворота Медиа Луна,
вихрь потревоженного куриного помета вновь поднялся над рынком. В городе еще
не утихла паника, вызванная бешеной собакой, которая утром покусала
несколько человек, а кроме людей, одну сороку, что мародерствовала где не
следовало. Собака покусала также нескольких детей из невольничьего квартала,
и ее убили, закидав камнями. Труп собаки подвесили над дверями школы.
Генерал Монтилья приказал его сжечь, не только из соображений гигиены, но
чтобы пресечь всякие попытки африканского колдовства при помощи мертвой
собаки.
Население невольничьего квартала, окруженного стенами, узнав о приезде
генерала, высыпало на улицы. Было время летнего солнцестояния, вечера были
долгими и прозрачными: дома увешаны гирляндами цветов, а на балконах домов -
много женщин, одетых по-мадридски, звонили колокола, гремела полковая
музыка, артиллерийские залпы были слышны даже на берегу моря, но ничто не
могло скрыть нищету, которую жители квартала так не хотели показывать. В
знак приветствия генерал, сидя в своей разбитой коляске, махал шляпой и не
мог не чувствовать жалости к самому себе, сравнивая эту убогую встречу с
триумфальным въездом в Каракас в августе 1813 года, - он в лавровом венке, в
карете, которой управляли шесть самых красивых девушек города, а вокруг
ликующая толпа со слезами радости на глазах, увенчавшая тот день присвоением
ему славного имени: Освободитель. Каракас был тогда небольшим городком
колониальной провинции, некрасивым, унылым, убогим, однако вечера генерала в
Авиле были заполнены тоской по нему.
Тогдашнее и теперешнее казалось воспоминаниями из двух разных жизней.
Потому что благородный и героический город Картахена-де-Индиас, который
неоднократно был столицей вице-королевства и тысячи раз был воспет как один
из прекраснейших городов мира, даже отдаленно не напоминал тот, каким он был
тогда в действительности. Девять раз он подвергался военным осадам с моря и
суши, и многажды был разграблен корсарами и генералами. Однако ничто так не
способствовало его разрушению, как борьба за независимость, а затем войны
между фракциями. Богатые семьи покинули его Прежние рабы, получившие не
нужную им свободу, были предоставлены самим себе, а из дворцов маркизов,
теперь занятых бедняками, выбегали на уличные свалки крысы - большие, будто
коты. Непобедимые бастионы, опоясывающие город, которые дон Фе-липе II
пожелал увидеть в подзорную трубу со смотровых площадок Эскориала, едва
угадывались среди густого кустарника. Коммерция, процветавшая в XVII веке
благодаря работорговле, теперь была представлена только несколькими
облупившимися лавчонками. Былая слава никак не сочеталась со зловонием
сточных канав. Генерал вздохнул и тихо сказал Монтилье:
- Вот на что мы похожи теперь из-за этой дерьмовой независимости!
В тот вечер Монтилья собрал весь цвет города у себя на улице Ла
Фактория в господском доме, где когда-то жил разорившийся маркиз де
Вальдехойос и где благодаря контрабанде мукой и торговле черными рабами
процветала его маркиза. Зажглись огни в самых больших домах на улице Паскуа
Флорида <Светлая Пасха (исп.).>, однако генерал не строил на свой счет
никаких иллюзий, хорошо зная, что на Карибском побережье достаточно любого
предлога и любого повода, даже кончины какого-нибудь уважаемого лица, чтобы
устроить народное гулянье. Конечно, праздник был поддельный. Всего несколько
дней назад по городу ходили листовки оскорбительного содержания, а партия
противников натравливала свою банду, чтобы те били окна и полицейских. "По
крайней мере, больше нечего разбивать и некого бить", - сказал Монтилья со
своим обычным юмором, сознавая, что народный гнев направлен в большей
степени на него, чем на генерала. Он усилил охрану дома, присоединив к
гренадерам местные полки, и запретил рассказывать генералу о том, что город
на грани войны.
Граф де Режекур собирался во время праздника сказать генералу, что
английский пакетбот стоит в пределах видимости от замка Бока Чика, но что он
не советует генералу плыть на нем. Формальный предлог был таков: генерал не
должен бороздить просторы океана в обществе нескольких женщин, вынужденных
делить одну каюту. Правда же заключалась в следующем: несмотря на светский
завтрак в Турбако, на посещение петушиных боев, на все усилия, приложенные
генералом, чтобы казаться здоровым, граф ясно видел, что состояние здоровья
генерала не годится для путешествия. Возможно, для этого достаточно силен
его дух, но не тело, и неразумно плыть навстречу смерти. Однако ни эта
причина, ни какая-либо другая не могла в ту ночь изменить решение генерала.
Монтилья решил продолжить уговоры. Он рано распрощался с гостями, чтобы
дать больному генералу отдохнуть, однако долго еще сидел с ним на балконе в
патио, пока томная юная дева в почти невидимой тунике из муслина играла на
арфе любовные романсы. Они были так прекрасны и исполнены с такой нежностью,
что оба генерала не произнесли ни слова до тех пор, пока ветер с моря не
унес вдаль последние отзвуки музыки. Генерал все так же сидел в
кресле-качалке, прикрыв глаза, качаясь на волнах звуков, но вдруг вздрогнул
и тихо пропел слова последней песни ясным и приятным голосом. Потом
повернулся к арфистке и прошептал слова благодарности, идущие от сердца, но
единственное, что он увидел, - арфу, увитую гирляндами увядших лавровых
ветвей. И тут он вспомнил об одной просьбе.
- В Онде в тюрьме сидит мужчина, осужденный за убийство из ревности, -
сказал он.
Отсмеявшись, Монтилья спросил в шутку:
- И какого же цвета у него рога?
Генерал не обратил внимания на его слова и объяснил подробно, как было
дело, опустив только то, что он был знаком с Мирандой Линдсэй еще на Ямайке.
Монтилья решил все очень просто.
- Он должен просить, чтобы его перевели сюда по состоянию здоровья, -
сказал он. - Однажды был такой случай, и мы выхлопотали помилование.
- А это возможно? - спросил генерал.
- Это невозможно, - ответил Монтилья, - но это делается.
Генерал закрыл глаза - казалось, он не слышал лая собак, который вдруг
нарушил тишину, и Монтилья подумал, что тот опять задремал. Генерал долго
молчал, потом открыл глаза и поставил точку над "i".
- Договорились, - сказал он. - Но я вас ни о чем не просил.
Только теперь генерал услышал, как широкой волной разносится собачий
лай - от городских стен до дальних болот, где обитали собаки, приученные не
лаять, чтобы не беспокоить своих хозяев. Генерал Монтилья рассказал:
бродячих собак травят ядом - надеются воспрепятствовать распространению
бешенства. В невольничьем квартале удалось отыскать только двоих детей,
которых укусила бешеная собака. Остальных, как всегда, родители попрятали по
домам, чтобы они умирали около своих богов, или увели на болота
Мариала-баха, туда, где скрываются беглые преступники и где правительству их
не достать, чтобы попытаться вылечить с помощью тех, кто лечит от укусов
змей.
Генерал никогда не пытался избегать роковых случайностей судьбы, но
отравление собак показалось ему делом бесчеловечным. Он любил собак так же
сильно, как лошадей и цветы. Когда он первый раз отплывал в Европу, то вез с
собой до Веракруса пару щенков. Когда он шел через Анды из Льяноса, что в
Венесуэле, вместе с четырьмястами разутыми жителями равнины, чтобы
освободить Новую Гранаду и основать республику Колумбию, у него было более
десятка собак. Они всегда сопровождали его на войне. Пес по кличке Снежный,
самый знаменитый из всех, был с ним еще со времен первых военных кампаний,
он в одиночку победил целую свору из двадцати злобных собак испанской армии
и погиб от удара копьем в бою при Карабобо. В Лиме, у Мануэлы Саенс, их было
больше, чем можно себе представить; а ведь еще разная живность жила в имении
Ла-Магдалена. Кто-то сказал генералу, что, когда собака умирает, надо срочно
заменить ее другой такой же, с таким же точно именем, чтобы убедить себя,
будто это все та же собака. Он не был согласен с таким мнением. У него
всегда были разные собаки, дабы вспоминать о каждой отдельно, об их
преданных глазах и прерывистом дыхании, и чтобы после их смерти сердце
болело о каждой. В злосчастную ночь 25 сентября он увидел среди жертв штурма
двух ищеек, обезглавленных заговорщиками. Теперь, в свое последнее
путешествие, он вез с собой двух собак, которые у него оставались, и еще они
подобрали на реке охотничьего пса, чудом избежавшего смерти. Когда Монтилья
сказал ему, что только в первый день в городе было отравлено более
пятидесяти собак, хорошее настроение генерала, навеянное арфой любви,
совершенно улетучилось.
Монтилья искренне пожалел об этом происшествии и обещал, что больше на
улицах города не будет мертвых собак. Обещание успокоило генерала, но не
потому, что он верил в его выполнение, а потому, что добрые намерения его
генералов всегда служили ему утешением. Красота ночи окончательно его
успокоила. Из освещенного патио доносилось благоухание жасмина, воздух
лучился словно алмаз, а звезд на небе было много как никогда. "Как в
Андалусии в апреле", - говаривал он, вспоминая дневник Колумба. Налетевший
ветерок унес с собой шорохи и запахи цветов, и слышно было только, как волны
разбиваются о стены, окружающие город.
- Генерал, - попросил Монтилья, - не уезжайте.
- Корабль уже в порту, - ответил он.
- Будут еще и другие корабли, - сказал Монтилья.
- В любом случае, - ответил он, - каждый будет последним.
Он не уступил ни на йоту. Монтилья напрасно умолял его и в конце концов
решил открыть ему тайну, которую поклялся хранить свято, пока не наступит
назначенный час: генерал Рафаэль Урданета, стоящий во главе
офицеров-боливаристов, готовит государственный переворот в Санта-Фе в первых
числах сентября. Вопреки ожиданиям Монтильи генерал не удивился.
- Я этого не знал, - сказал он, - но это можно было предположить.
Монтилья тем временем рассказал ему подробности заговора - он, при
участии офицеров Венесуэлы, готовился уже во всех войсках страны. Генерал
глубоко задумался. "Не имеет смысла, - сказал он. - Если Урданета и в самом
деле хочет создать единую страну, пусть объединится с Паэсом и еще раз
повторит цепь событий последних пятнадцати лет на всем пространстве от
Каракаса до Лимы. И тогда наше отечество будет простираться до самой
Патагонии". Однако прежде чем пойти спать, он приоткрыл дверь.
- Сукре знает? - спросил он.
- Он против, - ответил Монтилья.
- Из-за ссоры с Урданетой, конечно, - отозвался генерал.
- Нет, - сказал Монтилья, - он против всего, что может помешать ему
уехать в Кито.
- Все равно говорить об этом нужно с ним, - сказал генерал. - Со мной
только зря время терять.
Казалось, это его последнее слово. Итак, на следующий день, рано утром,
он дал приказание Хосе Паласи-осу, пока пакетбот стоит в бухте, укладывать
багаж и велел попросить капитана корабля стать вечером на якорь у крепости
Санто-Доминго, чтобы он мог видеть его с балкона дома. Распоряжения были
очень ясными, но поскольку он не сказал, кто же поедет вместе с ним, офицеры
подумали было, что он отправится в путешествие один. Вильсон повел себя так,
как решил еще в январе, и собрал свой багаж, ни с кем не советуясь.
Даже те, кто не слишком верил в то, что генерал уезжает, пришли
попрощаться с ним, увидев, как по улицам в направлении пристани проехали
шесть груженых повозок. Граф Режекур, в этот раз вместе с Камиллой, был
почетным гостем на прощальном завтраке. Камилла казалась совсем юной и
взгляд ее не был столь жестким, как в прошлый раз; возможно, такое
впечатление создавалось благодаря прическе - волосы были стянуты в узел - и
зеленой тунике, а также домашним башмачкам такого же цвета. Неудовольствие
от встречи с нею генерал скрыл под маской вежливости.
- Как уверена должна быть женщина в своей красоте, если решается надеть
зеленое, - сказал он по-испански.
Граф тут же перевел, и Камилла засмеялась, как и положено уверенной в
себе женщине, наполнившей, кстати, весь дом ароматом пионов. "Не будем
начинать снова, дон Симон", - сказала она. Что-то изменилось в них обоих,
однако никто из двоих не решился, чтобы не задеть другого, возобновить
турнир красноречия, который они провели в прошлый раз. Камилла забыла обо
всем, радуясь, что среди такого количества воспитанных людей есть
возможность поговорить по-французски, тем более в подобных обстоятельствах.
Генерал удалился, чтобы побеседовать с монахом Себастьяном де Сигуенса,
святым человеком, который прославился после того, как вылечил Гумбольдта от
оспы - тот заразился ею, когда был в городе в 1800 году. Сам монах не
придавал этому значения. "Господь распорядился, чтобы одни умирали от оспы,
а другие нет, и барон - просто один из этих других", - говорил он. Генерал
еще в свой прошлый приезд, когда узнал, что монах излечивает триста
различных болезней с помощью алоэ, попросил, чтобы его познакомили с ним.
Когда Хосе Паласиос вернулся из порта с официальным сообщением о том,
что пакетбот встанет напротив дома после завтрака, Монтилья приказал
готовиться к прощальному военному параду. Для защиты от жаркого июньского
солнца он приказал натянуть тент на командирском катере, который доставит
генерала из крепости Санто-Доминго на борт судна В одиннадцать дом
заполнился приглашенными и случайными людьми - все они задыхались от жары, -
тут же был накрыт стол со всевозможными чудесами местной кухни Камилла не
поняла, почему по залу вдруг прошло волнение, но тут же услышала совсем
рядом с собой надтреснутый голос. "Только после вас, мадам". Генерал положил
ей на тарелку всего понемногу, объясняя, как называется каждое блюдо, как
приготавливается и откуда происходит, потом положил себе всего самого
лучшего, к полнейшему удивлению кухарки, - часом раньше он отказался от
самых изысканных лакомств, выставленных на столе. Затем, освобождая Камилле
проход между гостями, которые рассаживались по местам, генерал вывел ее в
тихую заводь внутреннего балкона, заставленного пышными тропическими
цветами, и тотчас заговорил.
- Как было бы приятно увидеться с вами в Кингстоне, - сказал он ей.
- Мне бы тоже этого очень хотелось, - сказала она, ничуть не
удивившись. - Я обожаю бывать в Голубых Горах.
- Одна?
- С кем бы я ни была, я всегда буду одна, - ответила она. И шутливо
добавила:
- Ваше превосходительство.
Он улыбнулся.
- Я найду вас через Хислопа, - сказал он.
Это было все, о чем они говорили. Он снова провел ее через зал, к тому
месту, где они встретились, попрощался с ней легким поклоном, оставил
тарелку на подоконнике нетронутой и вернулся на свое место. Никто не знал,
когда он принял решение остаться в стране и почему он его принял. Окружившие
генерала политики рассказывали ему о местных разногласиях, когда он вдруг
повернулся к Режекуру и, не вникая в то, что ему говорили, сказал графу
громко - так, чтобы слышали все:
- Вы правы, господин граф. Конечно, что мне делать с таким количеством
женщин в моем нынешнем состоянии?!
- О да, генерал, - сказал граф со вздохом. И поспешил добавить:
- И кроме того, на будущей неделе прибудет "Шеннон", английский фрегат,
где есть не только удобная каюта, но и прекрасный врач.
- Ну, это еще хуже, чем сотня женщин, - отозвался генерал.
В любом случае, такое объяснение решения остаться было лишь предлогом,
поскольку один из офицеров выразил готовность уступить ему свою каюту до
Ямайки. Только Хосе Паласиос давно объяснил все одной точной фразой: "О чем
думает мой хозяин, знает только мой хозяин". И генерал все равно не смог бы
отправиться на этот раз в путешествие: пакетбот, когда шел к Санто-Доминго,
сел на мель и получил серьезные повреждения. Таким образом, генерал остался,
но поставил одно условие: переехать из дома Монтильи. Генерал считал его дом
самым красивым в городе, но слишком сырым, вредным для его ревматизма из-за
близости к морю, особенно зимой, когда он просыпался на влажных простынях.
Ему требовался воздух, а не геральдическое пространство, окруженное стенами.
Монтилья воспринял это условие как знак того, что генерал остается надолго,
и поспешил удовлетворить его просьбу.
На склонах Холма Попутных Ветров находился квартал развлечений, который
картахенцы сожгли в 1815 году, чтобы королевским войскам, когда они пришли
снова завоевывать город, негде было разбить лагерь. Но сжигать квартал было
делом напрасным; испанцы окружили город, и осада длилась сто шестнадцать
дней, - осажденные картахенцы вынуждены были есть подошвы от сапог, более
десяти тысяч жителей умерли от голода, и в конце концов город был взят.
Через пятнадцать лет это место превратилось в выжженную долину, открытую
беспощадному полуденному солнцу. Один из немногих перестроенных домов
принадлежал английскому коммерсанту Джуде Кингселлеру - на днях он должен
был вернуться из поездки. Дом привлек внимание генерала, когда он приехал из
Турбако, аккуратной пальмовой крышей и ярко окрашенными стенами и тем, что
его почти полностью скрывал настоящий лес из фруктовых деревьев. Генерал
Монтилья полагал, что дом маловат для жильца такого высокого ранга, но
генерал заявил, что ему все равно где спать - на кровати герцогини или
завернувшись в плащ на полу свинарника. Так что он получил во владение на
неопределенное время этот дом, вместе с кроватью и кувшином для умывания,
шестью табуретами, обтянутыми кожей, которые стояли в гостиной, и
самодельным перегонным кубом, в котором сеньор Кингселлер гнал для себя
спирт. Генерал Монтилья доставил из Дома правительства бархатное кресло и
велел построить барак для гренадеров охраны. В доме было прохладно в самые
жаркие часы и не так влажно в остальное время, как в доме маркиза де
Вальдехойос; в нем было четыре спальни, расположенные на четыре стороны
света, - по ним разгуливали игуаны. Предрассветная бессонница докучала не
так сильно, ибо то и дело слышалось, как лопаются плоды гвананабо, падающие
с деревьев. По вечерам, особенно во время дождей, видны были вереницы
бедняков, несших покойников для бдений в монастыре.
С тех пор как он переехал к подножию Холма Попутных Ветров, генерал не
более трех раз выходил за городскую стену, и один раз позировал Антонио
Меуч-чи, итальянскому художнику, который проездом был в Картахене. Он
чувствовал такую слабость, что вынужден был позировать, сидя на внутренней
террасе огромного дома маркиза, в окружении дикорастущих цветов, среди
гомона птиц, и все равно не мог более часа сохранять неподвижность. Портрет
ему понравился, хотя было видно: художник относится к нему с излишним
сочувствием.
Когда гранадский художник Хосе Мария Эспиноса написал его портрет в
Доме правительства в Санта-Фе, перед сентябрьским покушением, то изображение
показалось ему настолько отличным от него самого, что он не удержался и
спросил генерала Сантану, в те времена своего секретаря:
- Знаете, на кого похож этот портрет? - И сам ответил:
- На старика Олайа, того, что в Ла-Месе.
Когда Мануэла Саенс узнала об этом, она пришла в ужас, потому что знала
старика из Ла-Месы.
- Мне кажется, вы не любите себя, - сказала она генералу. - Последний
раз, когда мы с Олайа виделись, ему было восемьдесят лет, и он уже не мог
держаться на ногах.
Самым первым портретом Боливара была миниатюра неизвестного автора,
написанная в Мадриде, когда ему исполнилось шестнадцать лет. Когда ему было
тридцать два, на Гаити была написана еще одна, и обе верно отражали и его
возраст, и его карибское происхождение. В нем текла африканская кровь - у
его прапрадеда с отцовской стороны был сын от чернокожей рабыни, и то, что в
нем есть африканская кровь, было так очевидно, что аристократы Лимы звали
его Самбо <Сын негра и индианки (исп.).>. Но по мере того, как
разрасталась его слава, художники изображали его, вымывая негритянскую
кровь, мистифицируя его облик, идеализируя до того, что в конце концов
увековечили его с римским профилем, который потом будет за печатлен в
памятниках. И напротив, портрет, сделанный Эспиносой, был похож на него
самого и ни на кого больше, в возрасте сорока пяти лет, уже мучимого
болезнью, которую он научился скрывать и до последнего часа скрывал даже от
себя самого.
Однажды, в дождливую ночь, генерал очнулся после неспокойного сна в
доме у подножия Холма Попутных Ветров и увидел ангельское создание в углу
спальни, в тунике из грубого холста вполне мирского вида и с короной из
сверкающих светлячков в волосах. Во времена колонизации европейские
путешественники часто удивлялись, глядя на туземцев, освещающих себе дорогу
каким-либо сосудом, наполненным светляками. Позднее, во времена республики,
у женщин появилась мода: украшать волосы светящимися гирляндами, похожими на
диадему, сотканную из света, либо прикреплять светлячков к платью, в виде
брошки. У девушки, которая пришла той ночью в спальню, они были пришиты к
ленте в волосах и освещали ее лицо фантасмагорическим светом. Она была
томной и таинственной, с проседью в волосах, несмотря на свои двадцать лет,
и ему тут же открылась одна из ее добродетелей, самая ценная у женщин: она
была умна, но не кичилась этим. Она пришла в лагерь гренадеров, предлагая
себя за любую безделицу, и одному из очередных офицеров показалась до того
своеобразной, что он послал за Хосе Паласиосом узнать: не заинтересует ли
она генерала. Генерал предложил ей лечь рядом с ним, ибо чувствовал, что у
него не хватит сил отнести ее на руках в гамак. Она сняла с головы повязку,
убрала светлячков в полый стебель сахарного тростника и легла рядом с ним.
Они поговорили о пустяках, и наконец генерал решился спросить, что думают о
нем в Картахене.
- Говорят, что ваше превосходительство находится в добром здравии, но
притворяется больным, чтобы вызвать жалость, - сказала она.
Он снял ночную рубашку и попросил девушку рассмотреть его при свете
свечи. И тогда она ощупала его тело, такое истощенное, какое только можно
себе представить: впалый живот, выступающие ребра, руки и ноги - кости,
обтянутые кожей, безволосой, мертвенно-бледной, будто обтягивающей скелет;
лицо же, казалось, принадлежало другому человеку, потому что было
обветренным.
- Мне осталось только умереть, - сказал он. Девушка возразила:
- Люди говорят, что вы всегда были таким, просто сейчас вам выгодно,
чтобы об этом знали.
Но он настаивал, что это не так. Он перечислял очевидные доказательства
своей болезни, а она тем временем погружалась в легкую дремоту, он же, не
теряя нити повествования, продолжал рассказывать ей и спящей. За всю ночь он
даже не дотронулся до нее, ему достаточно было чувствовать, как лучится
рядом ее молодость. Вдруг под самым окном капитан Итурбиде запел: "Если
шторм ревет на море, если воет ураган, обними меня, друг милый, отдадим себя
волнам". Это была песня былых времен, когда желудок мог выдержать тяжесть
спелой гуайявы, а тело - безжалостность женщины в темноте. Девушка и генерал
слушали ее вместе, почти как молитву, но посередине следующей песни она
задремала, а немного позже и он впал в неспокойное беспамятство. Тишина
после пения была такой прозрачной, что собаки забеспокоились, когда гостья
на цыпочках, чтобы не разбудить генерала, прошла по комнате. Он слышал, как
она на ощупь ищет задвижку.
- Ты уходишь девственной, - сказал он ей. Она отозвалась, сияя
радостной улыбкой:
- Ни одна девушка не может остаться девственной, проведя ночь с вашим
превосходительством.
Она ушла, как уходили все другие. Ибо среди стольких женщин, прошедших
через его жизнь, и многих из них он видел всего несколько часов, не было ни
одной, которой он хотя бы намекнул, чтобы она осталась с ним. Если он жаждал
любви, он готов был ради встречи с женщиной мир перевернуть. Насладившись ею
однажды, ему достаточно было жить воспоминаниями о ней, он посылал той или
другой отрывочные письма, передавал, чтобы загладить забвение,
многочисленные подарки, ни на йоту не подвергаясь риску пережить чувство,
которое походило бы на любовь, а не на тщеславие.
Как только он остался один в ту ночь, он встал - ему надо было
поговорить с Итурбиде; тот вместе с другими офицерами сидел у огня в патио.
По его просьбе Итурбиде пел до рассвета под аккомпанемент гитары, на которой
играл полковник Хосе де ла Крус Паредес, и все чувствовали: на душе у
генерала кошки скребут от тех песен, которые он сам просил исполнить.
Из второго путешествия по Европе он вернулся в полном восторге от
модных куплетов, распевал их во весь голос и с непревзойденной ловкостью
танцевал модные танцы на свадьбах мантуйцев в Каракасе. Война изменила его
вкусы. Вдохновенные народные романсы, которые всегда сопутствовали ему,
когда его носило по зыбким волнам первых любовных приключений, сменились
величественными вальсами и триумфальными маршами. В ту ночь в Картахене он
просил петь песни его молодости, и некоторые из них были такими старыми, что
он должен был сначала напеть их Итурбиде - тот был слишком молод и не помнил
их. Генерал все просил и просил петь, слушатели мало-помалу расходились, и в
конце концов он остался вдвоем с Итурбиде возле погасших углей.
Эта была странная ночь без единой звезды на небе, а ветер с моря
доносил сиротский плач и запах тления. Итурбиде мог молчать хоть часами и,
не мигая, глядеть на остывающий пепел, он мог предаваться созерцанию с такой
же страстью, с какой умел петь без перерыва всю ночь напролет. Генерал,
помешивая прутиком угли, нарушил очарование ночи:
- Что говорят в Мехико?
- У меня там никого нет, - ответил Итурбиде. - А здесь я - в ссылке.
- Мы все тут такие, - сказал генерал. - Я прожил в Венесуэле только
шесть лет с тех пор, как все это началось, а потом изъездил вдоль и поперек
полмира. Вы и не представляете, чего бы я сейчас ни дал, чтобы съесть кусок
вареной вырезки в Сан-Матео.
Мысль его и в самом деле устремилась во времена детства, и он, глядя на
догорающий огонь, погрузился в долгое молчание. Когда он заговорил, то снова
вернулся к наболевшему.
- Вся беда в том, что мы продолжаем быть испанцами, бросаемся
туда-сюда, в страны, которые чуть не каждый день меняли названия и
правительства, так что мы уже и сами не знаем, кто же мы есть на самом деле,
черт возьми, - сказал он.
Он снова долго смотрел на пепел, потом спросил другим тоном:
- На свете столько стран; как же случилось, что вы оказались именно
здесь?
Итурбиде ответил уклончиво.
- В военном колледже нас учили воевать на бумаге, - сказал он. - За нас
воевали оловянные солдатики на гипсовых макетах, по воскресеньям нас
вывозили в ближайший пригород, и там, среди коров и женщин, возвращающихся с
мессы, полковник устраивал стрельбу, чтобы мы привыкли к взрывам и запаху
пороха. Представляете себе: самым известным из наших учителей был
инвалид-англичанин, который учил нас падать с лошади замертво.
Генерал перебил его:
- А вы хотели настоящей войны?
- Вашей войны, генерал, - ответил Итурбиде. - Уже два года, как я в
армии, а до сих пор не знаю, что такое настоящий бой.
Генерал не смотрел на него.
- Вы выбрали себе не ту судьбу, - сказал он Итурбиде. - Здесь только
войны "стенка на стенку", а это все равно, что убивать свою родную матушку.
Хосе Паласиос, невидимый в сумраке, заметил: вот-вот рассветет. Тогда
генерал разметал пепел прутиком, поднялся, опираясь на плечо Итурбиде, и
сказал:
- На вашем месте я бы уехал отсюда как можно скорее, пока ваша честь не
запятнана.
До последнего своего часа Хосе Паласиос повторял, что дом у подножия
Холма Попутных Ветров был заколдован. Не успели они там разместиться, как из
Венесуэлы прибыл лейтенант морской пехоты Хосе Томас Мачадо с вестью о том,
что несколько военных кантонов не признали сепаратистское правительство и
перешли на сторону партии, состоящей из сподвижников генерала. Последний
принял лейтенанта конфиденциально и выслушал с большим вниманием, но не
слишком обрадовался. "Новости хорошие, но запоздалые, - сказал он. - Ну что
я, бедный инвалид, могу поделать сейчас с целым миром?" Он распорядился,
чтобы гонца разместили со всевозможными почестями, но не дал ему никакого
ответа.
- Я не надеюсь, что отечество выздоровеет, - сказал он.
Тем не менее, как только генерал попрощался с лейтенантом Мачадо, он
тут же обратился к Карреньо с вопросом: "Вы виделись с Сукре?" Да, тот
виделся: Сукре уехал из Санта-Фе в середине мая и очень торопился - хотел
успеть отпраздновать свой день ангела вместе с женой и дочерью.
- Думаю, он успел, - заключил Карреньо, - поскольку президент Москера
встретился с ним по дороге из Попайана.
- То есть как это? - удивленно воскликнул генерал. - Он отправился
сушей?
- Именно так, мой генерал.
- Боже милостивый!
Генерала охватило плохое предчувствие. И в ту же ночь он получил
известие, что маршал Сукре попал в засаду и погиб от пули в спину в зловещем
месте, у Берруэкос, 4-го числа прошлого месяца июня. Монтилья принес
печальную весть, когда генерал только что принял вечернюю ванну, и он даже
не дослушал ее. Хлопнув себя по лбу, он в приступе всесокрушительного гнева
сорвал со стола скатерть, на которой стояла посуда для ужина.
- Черт бы все побрал!
В доме еще не затихла суматоха, вызванная его гневом, когда он вновь
овладел собой. Опустившись на стул, он прорычал: "Это Обандо". И повторял
это много раз: "Это Обандо, наемный убийца испанцев". Он говорил о генерале
Хосе Мария Обандо, командующем войсками в Пасто, на южной границе Новой
Гранады; убив маршала Сукре, единственно возможного преемника генерала,
Обандо мог, расчленив республику, гарантировать президентство себе и
передать власть Сантандеру. Один из заговорщиков написал в своих
воспоминаниях, что когда он вышел из дома, где говорилось о замышляемом
убийстве, то испытал сильное душевное волнение, увидев на главной площади
Санта-Фе маршала Сукре в прохладном тумане наступающего вечера, в черном
суконном пальто и в шляпе, какую носят бедняки, - он шел один по галерее
собора, засунув руки в карманы.
В ночь, когда он узнал о смерти Сукре, у генерала было кровохарканье.
Хосе Паласиос скрыл это, точно так же, как сделал это в Онде, когда - к
полнейшему изумлению кошек - мыл пол губкой. Он держал и тот и другой факт в
секрете, хотя никто его об этом не просил, но Хосе Паласиос полагал, что ни
к чему прибавлять к стольким плохим новостям еще одну.
В такую же ночь, вроде этой, в Гуаякиле, генерал ощутил вдруг
преждевременное наступление старости. Тогда он еще носил длинные волосы до
плеч и завязывал их на затылке шнуром, чтобы они не мешали в военных и
любовных битвах, но, взглянув в зеркало, вдруг заметил, что волосы почти
совсем седые, а лицо увядшее и печальное.
"Если бы вы видели меня сейчас, то не узнали бы, - написал он одному
другу. - Мне сорок один год, а я выгляжу шестидесятилетним стариком". Той
ночью он подстриг волосы. А немного позднее, в Потоси, пытаясь удержать
молодость, ускользающую, как песок сквозь пальцы, он сбрил усы и бакенбарды.
После убийства Сукре уже было ни к чему пытаться и дальше скрывать
старость. В дом у подножия Холма Попутных Ветров пришло горе. Офицеры больше
не играли в карты и проводили ночи без сна, допоздна разговаривая в патио
около незатухающего костра, который спасал их от москитов, или в общей
спальне, лежа в гамаках, подве...


