Габриель Гарсия Маркес. Любовь во время чумы
страница №2
... сжечь в поле, подальше от дома, асанитарной службе сделать дезинфекцию в доме. Уцелел только
один счастливчик - самец черепахи моррокойя, никто не вспомнил
о нем.
Фермина Даса впервые признала правоту мужа в домашнем
деле и постаралась потом очень долго не заговаривать с ним о
животных. Она утешалась цветными вкладками из "Истории
естествознания" Линнея, которые велела вставить в рамки и
развесить по стенам гостиной, и, может быть, в конце концов
потеряла бы всякую надежду снова завести в доме какое-нибудь
животное, если бы однажды на рассвете воры не взломали окно в
ванной комнате и не унесли столовое серебро, которое
передавалось в наследство от одного к другому уже пятью
поколениями. Доктор Урбино навесил двойные замки на оконные
запоры, для верности поставил на все двери железные засовы, все
самое ценное стал хранить в несгораемом шкафу и вспомнил давнюю
военную привычку спать с револьвером под подушкой. Но покупать
и держать в доме сторожевого пса - привитого или не привитого,
вольного или на цепи - отказался наотрез, хоть бы воры обобрали
его до нитки.
- В этот дом не войти больше никому, кто не умеет
говорить, - сказал он.
Он сказал так, желая положить конец хитроумным доводам
жены, снова уговаривавшей его купить собаку, и, конечно, не мог
себе представить, что это скороспелое заявление позже будет
стоить ему жизни. Фермина Даса, чей необузданный характер с
годами приобрел новые черты, поймала неосторожного на язык
супруга: через несколько месяцев после того ограбления она
вновь навестила парусники Кюрасао и купила королевского попугая
из Парамарибо, который умел лишь ругаться отборной матросской
бранью, но выговаривал слова таким человеческим голосом, что
вполне оправдывал свою непомерную цену в двенадцать сентаво.
Попугай был хорош, гораздо более легкий, чем казался,
голова желтая, а язык - черный, единственный признак, по
которому его можно отличить от других попугаев, которых
невозможно научить разговаривать даже при помощи свечей со
скипидаром. Доктор Урбино умел достойно проигрывать, он склонил
голову перед изобретательностью жены и только дивился, какое
удовольствие доставляют ему успехи раззадоренного служанками
попугая. В дождливые дни, когда у насквозь промокшего попугая
язык развязывался от радости, он произносил фразы совсем из
других времен, которым научился не в этом доме и которые
позволяли думать, что попугай гораздо старше, чем кажется.
Окончательно сдержанное отношение доктора к попугаю пропало в
ночь, когда воры снова пытались залезть в дом через слуховое
окно на чердаке и попугай спугнул их, залившись собачьим лаем;
он лаял правдоподобнее настоящей овчарки и выкрикивал: "Воры,
воры, воры!" - две уловки, которым он научился, конечно же, не
в этом доме. Вот тогда-то доктор Урбино и занялся им, он
приказал приладить под манговым деревом шест и укрепить на нем
одну миску с водой, а другую - со спелым бананом и трапецию, на
которой попугай мог бы кувыркаться. С декабря по март, когда
ночи становились холоднее и погода делалась невыносимой из-за
северных ветров, попугая в клетке, покрытой пледом, заносили в
спальни, хотя доктор Урбино и опасался, что хронический сап,
которым страдал попугай, может повредить людям. Многие годы
попугаю подрезали перья на крыльях и выпускали из клетки, и он
расхаживал в свое удовольствие походкой старого кавалериста. Но
в один прекрасный день он стал выделывать акробатические фокусы
под потолком на кухне и свалился в кастрюлю с варевом, истошно
вопя морскую галиматью вроде "спасайся кто может"; ему здорово
повезло: кухарке удалось его выловить половником, обваренного,
облезшего, но еще живого. С тех пор его стали держать в клетке
даже днем, вопреки широко распространенному поверью, будто
попугаи в клетке забывают все, чему их обучили, и доставать
оттуда только в четыре часа, когда спадала жара, на урок к
доктору Урбино, который тот проводил на террасе, выходившей во
двор. Никто не заметил вовремя, что крылья у попугая чересчур
отросли, и в то утро как раз собрались их подрезать, но попугай
взлетел на верхушку мангового дерева.
Три часа его не могли поймать. К каким только хитростям и
уловкам не прибегали служанки, и домашние и соседские, чтобы
заставить его спуститься, но он упорно не желал и, надрываясь
от хохота, орал: "Да здравствует либеральная партия, да
здравствует либеральная партия, черт бы ее побрал!" - отважный
клич, стоивший жизни не одному подвыпившему гуляке. Доктор
Урбино еле мог разглядеть его в листве и пытался уговорить
по-испански, по-французски и даже на латыни, и попугай отвечал
ему на тех же самых языках, с теми же интонациями и даже тем же
голосом, однако с ветки не слез. Поняв, что добром ничего не
добиться, доктор Урбино велел послать за пожарными - его
последней забавой на ниве общественной деятельности.
До самого недавнего времени пожары гасили добровольцы как
попало: хватали лестницы, какими пользовались каменщики,
черпали ведрами воду где придется и действовали так суматошно,
что порой причиняли разорения больше, чем сами пожары. Но с
прошлого года на пожертвования, собранные Лигой
общественного благоустройства, почетным президентом которой был
Хувеналь Урбино, в городе завели профессиональную пожарную
команду, у которой была своя водовозка, сирена, колокол и два
брандспойта. Пожарные были в моде, и когда церковные колокола
били набат, в школах даже отменяли уроки, чтобы ребятишки
сбегали посмотреть, как сражаются с огнем. Вначале пожарные
занимались только пожарами. Но доктор Урбино рассказал местным
властям, что в Гамбурге он видел, как пожарные возвращали к
жизни ребенка, найденного замерзшим в подвале, после
трехдневного снегопада. А на улочке Неаполя он видел, как они
спускали гроб с покойником с балкона десятого этажа - по крутой
винтовой лестнице семья не могла вытащить гроб на улицу. И вот
местные пожарные стали оказывать разного рода срочные услуги -
вскрывать замки, убивать ядовитых змей, а Медицинская школа
даже устроила для них специальные курсы по оказанию первой
помощи. А потому ничего странного не было в том, чтобы
попросить их снять с высокого дерева выдающегося попугая, у
которого достоинств было не меньше, чем у какого-нибудь
заслуженного господина. Доктор Урбино напутствовал: "Скажите,
что вы от меня". И пошел в спальню переодеваться к парадному
обеду. По правде сказать, голова доктора была так занята
письмом Херемии де Сент-Амура, что участь попугая его не
особенно заботила.
Фермина Даса уже надела свободное шелковое платье,
присборенное на бедрах, и ожерелье из настоящего жемчуга шесть
раз вольно обвило ее шею; ноги обула в атласные туфли на
высоком каблуке, какие она надевала лишь в самых торжественных
случаях, ибо подобные испытания были ей уже не по годам.
Казалось бы, столь модный наряд не годился почтенной матроне,
однако он очень шел ей,-к ее фигуре, все еще стройной и
статной, к ее гибким ру кам, не крапленым еще старостью, к
ее коротко стриженным волосам голубовато-стального цвета,
свободной волной падавшим на щеку. Единственным, что осталось у
нее от свадебной фотографии, были глаза, точно прозрачные
миндалины, и врожденная горделивость осанки, - словом, все, что
ушло с возрастом, восполнялось характером и старательной
умелостью. Ей было легко и свободно: далеко позади остались
времена железных корсетов, затянутых талий, накладных ватных
задов. Тела теперь дышали свободно и выглядели такими, какими
были на самом деле. Хотя бы и в семьдесят лет.
Доктор Урбино застал ее перед трюмо под медленно
вращавшимися лопастями электрического вентилятора: она надевала
шляпу, украшенную фетровыми фиалками. Спальня была просторной и
светлой: английская кровать, защищенная плетеной розовой сеткой
от москитов, два распахнутых окна, в которые видны были
растущие во дворе деревья и несся треск цикад, ошеломленных
предвестьями близкого дождя. С того дня, как они возвратились
из свадебного путешествия, Фермина Даса всегда сама
подбирала одежду для мужа в соответствии со временем и
обстоятельствами и аккуратно раскладывала ее на стуле заранее,
с вечера, чтобы он, выйдя из ванной, сразу нашел ее. Она не
помнила, когда начала помогать ему одеваться, а потом уже и
одевать его, но хорошо знала, что вначале делала это из любви,
однако лет пять назад стала делать по необходимости, потому что
он уже не мог одеваться сам. Они только что отпраздновали свою
золотую свадьбу и уже не умели жить друг без друга ни минуты и
ни минуты не думать друг о друге; это неумение становилось тем
больше, чем больше наваливалась на них старость. Ни тот, ни
другой не могли бы сказать, основывались ли эта взаимная помощь
и прислуживание на любви или на жизненном удобстве, но ни тот,
ни другой не задавали себе столь откровенного вопроса,
поскольку оба предпочитали не знать ответа. Постепенно она
стала замечать, как неверен становится шаг мужа, как неожиданно
и странно меняется его настроение, какие провалы случаются в
памяти, а совсем недавно появилась вдруг привычка всхлипывать
во сне, однако она отнесла все это не к безошибочным признакам
начала окончательного старческого распада, но восприняла как
счастливое возвращение в детство. И потому обращалась с ним не
как с трудным стариком, но как с несмышленым ребенком, и этот
обман был благословенным для обоих, потому что спасал от
жалости.
Совсем другой, наверное, могла бы стать жизнь для них
обоих, знай они заведомо, что в семейной жизни куда легче
уклониться от катастроф, нежели от досадных мелочных пустяков.
Но если они и научились чему-то оба, то лишь одному: знание и
мудрость приходят к нам тогда, когда они уже не нужны. Скрепя
сердце Фермина Даса годами терпела по утрам веселое пробуждение
супруга. Она изо всех сил цеплялась за тонкие ниточки сна,
чтобы не открывать глаза навстречу новому роковому дню, полному
зловещих предзнаменований, а он просыпался в невинном
неведении, точно новорожденный: каждый новый день для него был
еще одним выигранным днем. Она слышала, как он поднимался с
первыми петухами и подавал первый признак жизни - кашлял,
просто так, чтобы и она проснулась. Потом слышала, как он
бормотал что-то специально, чтобы потревожить ее, пока искал в
темноте шлепанцы, которым полагалось стоять у кровати. Потом
как он пробирался в ванную комнату, натыкаясь в потемках на все
подряд. А примерно через час, когда ей уже снова удавалось
заснуть, слышала, как он одевается, опять не зажигая света.
Однажды в гостиной, во время какой-то игры, его спросили, как
бы он определил себя, и он ответил: "Я - человек, привыкший
одеваться в потемках". Она слушала, как он шумел, прекрасно
зная, что шумит он нарочно, делая вид, будто все наоборот,
точно так же, как она, давно проснувшаяся, притворялась спящей.
И причины его поведения знала точно: никогда она не была ему
так нужна, живая и здравая, как в эти тревожные минуты.
Никто не спал так красиво, как она, - будто летела в
танце, прижав одну руку ко лбу, - но никто и не свирепел, как
она, если случалось потревожить ее, думая, что она спит, в то
время как она уже не спала. Доктор Урбино знал, что она
улавливает малейший его шум и даже рада, что он шумит, - было
на кого взвалить вину за то, что она не спит с пяти утра. И в
тех редких случаях, когда, шаря в потемках, он не находил на
привычном месте своих шлепанцев, она вдруг сонным голосом
говорила: "Ты оставил их вчера в ванной". И тут же разъяренным
голосом, в котором не было и тени сна, ругалась: "Что за
кошмар, в этом доме невозможно спать",
Покрутившись в постели, она зажигала свет, уже не щадя
себя, счастливая первой победой, одержанной в наступающем дне.
По сути дела, оба участвовали в этой игре, таинственной и
извращенной, а именно потому бодрящей игре, составлявшей одно
из стольких опасных наслаждений одомашненной любви. И именно
из-за такой заурядной домашней игры-размолвки чуть было не
рухнула их тридцатилетняя совместная жизнь - только из-за того,
что однажды утром в ванной не оказалось мыла.
Началось все повседневно просто. Доктор Хуве-наль Урбино
вошел в спальню из ванной - в ту пору он еще мылся сам, без
помощи - и начал одеваться, не зажигая света. Она, как всегда в
это время, плавала в теплом полусне, точно зародыш в
материнском чреве, - глаза закрыты, дыхание легкое и рука,
словно в священном танце, прижата ко лбу. Она была в полусне, и
он это знал. Пошуршав в темноте накрахмаленными простынями,
доктор Урбино сказал как бы сам себе:
- Неделю уже, наверное, моюсь без мыла. Тогда она
окончательно проснулась, вспомнила и налилась яростью против
всего мира, потому что действительно забыла положить в мыльницу
мыло. Три дня назад, стоя под душем, она заметила, что мыла
нет, и подумала, что положит потом, но потом забыла и вспомнила
о мыле только на следующий день. На третий день произошло то же
самое. Конечно, прошла не неделя, как сказал он, чтобы
усугубить ее вину, но три непростительных дня пробежали, и
ярость оттого, что заметили ее промах, окончательно вывела ее
из себя. Как обычно, она прибегла к лучшей защите - нападению:
- Я моюсь каждый день, - закричала она в гневе, - и все
эти дни мыло было.
Он достаточно хорошо знал ее методы ведения войны, но на
этот раз не выдержал. Сославшись на дела, он перешел жить в
служебное помещение благотворительной больницы и приходил домой
только переодеться перед посещением больных на дому. Услышав,
что он пришел, она уходила на кухню, притворяясь, будто занята
делом, и не выходила оттуда, пока не слышала, что экипаж
отъезжает. В три последующих месяца каждая попытка помириться
заканчивалась лишь еще большим раздором. Он не соглашался
возвращаться домой, пока она не признает, что мыла в ванной не
было, а она не желала принимать его обратно до тех пор, пока он
не признается, что соврал нарочно, чтобы разозлить ее.
Этот неприятный случай, разумеется, дал им основание
вспомнить множество других мелочных ссор, случившихся в
тревожную пору иных предрассветных часов. Одни обиды тянули за
собой другие, разъедали зарубцевавшиеся раны, и оба ужаснулись,
обнаружив вдруг, что в многолетних супружеских сражениях они
пестовали только злобу. И тогда он предложил пойти вместе и
исповедаться сеньору архиепископу - надо так надо, - и пусть
Господь Бог, верховный судия, решит, было в ванной комнате мыло
или его не было. И она, всегда так прочно сидевшая в седле,
вылетела из него, издав исторический возглас:
- Пошел он в задницу, сеньор архиепископ! Оскорбительный
выкрик потряс основы города, породил россказни, которые не
так-то легко было опровергнуть, и в конце концов вошел в
копилку народной мудрости, его стали даже напевать на манер
куплета из сарсуэлы: "Пошел он в задницу, сеньор архиепископ!"
Она поняла, что перегнула палку, и, предвидя ответный ход мужа,
поспешила опередить его - пригрозила, что переедет в старый
отцовский дом, который все еще принадлежал ей, хотя и сдавался
под какие-то конторы. Угроза не была пустой: она на самом деле
собиралась уйти из дому, наплевав на то, что в глазах общества
это было скандалом, и муж понял это вовремя. У него не хватило
смелости бросить вызов обществу: он сдался. Не в том смысле,
что признал, будто мыло лежало в ванной, это нанесло бы
непоправимый ущерб правде, нет, просто он остался жить в одном
доме с женой, но жили они в разных комнатах и не разговаривали
друг с другом. И ели за одним столом, но научились в нужный
момент ловко передавать с одного конца на другой то, что нужно
было передать, через детей, которые даже и не догадывались, что
родители не разговаривают друг с другом.
Возле кабинета не было ванной комнаты, и конфликт исчерпал
себя - теперь он не шумел спозаранку, он входил в ванную после
того, как подготовится к утренним занятиям, и на самом деле
старался не разбудить супругу. Не раз перед сном они
одновременно шли в ванную и тогда чистили зубы по очереди. К
концу четвертого месяца он как-то прилег почитать в супружеской
постели, ожидая, пока она выйдет из ванной, как бывало не раз,
и заснул. Она постаралась лечь в постель так, чтобы он
проснулся и ушел. И он действительно наполовину проснулся, но
не ушел, а погасил ночник и поудобнее устроился на подушке. Она
потрясла его за плечо, напоминая, что ему следует отправляться
в кабинет, но ему так хорошо было почувствовать себя снова на
пуховой перине прадедов, что он предпочел капитулировать.
- Дай мне спать здесь, - сказал он. - Было мыло в
мыльнице, было.
Когда уже в излучине старости они вспоминали этот случай,
то ни ей, ни ему не верилось, что та размолвка была самой
серьезной за их полувековую совместную жизнь, и именно она
вдохнула в них желание примириться и начать новую жизнь. Даже
состарившись и присмирев духом, они старались не вызывать в
памяти тот случай, ибо и зарубцевавшиеся раны начинали
кровоточить так, словно все случилось только вчера.
Он был первым мужчиной в жизни Фермины Дасы, которого она
слышала, когда он мочился. Это произошло в первую брачную ночь
в каюте парохода, который вез их во Францию; она лежала,
раздавленная морской болезнью, и шум его тугой, как у коня,
струи прозвучал для нее так мощно и властно, что ее страх перед
грядущими бедами безмерно возрос. Потом она часто вспоминала
это, поскольку с годами его струя слабела, а она никак не могла
смириться с тем, что он орошает края унитаза каждый раз, когда
им пользуется. Доктор Урбино пытался убедить ее, приводя
доводы, понятные любому, кто хотел понять: происходит это
неприятное дело не вследствие его неаккуратности, как уверяла
она, а в силу естественной причины: в юности его струя была
такой тугой и четкой, что в школе он побеждал на всех
состязаниях по меткости, наполняя струей бутылки, с годами же
она ослабевала и в конце концов превратилась в прихотливый
ручеек, которым невозможно управлять, как он ни старается.
"Унитаз наверняка выдумал человек, не знающий о мужчинах
ничего". Он пытался сохранить домашний мир, ежедневно совершая
поступок, в котором было больше унижения, нежели смирения:
после пользования унитазом каждый раз вытирал туалетной бумагой
его края. Она знала об этом, но ничего не говорила до тех пор,
пока в ванной не начинало пахнуть мочой, и тогда провозглашала,
словно раскрывая преступление: "Воняет, как в крольчатнике".
Когда старость подошла вплотную, немощь вынудила доктора Урбино
принять окончательное решение: он стал мочится сидя, как и она,
в результате и унитаз оставался чистым, и самому ему было
хорошо.
К тому времени ему уже было трудно управляться самому,
поскользнись он в ванной - и конец, и потому он стал с опаской
относиться к душу. В доме, построенном на современный манер, не
было оцинкованной ванны на ножках-лапах, какие обычно стояли в
домах старого города. В свое время он велел убрать ее из
гигиенических соображений: ванна - одна из многочисленных
мерзостей, придуманных европейцами, которые моются раз в месяц,
в последнюю пятницу, и барахтаются в той же самой потной грязи,
которую надеются смыть с тела. Итак, заказали огромное корыто
из плотной гуаякановой древесины, и в нем Фермина Даса стала
купать своего мужа точно так, как купают грудных младенцев.
Купание длилось более часа, в трех водах с добавлением отвара
из листьев мальвы и апельсиновой кожуры, и действовало на него
так успокаивающе, что иногда он засыпал прямо там, в душистом
настое. Выкупав мужа, Фермина Даса помогала ему одеться,
припудривала ему тальком пах, маслом какао смазывала
раздражения на коже и натягивала носки любовно, точно пеленала
младенца; она одевала его всего, от носков до галстука, и узел
галстука закалывала булавкой с топазом. Первые утренние часы у
супругов теперь тоже проходили спокойно, к нему вернулось былое
ребячество, которое на время дети отняли у него. И она в конце
концов приноровилась к семейному распорядку, для нее годы тоже
не прошли даром: теперь она спала все меньше и меньше и к
семидесяти годам уже просыпалась раньше мужа.
В то воскресенье, на Троицу, когда доктор Хуве-наль Урбино
приподнял одеяло над трупом Херемии де Сент-Амура, ему
открылось нечто такое, чего он, врач и верующий, до тех пор не
постиг даже в самых своих блистательных прозрениях. Словно
после стольких лет близкого знакомства со смертью, после того,
как он столько сражался с нею и по праву и без всякого права
щупал ее собственными руками, он в первый раз осмелился
взглянуть ей прямо в лицо, и она сама тоже заглянула ему в
глаза. Нет, дело было не в страхе смерти. Этот страх сидел в
нем уже много лет, он жил в нем, стал тенью его тени с той
самой ночи, когда, внезапно проснувшись, встревоженный дурным
сном, он вдруг понял, что смерть - это не непременная
вероятность, а непременная реальность. А тут он обнаружил
физическое присутствие того, что до сих пор было достоверностью
воображения и не более. И он порадовался, что инструментом для
этого холодящего ужасом откровения Божественное провидение
избрало Херемию де Сент-Амура, которого он всегда считал
святым, не понимавшим этого Божьего дара. Когда же письмо
раскрыло ему истинную суть Херемии де Сент-Амура, все его
прошлое, его уму непостижимую хитроумную мощь, доктор
почувствовал, что в его жизни что-то изменилось решительно и
бесповоротно.
Фермина Даса не дала ему заразить себя мрачным
настроением. Он, разумеется, попытался это сделать в то время,
как она помогала ему натягивать штаны, а потом застегивала
многочисленные пуговицы на рубашке. Однако ему не удалось,
потому что Фермину Дасунелегко было выбить из колеи, тем более
известием о смерти человека, которого она не любила. О Херемии
де Сент-Амуре, которого она никогда не видела, ей было лишь
известно, что он инвалид на костылях, что он спасся от
расстрела во время какого-то мятежа на каком-то из Антильских
островов, что из нужды он стал детским фотографом, самым
популярным во всей провинции, что однажды выиграл в шахматы у
человека, которого она помнила как Торремолиноса, в то время
как в действительности его звали Капабланкой.
- Словом, всего лишь беглый из Кайенны, приговоренный к
пожизненному заключению за страшное преступление, - сказал
доктор Урбино. - Представляешь, он даже ел человечину.
Он дал ей письмо, тайну которого хотел унести с собой в
могилу, но она спрятала сложенные пополам листки в трюмо, не
читая, и заперла ящик на ключ. Она давно привыкла к
неисчерпаемой способности своего мужа изумляться, к крайностям
в оценках, которые с годами становились еще более непонятными,
к узости его суждений, что никак не соответствовало широте его
общественных интересов. На этот раз он перешел все границы. Она
предполагала, что муж ценит Херемию де Сент-Амура не за то, кем
он был прежде, а за то, кем он, беглый, приехавший с одной
котомкой за плечами, сумел стать здесь, и не могла понять,
почему мужа так поразили запоздалые откровения Херемии де
Сент-Амура. Она не понимала, почему его так неприятно поразила
тайная связь Херемии де Сент-Амура с женщиной, - в конце
концов, таков был атавистический обычай мужчин его типа, и при
неблагоприятном стечении обстоятельств сам доктор мог оказаться
в подобной ситуации, а кроме того, она полагала, что женщина в
полной мере доказала свою любовь, помогая мужчине осуществить
принятое решение - умереть. Она сказала: "Если бы ты решил
сделать то же самое в силу столь же серьезных причин, мой долг
был бы поступить так, как поступила она". Доктор Урбино в
очередной раз попал в западню элементарного непонимания,
которое раздражало его уже пятьдесят лет.
- Ты ничего не понимаешь,- сказал он. - Возмутило меня не
то, кем он оказался, и не то, что он сделал, а то, что он
столько лет обманывал нас.
Его глаза затуманились невольными слезами, но она сделала
вид, что ничего не заметила.
- И правильно делал,- возразила она.- Скажи он правду,
ни ты, ни эта бедная женщина, да и никто в городе не любил бы
его так, как его любили.
Она пристегнула ему к жилету цепочку часов. Подтянула узел
галстука и заколола его булавкой с топазом. Потом платком,
смоченным одеколоном "Флорида", вытерла ему слезы и заплаканную
бороду и вложила платок в нагрудный кармашек, кончиком наружу,
точно цветок магнолии. Стоячую тишину дома нарушил бой часов:
одиннадцать ударов.
- Поторопись, - сказала она, беря его под руку. - Мы
опаздываем.
Аминта Дечамис, супруга доктора Ласидеса Оливельи, и
семеро их дочерей старались наперебой предусмотреть все детали,
чтобы парадный обед по случаю двадцатипятилетнего юбилея стал
общественным событием года. Дом этого семейства находился в
самом сердце исторического центра и прежде был монетным двором,
однако полностью утратил свою суть стараниями флорентийского
архитектора, который прошелся по городу злым ураганом
новаторства и, кроме всего прочего, превратил в венецианские
базилики четыре памятника XVII века. В доме было шесть спален,
два зала, столовая и гостиная, просторные, хорошо
проветривавшиеся, однако они оказались бы тесны для
приглашенных на юбилей выдающихся граждан города и округи. Двор
был точной копией монастырского двора аббатства, посередине в
каменном фонтане журчала вода, на клумбах цвели гелиотропы, под
вечер наполнявшие ароматом дом, однако пространство под арочной
галереей оказалось мало для столь важных гостей. И потому
семейство решило устроить обед в загородном имении, в девяти
минутах езды на автомобиле по королевской дороге; в имении двор
был огромным, там росли высочайшие индийские лавры, а в
спокойных водах реки цвели водяные лилии. Мужская прислуга из
трактира дона Санчо под руководством сеньоры Оливельи натянула
разноцветные парусиновые навесы там, где не было тени, и
накрыла под сенью лавров по периметру прямоугольника столики на
сто двадцать две персоны, застелив их льняными скатертями и
украсив главный, почетный, стол свежими розами. Построили и
помост для духового оркестра, ограничив его репертуар
контрдансами и вальсами национальных композиторов, а кроме
того, на этом же помосте должен был выступить струнный квартет
Школы изящных искусств: этот сюрприз сеньора Оливелья
приготовила для высокочтимого учителя своего супруга, который
должен был возглавить стол. И хотя назначенный день не
соответствовал строго дате выпуска, выбрали воскресенье на
Троицу, чтобы придать празднику должное величие.
Приготовления начались за три месяца, боялись, как бы
из-за нехватки времени что-нибудь важное не осталось
недоделанным. Велели привезти живых кур с Золотого Болота, куры
те славились по всему побережью не только размерами и вкусным
мясом, но и тем, что кормились они на аллювиальных землях и в
зобу у них, случалось, находили крупинки чистого золота.
Сеньора Оливелья самолично, в сопровождении дочерей и прислуги,
поднималась на борт роскошных трансатлантических пароходов
выбирать все лучшее, что привозилось отовсюду, дабы достойно
почтить своего замечательного супруга.
Все было предусмотрено, все, кроме одного - праздник был
назначен на июльское воскресенье, а дожди в том году
затянулись. Она осознала рискованность всей затеи утром, когда
пошла в церковь к заутрене и влажность воздуха напугала ее,
небо было плотным и низким, морской горизонт терялся в дымке.
Несмотря на зловещие приметы, директор астрономической
обсерватории, которого она встретила в церкви, напомнил ей, что
за всю бурную историю города даже в самые суровые зимы никогда
не бывало дождя на Троицу. И тем не менее в тот самый момент,
когда пробило двенадцать и многие гости под открытым небом пили
аперитив, одинокий раскат грома сотряс землю, штормовой ветер с
моря опрокинул столики, сорвал парусиновые навесы, и небо
обрушилось на землю чудовищным ливнем.
Доктор Хувеналь Урбино с трудом добрался сквозь учиненный
бурей разгром вместе с последними встретившимися ему по дороге
гостями и собирался уже, подобно им, прыгать с камня на камень
через залитый ливнем двор, от экипажа к дому, но в конце концов
согласился на унижение: слуги на руках, под желтым парусиновым
балдахином, перенесли его через двор. Столики уже снова были
расставлены наилучшим образом внутри дома, даже в спальнях, но
гости не старались скрыть своего настроения потерпевших
кораблекрушение. Было жарко, как в пароходном котле, но окна
пришлось закрыть, чтобы в комнаты не хлестал ветер с дождем. Во
дворе на каждом столике лежали карточки с именем гостя, и
мужчины, по обычаю, должны были сидеть по одну сторону, а
женщины - по другую. Но в доме карточки с именами гостей
перепутались, и каждый сел где мог, перемешавшись в силу
неодолимых обстоятельств и вопреки устоявшимся предрассудкам. В
разгар катастрофы Аминта Оливелья, казалось, одновременно
находилась сразу везде, волосы ее были мокры от дождя, а
великолепное платье забрызгано грязью, но она переносила
несчастье с неодолимой улыбкой, которой научилась у своего
супруга, - улыбайся, не доставляй беде удовольствия. С помощью
дочерей, выкованных на той же наковальне, ей кое-как удалось
сохранить за почетным столом места для доктора Хувеналя Урбино
в центре и для епископа Обдулио-и-Рея справа от него. Фермина
Даса села рядом с мужем, как делала всегда, чтобы он не заснул
во время обеда и не пролил бы суп себе на лацканы. Место
напротив занял доктор Ласидес Оливелья, пятидесятилетний
мужчина с женоподобными манерами, великолепно сохранившийся,
вечно праздничное состояние души доктора никак не вязалось с
точностью его диагнозов. Все остальные места за этим столом
заняли представители власти города и провинции и прошлогодняя
королева красоты, которую губернатор под руку ввел в залу и
усадил рядом с собой. Хотя и не было в обычае на званые обеды
одеваться особо, тем более что обед давался за городом, на
женщинах были вечерние платья и украшения с драгоценными
камнями, и большинство мужчин было в темных костюмах и серых
галстуках, а некоторые - в суконных сюртуках. Только те, кто
принадлежали к сливкам общества, и среди них - доктор Урбино,
пришли в повседневной одежде. Перед каждым гостем лежала
карточка с меню, напечатанная по-французски и украшенная
золотой виньеткой,
Сеньора Оливелья, боясь, как бы жара кому не повредила,
обежала весь дом, умоляя всех снять за обедом пиджаки, однако
никто не решился подать пример. Архиепископ обратил внимание
доктора Урбино на то, что этот обед в определенном смысле
является историческим: впервые за одним столом собрались
теперь, когда раны залечены и боевые страсти поутихли,
представители обоих лагерей, бившихся в гражданской войне и
заливавших кровью всю страну со дня провозглашения
независимости. Умонастроение архиепископа совпадало с радостным
волнением либералов, особенно молодых, которым наконец удалось
избрать президента из своей партии после сорокапятилетнего
правления консерваторов. Доктор Урбино не был с этим согласен:
президент-либерал не казался ему ни лучше, ни хуже
президента-консерватора, пожалуй, только одевается похуже.
Однако он не стал возражать архиепископу, хотя ему и хотелось
бы отметить, что на этот обед ни один человек не был приглашен
за его образ мыслей, приглашали сюда по заслугам и родовитости,
а заслуги рода всегда стояли выше удач в политических
хитросплетениях или в бедовых военных разгулах. И если смотреть
с этой точки зрения, то пригласить не забыли никого.
Ливень перестал внезапно, как и начался, и сразу же на
безоблачном небе запылало солнце, но короткая буря была
свирепа: с корнем выворотила несколько деревьев, а двор
превратила в грязное болото. Разрушения на кухне были еще
страшнее. Специально к празднику позади дома, под открытым
небом, сложили из кирпичей несколько очагов, и повара едва
успели спасти от дождя котлы с едою. Они потеряли драгоценное
время, вычерпывая воду из затопленной кухни и сооружая новые
печи на галерее. К часу дня удалось сладить с последствиями
стихийного бедствия и не хватало только десерта, который был
заказан сестрам из монастыря Святой Клары и который те обещали
прислать не позднее одиннадцати часов утра. Опасались, что
дорогу могло размыть, как случалось даже не очень дождливыми
зимами, и в таком случае раньше чем через два часа десерта не
следовало ожидать. Как только дождь перестал, распахнули окна,
и дом наполнил свежий, очищенный грозой воздух. Оркестру,
расположившемуся на фасадной террасе, дали команду играть
вальсы, но тревожная сумятица только возросла: рев медных
духовых инструментов наполнил дом, и разговаривать теперь можно
было лишь криком. Уставшая от ожидания улыбающаяся Аминта
Оливелья, изо всех сил стараясь не заплакать, приказала
подавать обед.
Квартет Школы изящных искусств начал свою программу в
парадной тишине, которой хватило лишь на первые такты
моцартовской "Охоты". Разговоры становились все громче, шумели
негры-прислужники, с трудом пробиравшиеся меж столиков с
дымящимися сосудами в руках, и все-таки доктору Урбино удалось
до конца программы удерживать внимание на музыке. Способность
концентрировать внимание у него с годами падала, так что, играя
в шахматы, теперь ему приходилось на бумажке записывать каждый
ход. Однако он еще мог вести серьезный разговор и не упускать
при этом из внимания концерта, хотя уже и не был способен в
полной мере делать два дела сразу, как один его большой друг,
дирижер-немец, который в былые времена в Австрии способен был
читать партитуру "Дон Жуана", в то время как слушал
"Тангейзера".
Вторая вещь программы - "Девушка и смерть" Шуберта, как
показалось доктору, была исполнена излишне драматично. Он
слушал ее с напряжением сквозь возобновившееся бряцание
приборов о тарелки, слушал, упершись взглядом в румяного
молодого человека, который поздоровался с ним, коротко
поклонившись. Без сомнения, он где-то его видел, но не помнил
где. Такое с ним случалось часто, особенно когда ему хотелось
вспомнить имя человека, хорошо ему знакомого, или какую-нибудь
мелодию из давних лет; это вызывало у него тягостное
беспокойство, и как-то ночью он даже подумал: лучше умереть,
чем мучаться так до рассвета. Он и на этот раз чуть было не
пришел в такое состояние, но тут его милостиво озарило: молодой
человек в прошлом году был его учеником. Он удивился, что видит
его тут, в кругу самых избранных. Но доктор Оливелья пояснил,
что молодой человек - сын министра здравоохранения и прибыл
сюда для написания диссертации по судебной медицине. Доктор
Урбино весело помахал молодому человеку рукой, и юный врач в
ответ поднялся и вежливо ему поклонился. Но даже и теперь, как,
впрочем, уже никогда, он так и не осознал, что это - тот самый
практикант, который сегодня утром был в доме Херемии де
Сент-Амура.
Испытав облегчение от того, что одержал еще одну победу
над старостью, он отдался прозрачному и плавному лиризму
последней пьесы концерта, которую, однако, не узнал. Позднее
молодой виолончелист квартета, только недавно вернувшийся из
Франции, сказал ему, что это был квартет для струнного оркестра
Габриэля Форе, но доктор Урбино даже имени такого не слыхал,
хотя очень внимательно следил за всеми европейскими новинками.
Не спускавшая с него глаз Фермина Даса, как всегда, если ему
случалось на людях чересчур задуматься, положила свою вполне
земную руку на его. И сказала: "Не думай больше об этом".
Доктор Урбино улыбнулся ей с другого берега своего прекрасного
далека и только тогда снова подумал о том, что, как опасалась
Фермина Даса, занимало его мысли. Он вспомнил Херемию де
Сент-Амура: теперь он в гробу, обряженный воином-партизаном, на
груди - боевые награды, и детишки укоризненно глядят на него с
фотографий. Он повернулся к архиепископу - сообщить о
самоубийстве, но тот уже знал о случившемся. После утренней
службы в церкви об этом шел разговор, и полковник Хоронимо
Арготе даже обратился с просьбой от карибских беженцев
разрешить захоронение в священной земле. "По-моему, эта просьба
свидетельствует об отсутствии должного уважения", - сказал
архиепископ. И уже другим, более человечным тоном осведомился,
не известны ли причины самоубийства. Доктор Урбино ответил ему
одним и точным словом, которое, как ему показалось, придумал в
этот миг: геронтофобия. Доктор Оливелья, заботливо
опекавший самых близких ему гостей, на минутку оставил их,
чтобы принять участие в разговоре, который вел его учитель. Он
сказал: "Какая жалость, что еще попадаются люди, кончающие с
собой не из-за несчастной любви". Доктор Урбино с удивлением
обнаружил, что его любимый ученик высказал мысль, которая
пришла в голову ему самому.
- И, что еще хуже, - сказал он, - при помощи цианида
золота.
Сказав это, он почувствовал, как жалость снова взяла верх
над горечью, вызванной письмом, но возблагодарил за это не
жену, а чудо музыки. И тогда он рассказал архиепископу о святом
безбожнике, которого узнал долгими вечерами за шахматами,
рассказал о том, как тот своим искусством делал детей
счастливыми, рассказал о его необычайных знаниях буквально во
всех областях, о его спартанских привычках и сам подивился, с
какой чистой душой сумел вдруг полностью отделить образ Херемии
де Сент-Амура от его прошлого. Потом он сказал алькальду, что
следовало бы купить его фотографический архив и сохранить
негативы - на них запечатлен образ целого поколения, которое,
возможно, уже никогда больше не испытает того счастья, какое
брызжет со всех этих детских фотографий тех, в чьих руках
находится будущее города. Архиепископ был шокирован, что
католик, посещающий церковь, образованный и культурный человек,
допустил дерзкую мысль о святости самоубийцы, но с идеей
приобрести архив негативов согласился. Алькальд
поинтересовался, у кого следует его купить. Тайна чуть было не
сорвалась с языка доктора Урбино, но он вовремя спохватился и
не выдал подпольную владелицу архива. "Я займусь этим", -
сказал он. И почувствовал, что этим актом верности искупил свою
вину перед женщиной, которую пять часов на-
зад отверг. Фермина Даса заметила это и тихо взяла у него
обещание, что он пойдет на похороны. "Конечно, пойду, - сказал
он, испытав облегчение, - а как же иначе".
Речи были короткими и изящными. Духовой оркестр заиграл
популярные мелодии, не предусмотренные программой, гости
прохаживались по террасе, выжидая, пока прислуга уберет воду во
дворе на тот случай, если кто-то пожелает танцевать. В зале
оставались только гости, сидевшие за почетным столом над
последней рюмкой бренди, которую доктор Урбино тотчас же, вслед
за тостом, осушил. Никто не помнил, чтобы с ним случалось такое
раньше, разве что после рюмки превосходного вина, требовавшего
особой атмосферы, но в тот день сердце просило своего, и он
поддался слабости: впервые после стольких лет ему опять
захотелось петь. И без сомнения, он бы спел, вняв уговорам
юного виолончелиста, предложившего аккомпанировать ему, но тут
автомобиль неведомой модели въехал на грязный двор, забрызгав
музыкантов и всполошив клаксоном уток на птичьем дворе, въехал
и остановился у парадного входа. Доктор Марко Аурелио Урбино
Даса и его жена, радостно хохоча, вышли из автомобиля, в руках
у них были подносы, накрытые кружевными салфетками. Точно такие
же подносы стояли на свободных сиденьях автомобиля, и даже на
сиденье рядом с шофером. То был опоздавший десерт, Когда стихли
аплодисменты и веселые дружеские шутки, доктор Урбино уже
совершенно серьезно объявил, что сестры из монастыря Святой
Клары попросили их оказать любезность, отвезти десерт еще до
начала грозы, однако им пришлось вернуться с дороги, так как
сказали, что горит дом их родителей. Доктор Хувеналь Урбино
успел испугаться, не дождавшись конца рассказа. Однако жена
вовремя напомнила ему, что он сам приказал вызвать пожарных -
отловить попугая. Аминта Оливелья просияла и решила подавать
десерт на террасах, ничего, что после кофе. Но Хувеналь Урбино
с женой ушли, не попробовав десерта, времени было в обрез для
священной сиесты доктора, чтобы затем успеть на погребение.
Он поспал в сиесту, но мало и плохо, потому что, придя
домой, обнаружил, что разор от пожарных в доме едва ли не такой
же, как от пожара. Они пытались согнать попугая с дерева и
брандспойтом сбили с дерева всю листву, неточно направили струю
воды под большим давлением, и она, ворвавшись в окно главной
спальни, непоправимо испортила мебель и портреты неведомых
предков на стенах. Услыхав колокол, на пожар сбежались соседи,
и если дом не разорили еще больше, то лишь потому, что по
случаю воскресного дня школы не работали. Поняв, что попугая им
не достать даже с раздвижных лестниц, пожарные принялись рубить
ветки, но, слава Богу, подоспел доктор Урбино Даса и не дал
превратить дерево в голый столб. Пожарные унялись, пообещав,
что вернутся после пяти часов вечера, может, им разрешат
доконать-таки дерево, но, уходя, между делом загваздали всю
внутреннюю террасу с гостиной и разодрали любимый турецкий
ковер Фермины Дасы. К тому же все разрушения оказались
совершенно бессмысленными, потому что попугай, судя по всему,
воспользовался суматохой и упорхнул в соседские дворы. Доктор
Урбино искал его в листве, однако не получил никакого ответа -
ни на иностранных языках, ни в виде свиста или пения, и, решив,
что попугай пропал, отправился спать около трех часов дня. Но
прежде получил неожиданное удовольствие от благоухания тайного
сада - запаха собственной мочи, очищенной съеденной за обедом
спаржей.
Разбудила его печаль. Не та, которую он испытал утром у
тела мертвого друга, - точно невидимый туман наполнял до краев
его душу, когда он про-
снулся после сиесты, и он истолковал это как божественное
предзнаменование того, что проживает свои последние дни. До
пятидесяти лет он не чувствовал ни размеров, ни веса своих
внутренних органов. Но постепенно, просыпаясь после сиесты и
лежа с закрытыми глазами, он начал чувствовать их в себе,
внутри, один за другим, он стал чувствовать даже форму своего
бессонного сердца, своей таинственной печени, своей наглухо
запрятанной поджелудочной железы и постепенно обнаружил, что
самые старые старики теперь моложе его и что в конце концов на
свете он остался один из тех, кто был запечатлен на легендарном
групповом снимке, представлявшем его поколение. Когда он
впервые заметил, что стал забывать, он прибегнул к средству, о
котором слышал еще в Медицинской школе от одного из учителей:
"Тот, у кого нет памяти, делает ее из бумаги". Пустая иллюзия -
ибо он дошел до такой крайности, что не мог вспомнить, что
обозначают напо-миналовки, которые он рассовывал по карманам:
он обегал дом в поисках очков, которые сидели у него на носу,
без конца проворачивал ключ в уже запертом замке, читая книгу,
все время забывал, что происходило до этого и кто есть кто в
повествовании. Но главное, его беспокоило, что он все меньше и
меньше мог полагаться на свой разум, он чувствовал: постепенно,
с гибельной неотвратимостью рассудок уходит.
Не из науки, но из собственного опыта доктор Хувеналь
Урбино знал, что у большинства смертельных болезней - свой
особый запах и что самый особый запах - у старости. Он
улавливал его у трупа, лежавшего на прозекторском столе,
различал у пациентов, старательно скрывавших возраст, находил в
своей потной одежде и в ровном дыхании спящей жены. Не будь он
тем, кем он по сути был, - старорежимным христианином, - может
быть, он согласился бы с Херемией де Сент-Амуром, что старость
- неприлична и ее следует вовремя пресекать. Единственным
утешением для таких, как он, в свое время настоящих мужчин в
постели, было медленное и милосердное убывание сексуального
аппетита: на смену ему пришел покой. В восемьдесят один год он
имел достаточно ясную голову, чтобы понимать: теперь к этому
миру его привязывают лишь слабые ниточки, которые могут, не
причинив боли, оборваться просто от того, что во сне он
повернется на другой бок, и если он делал все возможное, чтобы
сохранить их, то лишь потому, что боялся в потемках смерти не
найти Бога.
Фермина Даса тем временем занималась приведением в порядок
спальни, разоренной пожарными, и около четырех часов принесла
мужу, как было заведено, стакан лимонада со льдом и напомнила,
что пора одеваться и идти на похороны. Под рукой у доктора
Урбино в этот день лежали две книги: "Непознанное в человеке"
Алексиев Карреля и "История Святого Михаила" Акселя Мунта.
Последняя была еще не разрезана; он попросил Диану Пардо,
кухарку, принести нож из слоновой кости для разрезания бумаги,
который он забыл в спальне. Но когда нож принесли, доктор
Урбино, заложив страницу конвертом с письмом, внимательно читал
"Непознанное в человеке"; ему оставалось совсем немного до
конца книги. Он читал медленно, с трудом пробираясь сквозь
бившуюся в голове боль, в которой он винил полрюмки коньяку,
выпитого в конце обеда. Отрываясь от чтения, он отхлебывал
глоток лимонада или грыз кусочек льда. Он сидел в носках, в
рубашке без стоячего воротничка, со спущенными
полосато-зелеными подтяжками, и ему неприятна была даже мысль,
что надо одеваться и идти на похороны. Скоро он перестал
читать, положил книгу на другую и принялся медленно
покачиваться в плетеной качалке, хмуро глядя на банановые
заросли во дворе, на ободранное манговое дерево, на крылатых
муравьев, вылетевших после дождя, на мимолетное сияние еще
одного дня, который уходил безвозвратно. Он уже не помнил, что
у него был попугай из Парамарибо, которого он любил как
человека, когда неожиданно услышал: "Королевский попугай".
Услышал очень близко, почти рядом, и сразу же увидел его на
нижней ветке мангового дерева. - Бесстыдник, - крикнул доктор
Урбино. Попугай ответил точно таким же голосом: - От
бесстыдника слышу, доктор. Он продолжал разговаривать с
попугаем, не теряя его из виду, а сам осторожно, чтобы не
спугнуть, сунул ноги в туфли, поднял на плечи подтяжки и
спустился в еще мокрый и грязный двор, нащупывая дорогу палкой,
чтобы не споткнуться на трех ступенях террасы. Попугай не
шелохнулся. Он сидел так низко, что доктор протянул ему палку,
ожидая, что попугай пересядет на серебряный набалдашник, как,
бывало, делал, но тот отскочил. Перепрыгнул на соседнюю ветку,
чуть повыше, однако там его достать было легче, поскольку
именно к ней пожарными была приставлена лестница. Доктор Урбино
прикинул высоту и подумал, что со второй ступеньки он, пожалуй,
его достанет. Он поднялся на первую ступеньку, напевая песенку,
чтобы отвлечь внимание своенравной птицы, и тот вторил ему
словами без мелодии, но сам потихоньку перебирал лапками - по
ветке в сторону. Доктор без труда поднялся на вторую ступеньку,
уже вцепившись в лестницу обеими руками, и попугай снова
повторил за ним куплет, не двигаясь с места. Доктор взобрался
на третью ступеньку и сразу же затем - на четвертую, снизу он
неверно рассчитал высоту ветки, и, ухватившись покрепче левой
рукой за лестницу, попытался правой достать попугая. Диана
Пардо, старая служанка, вышедшая во двор сказать доктору, что
он может опоздать на погребение, увидела со спины мужчину на
лестнице и в жизни бы не поверила, что это доктор, если бы не
зеленые полосатые подтяжки.
- Святое Причастие! - воскликнула она. - Да он же убьется!
Доктор Урбино ухватил попугая за горло, победно выдохнув:
"Дело сделано". И тут же выпустил его из рук, потому что
лестница выскользнула у него из-под ног, и он, на мгновение
зависнув в воздухе, понял ясно и окончательно, что он умер,
умер без покаяния и причастия, не успев проститься, умер в
четыре часа семь минут пополудни, в воскресенье на Троицу.
Фермина Даса на кухне пробовала готовившийся к ужину суп и
тут услыхала ужасный крик Дианы Пардо, услыхала, как тотчас же
переполошилась прислуга в ее доме и в соседском. Она бросила
ложку и кинулась - побежала, насколько позволяло бежать ее
отяжелевшее от возраста тело, побежала, крича сумасшедшим
криком, хотя не знала еще, что произошло там, под сенью
мангового дерева, и сердце чуть не выскочило у нее из груди,
когда она увидела мужчину, лежавшего навзничь на грязном
плиточном полу, - уже мертвого, хотя он еще противился
последнему решающему удару смерти, оттягивал время, чтобы она
успела прибежать. И он даже успел узнать ее в этой сумятице,
разглядеть сквозь неповторимо горькие слезы из-за того, что он
умирает один, без нее, и еще успел посмотреть на нее последний
раз в жизни таким сияющим, таким печальным, таким благодарным
взглядом, какого она не видела у него ни разу за полвека их
жизни вместе, и сумел сказать ей на последнем выдохе: - Один
Бог знает, как я тебя любил. Эта смерть всем запала в память, и
не без основания. Едва закончивший учение во Франции доктор
Хувеналь Урбино стал известен в стране тем, что с помощью
новейших радикальных средств справился с последней эпидемией
смертоносной чумы, гулявшей по провинции. Предпоследняя
эпидемия, разразившаяся в стране в то время, когда он находился
в Европе, менее чем за три месяца скосила четверть городского
населения, среди жертв оказался и его отец, тоже чрезвычайно
уважаемый врач. Использовав свой стремительно завоеванный
авторитет и солидную долю наследства, доставшегося ему от
родителей, доктор основал Медицинское общество, первое и долгие
го...


