страница №1
Повесть
ПРЕДИСЛОВИЕ.
"Третью Столицу" читали многие до напечатания, и она
вызывала неожиданные недоразумения. — В каждом рассказе есть
печка, от коей танцует автор, — так вот об этой печке я и хочу
сказать.
Я писал "Третью Столицу" сейчас же по возвращении из-за
границы, — по сырому материалу, писал, главным образом для
Европы, — поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на
Запад, не боясь Востока (на востоке, как известно, восходит
солнце).
Бор. Пильняк.
Москва. 3 окт. 1922 г.
— -- — -- — -- — --
Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую,
я посвящаю АЛЕКСЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ
РЕМИЗОВУ, мастеру,
у которого я был подмастерьем.
Бор. Пильняк.
Коломна, Никола-на-Посадьях.
Петров день 1922 г.
1.
ОТКРЫТА
Уездным отделом наробраза
Вполне оборудованная
— БАНЯ --
(бывш Духовное училище в саду) для общественного пользования
с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий
день.
Расписание бань:
Понедельник — детские дома города (бесплатно).
Вторник, пятница, суббота — мужские бани.
Среда, четверг — женские бани.
Плата за мытье:
для взрослых — 50 коп. зол.
для детей — 25 коп. зол.
УОТНАРОБРАЗ.
Сроки: Великий пост восьмого года Мировой Войны и гибели
Европейской культуры (по Шпенглеру) — и шестой Великий пост --
Великой Русской Революции, — или иначе: март, весна, ледолом,
— когда Великая Россия великой революцией метнула по принципу
метания батавских слезок, — Эстией, Латвией, Литвой, Польшей,
Монархией, Черновым, Мартовым, Дарданеллами, — русской
культурой, — русскими метелями, --
— и когда --
— Европа — была:
— сплошным эрзацем --
(Ersatz — немецкое слово, значит наречие — вместо) --
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир, братство,
Герои: героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверье, --
культура, метели, грозы, образ Богоматери. Люди, — мужчины в
пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно; — женщины:
— но женщины моя скорбь, — мне романтику --
— единственное, прекраснейшее, величайшая радость.
В России — в великий пост — в сумерки, когда
перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной
ростепели, ручьи под ногами, — как в марте днем в суходолах, в
разбухшем суглинке, как в июне в росные рассветы, в березовой
горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку,
сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на
солнце сквозь закрытые веки), — сердце наполнено, сердце
трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла
земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, --
так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек,
кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным
звоном, как березовая горечь в июне) — одно: жизнь, чистота,
молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под
ногою. Это мне — женщина. Но есть и другое. — В старину в
России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было,
что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин,
чтоб не быть здесь никакому иному огню, — и луна поднималась к
полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался
Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что
самое вкусное яблоко — с пятнышком, — чтоб им двоим, ему и
ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не
поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная,
суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах,
утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший,
лошадь бьет копытами: кучера не надо, — рысак сыпет комьями
снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает
торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем
избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он
идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего
паром, — они стоят на снежной пустынной поляне, — в
серебряный, позеленевший поставец, — блеснувший на луне
зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками
коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк: от него
в холоде ноют зубы и коньяк обжигает огнем коньяка, — а губы
холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на
усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул
простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о
Рождестве, о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать
из платья. — И это, коньяк этих конфект, жгущий холодом и
коньяком, — это: мне — Ах, какая стена молчащая, глухая --
женщина — и когда окончательно разобью я голову?.
2. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками.
Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических
наук, секретарь уотнаробраза.
Пять лет русской революции, в России, он прожил в тесном
городе, на тесной улице, в тесном доме, — каменном особняке о
пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без
нужника столетье и еще до революции у него полысела охра и
покосились три несуразные колоннки, подпирающие классицизм,
фронтон и терраску в палисаде. Переулочек в акации и сиренях,
— в воробьях, — был выложен кирпичными булыжинами, и
переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников (в
шестую весну русской революции, в людоедство, по иному, по
новому в столетье — взглянули образа в этой церкви из-под
серебряных риз, снятых голодным, позеленевших и засаленных
воском столетий). Вправо и влево от дома шли каменные заборы в
охре. Против — тоже каменный — стоял двухэтажный, низколобый,
купеческий дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости,
— этот дом — тоже печка от революции: сначала из него повезли
сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до
щиколоток), над домом повиснул надолго красный флаг, на воротах
висели поочереди вывески отделов — социального обеспечения,
социальной культуры, дом гудел гулким гудом, шумел
Интернационалом коммунхоза, — чтоб предпоследним быть
женотделу, последним — казармам караульной роты, — и чтоб
дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в
ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: побуревший флаг
уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился,
лопнул, обалдел, посыпался щебнем, охра — и та помутнела, окна
и двери, все деревянное в доме было сожжено для утепления,
ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала,
— дом долгое время таращился, как запаленная кляча. — В доме
Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе, на
всех службах задымили печи, и на другую зиму, как во всем
городе поползли по потолкам трубы железок, чтоб ползать им так
две зимы, — чтоб смениться потом для дальнейшего мореплавания
кирпичными — прочными мазанками, — в снежной России, как в
бесснежной Италии. Емельян Емельянович каждое утро с десяти до
четырех ходил на службу, и университетский его значок полысел
от трудов и не надобности. В оконной раме сынишка выбил стекло
(этого сынишку вскоре отвезли — навек — на кладбище), — окно
заткнули старым одеялом, и тряпка зимовала много зим, бельмом.
В столовой на столе была белая клеенка, с новой зимой она
пожелтела, потом она стала коричневой и не была, собственно,
клеенкой, ибо дыр на ней было больше, чем целых мест, — и на
ней всегда кисли в глиняных мисках капуста и картошка, — хлеб
убирался, когда был, в шкаф. Вечерами горели моргасы, нечто
вроде лампад, заливаемые фатанафтелем, от них комнаты казались
подвалами, и черной ниткой в темноте шли верейки сажи, чтоб не
только мужу, но и жене стать к утру усатыми. Дом классической
архитектуры, с кирпичными полами, был, в сущности, складным,
ибо все кирпичи расшатались и, тщательно сохраняемые в
положении первоначальном, посальнели от заботливых рук
человеческих и от глины. — Все годы революции он, Емельян
Емельянович Разин, провоевал с неведомыми во мраке некиими
мельницами, пробыл у себя, нигде не был, — даже за городом, от
трудов у него получалась картошка, — от юношеской ссылки к
Белому морю остались пимы и малица, купленные у самоедов на
память, — и на третий год революции он, Емельян Емельянович,
надел их, чтоб ходить в Уотнаробраз: к тому времени все уже
переоделись так, чтоб не замерзнуть и, чтоб не моясь по годам,
скрывать чернейшее белье — --
— - Открыта --
Уездным Отделом Наробраза — вполне оборудованная --
— БАНЯ — --
У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось
ощущение, что эти пять лет в России — ему — были сплошной
зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и
копоти, четыре года были сплошной, моргасной, бесцельной,
безметельной, аммиачной зимой. Но он был филолог, окрест по
селам исчезали усадьбы, ценности рушились, — и за Кремлем на
Верхнем базаре, рундуки, как клопов в каменном доме, нельзя
было вывести: и в той комнате, где окно было заткнуто одеялом,
где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же
кирпичи были в невероятнейших географических картах
несуществующих материков, написанных сыростью, — все больше и
больше скапливалось книг, памятников императорской русской
культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи
барских рук. Книги, через книги — жизнь, чтоб подмигивать ему,
сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в
окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником
— даже у пиджака, — потому что в России был постоянный сыпной
тиф, и поднятый воротник — шанс, чтоб не заползла вошь, и еще
затем, чтоб скрыть чернейшее белье. Жизнь была очень тесная:
Емельян Емельянович не был горек своей жизнью, он был советским
— так называлось в России — работником, он был фантаст, он
создал — графически — формулу, чтоб доказать, что закон --
для сохранения закона — надо обходить: он мелом рисовал круг
на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если
ходить по этой меловой черте, по закону, — подметки стирают
мел, — и, чтоб цел остался мел, — закон, — надо его
обходить. Впрочем, об этом потом. Емельян Емельянович был в
сущности: --
— и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским
обывателем,
— и ротмистро-теньзегольским Лоллием Кронидовым,
российским интеллигентом.
Четыре года русской революции — Емельян Емельянович Разин
— заполнил: --
— сплошной,
моргасной, бесщельной,
пещерной, --
— безметельной, --
— зимой, --
в пимах и малице. В пятый год — он: спутал числа и сроки,
он увидел метель — метель над Россией, хотя видел весну,
цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, — самое вкусное
яблоко это то, которое с пятнышком, — метельным январем,
где-то в Ямбурге, на границе Р. С. Ф. С. Р., — когда весь мир
ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и
отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у
Мельникова-Печерского — золотоискатели — ночью в лесу — от
волков, — его, Емельяна, выкинуло из пределов Р. С. Ф. С. Р.:
в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии,
Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов,
неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. --
Над Россией мели метели, заносили заносы, — в Германии небо
было бледное, как немецкая романтика, и снег уже стаял, в
Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. — В
России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые
снега и черные ветры, снег крутился до неба, в небо выл, --
здесь столики кафе давно были вынесены под каштаны, блестели
солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье,
улыбки, повозки цветов на перекрестках. — В России мели метели
и осталась малица. Неаполь — сверху, с гор, от пиний — гудел
необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью — в
небо, в море, в Везувий. — В России мели метели, — и в марте,
перед апрелем, — встретила вновь Россия — Емельяна — под
Себежем, снегами, метелями, ветрами, снег колол гололедицей,
последней, злой, перед Благовещением. Зубу, вырванному из
челюсти, — не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин
— все спутал, все с'ехало, — но метели — остались, — метели
в тот час, когда расцветали лимоны, и метель не была зимою, ибо
январь срезал зиму, снега, Россию, метель была всюду, — и
метель спутала все, — казалось: лимонную рощу заметают русские
стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене в малице,
— мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу — тоже метель, --
Исполком: Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва — сплошной
Здравотдел, где сыпной тиф — метелями; — метель гудит
Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины, — весь мир
ощетинился — не собаками — нибелунгами, нибелунги сгибли в
метели, а метель — Россия, — над Россией в метели мчат
метельными стервами не метеленки: метеленками люди, избы,
города, людьми мерзнут реки, города избами, и люди, и избы, и
снег, и ветра, и ночи, и дни кроют, кроят мчат, мечут — в
Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья,
— клеенка мчит ковром самолетным — для мух, — трубы
печурочные — подзорные трубы в вечность — метель, --
чертовщина, — все спутано, — не найдешь камертона, --
— это тогда, когда: --
— тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся,
высохшем вереске, через бесстенную рощицу маслин, в неподвижные
заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной,
единственной в мире музыкой, и синее, блистающее море, --
сзади, выше — белый дымок Везувия, рядом белая церковь,
которая служит раз в год. И когда-то ослепительный и прекрасный
здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к
Везувию. — Те люди, тот город — погибли:
нет вулканического извержения, --
— потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила --
Европейская, чтоб погибнуть — потом — самой. --
Метель.
3. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками одиночки, конечно.
Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец.
В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в
спокойствии, как англичанин, в купэ, где были мягкость голубого
бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая
тяжесть меди, ручек, скреп, — на столике, в медной оправе,
около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, --
лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге,
тисненной золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор
для чистки трубок, трубки. Поезд пересекал Германию, где небо
было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день,
бодро светило солнышко, и в купэ с окнами на юг, в солнце, был
голубоватый свет, в бархате, в красной фанере, скрывающей
мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках,
скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купэ
был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не
мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью бархатных
дивана и его спинки, и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит,
как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих
простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода.
Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в
ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном,
делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее:
шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на
прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, — черные
ботинки без каблуков с острейшими носками, — крахмальную
рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами
мистер Смит на момент задумался и надел синий — брюки,
завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и
широкими полами. Но воротничок он надел утренний, мягкий, чтоб
недолго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз,
убрать купэ. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский,
должно быть, ученый: мистер Смит это узнал потому, что господин
был в визитке, но с серым галстухом, манжеты у него были
пристяжные, и он за столиком — за кофе — разложил кипу
немецких, английских и русских книг, — этого никогда б не
сделал европеец. — В купэ дробилось, блистало солнце, был
голубой свет, проводник ушел, и пахло сосновой водой. Мистер
Смит сел к окну, откинулся к спинке, в солнце, ноги положил на
стульчик у столика, солнце заблистало в крахмаленной груди,
переломил ось на тугой складке брюк, кинуло зайчик от башмака
ко многим другим зайчикам, от медных сдержек, от строгого лоска
красных фанер. Волосы в бриллиантине, на прямой пробор, тоже
блестели, — а лицо, в голубом свете, было очень бледным, почти
восковым, до ненужного сухое, такое, по которому нельзя было
определить возраста — двадцать восемь или пятьдесят. Мистер
Смит сидел с час неподвижно, с ленивою трубкой, которая
медленно перемещалась из губ в руки, вот-вот потухая. Потом он
достал из чемодана дорожный блок-нот, развернул Montblanc,
автоматическую ручку-чернильницу, и написал письмо брату. --
"Мой брат, Эдгар.
"Ты писал мне о, так называемой, гипотезе вечности и о
том, что твое судно уже снаряжено, и на-днях ты идешь в море к
северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из
Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней
императорской и послезавтра — теперешней, советской России. Мы
с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая гипотезу
вечности, как фактор вообще всякой жизни: все мы, как и история
народов, смертны. Все умирает, быть может ты или я завтра
умрем, — но отсюда не истекает, что человечество, ты, я, --
должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно,
ощущаем нашу жизнь как вечность, иное ощущение нездорово, — но
мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться
сделать — дать и взять — от жизни все возможное. Я скорблю
лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне
согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне
кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в
целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты
уходишь со своим судном к северному полюсу, я еду в Россию, мы
вместе, юношами, замерзали в северной Сибири. Ты у северного
полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты
захвораешь цынгой, тебе придется неделями стоять среди льдов,
очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода
или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе
покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в
юрте самоеда, — все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на
всяческие лишения, — и все же ты уходишь в море, хочешь уйти
потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь
итти на страдание. Твои страдания, твои лишения — будут тебе
даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б
непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я
сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Это воля,
когда она об'единена нациями, человечеством, его государствами,
она есть, — история народов. Иногда она почти замирает, тогда
у государств нет истории, как у китайцев в последнее
тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы
переживаем сейчас смену последней — Европейской. Мы переживаем
сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации
уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до
судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там
найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к
изучению сыпного — за отсутствием во Франции сыпно-тифозных
экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю
народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката
Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли
видеть: холодность, жестокость, мертвенность, — людям, живущим
этой волей, не страшно, а только интересно смотреть — смерть,
сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в
мире. --
"Всего хорошего тебе, дорогой брат мой Эдгар, будь здоров.
Твой брат Роберт. -"
В Эйдкунене, на Германской границе, надо было пройти через
таможню. Были солнечные полдни, — и около Эйдкунена, когда
поезд медлил, прощаясь с восточной Пруссией, в канаве у шпал,
после уже нескольких месяцев весны в Париже, здесь впервые
перед Россией появился снег. Под стеклянным навесом у вокзала,
на пустынном дебаркадере, было холодновато и откуда-то — из
полей — веял пахнущий землею, набухший русски-мартовский
ветерок. Из вагонов табунками вышли джентльмены, женщин почти
не было. — Предложили сдать паспорта. Трегеры в тележках
повезли вещи. Прошли в таможенный зал. Американцы в буфете пили
коньяк. Мистер Роберт Смит прошел на телеграф и дал несколько
телеграмм:
— Мистрис Смит, Эдинбург. — Мама, сейчас я переезжаю
границу. Прошу Вас, простите мистрис Елисавет: она не виновата.
— Мистрис Чудлей, Париж. — И еще раз я шлю Вам мое
поклонение, Елисавет, и прошу Вас считать себя свободной. --
— Мистер Кингстон, Ливерпуль. — Альфред, все мои права и
обязанности я оставляю Вам. --
— Английский королевский банк, Лондон. --
— - — N текущего счета — - --
— Лионский кредит, Париж. — - — - N текущего счета --
Министру Сарва, Ревель, Эстония — - --
Мистер Смит вышел с телеграфа — в цилиндре, в черном
пальто, — с приподнятым — случайно, конечно — воротником.
Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принес билеты,
метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом
подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ
помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался все
чаще, поезд шел лесами, — проводник распорядился затопить
печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество,
стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. — День прошел. На
столе стояла вторая бутыль коньяку.
Мужчины: — в пальто с поднятыми воротниками, одиночки,
конечно. Героев нет.
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир.
4. Россия, Европа: два мира.
Поезд шел из Парижа в Ригу — в Россию, где революция. В
Берлине, на Александр-пляц, на Фридрихс-бан-хоф, в Цоо, --
поезд останавливался на две минуты пятнадцать секунд.
Международные вагоны тускло поблескивали голубиным крылом.
Поезд ящерицей прокроил по крышам, под насыпями, по виадукам,
через дома, над Шпрэ, над Тир-Гартеном, мутнея под стеклами
крыш, в коридорах переулков, мешая дневной свет с
электричеством, в гуле города. До Берлина международные вагоны
были комфортабельными dolce far niente, — в Берлине исчезли
дамы и мистрис, сошел японский дипломат, впереди русский бунт,
— поезд пошел деловым путешественником, подсели новые
пассажиры, много русских. Из гама города, из шума автобусов,
такси, метро, трамваев, поезд выкинуло в тишину весенних полей,
на восток: каждому русскому сердце щемит слово — восток.
Вечером за ужином, в ресторане-вагоне, в электричестве, ужин
был длинен, пили больше, чем следует, и не спешили перед
скучным сном. Обера и метр-д'отель были медлительны. Окна были
открыты, ночь темнела болотной заводью, иногда ветер заносил
запахи полей. Американцы из АРА, ехавшие в Россию, говорили
только на английском, молчали, сидели табунками, породистые
люди, курили трубки, пили коньяк, ноги закинули на соседние
стулья, привольность мужской компании. Большой столик
заговорил, громко, по-русски и по-немецки — о России: — и это
было допущено, такое неприличие, — впереди русская революция
— впереди — черта, некая, страшная, где людоедство.
Дипломатические курьеры — французские, английские, российские
— сидели сурово. Русский профессор-путеец радостно
познакомился с российским курьером, у курьера было лицо
русского солдата, он был в американских круглых очках, у него
болели зубы, он молчал: профессор — тоже в очках, заговорил
таинственно о "аус-фуре". Поезд подходил к польскому коридору.
В той перекройке географических карт и тех, которыми гадают
цыганки, — перекройка, швами которой треснула Европа,
европейская война и русская революция, рубец Польского коридора
был очень мозолящим. В купэ были приготовлены подкрахмаленные
постели, открыты умывальники, — американцы и англичане пошли
спать, сдав паспорта проводнику. Сторки были опущены. В
коридоре негромко разговаривали русские. Одиночками у окна
стояли немцы, обиженные коридором, — и одиноко, один
единственный, стоял англичанин, с трубкою в зубах, перед сном.
Русский профессор заспорил с латышем.
... — В России крепостное право, экономически изжитое,
привело к людоедству. В России людоедство, как бытовое явление,
— сказал латыш.
— Да, моя родина, моя мать — Россия, — сказал
профессор: — каждому русскому Россия, нищая, разутая,
бесхлебная, кладбищенская — величайшей скорбью была — и
радостью величайшей, всеми человеческими ощущениями,
доведенными до судороги, — ибо те русские, что не были в ней в
эти годы, забыли об основном человеческом — о способности
привыкать ко всему, об умении человека применяться: — Россия
вшивая, сектантская, распопья, распопьи-упорная, миру
выкинувшая Третий Интернационал, себе уделившая большевистскую
смуту, людоедство, национальное нищенство.
Говорили почему-то оба: профессор и латышский капиталист
по-немецки, но слово — людоедство — употребленное несколько
раз, каждый раз именовали по-русски, понижая голос. Латышу,
сраставшемуся с Россией детством и десятилетиями зрелой жизни,
ему ведь часто ночами, спросонья в полусне мерещились тысячи
серых рук у глотки, высохшие груди из России, с плохой какой-то
картинки, тогда его мучила одышка вспоминалась молодость,
всегда необыкновенная, ему было тоскливо лежать в простынях, он
пил содовую и старчески уже думал о том, что он боится — не
понимает — России и отгонял мысли, ибо не понимать было
физически мучительно.
В купэ горели ночные фиолетовые рожки, светили полумраком.
Англичанин выкурил трубку, ушел. Поезд замедлил ход. В'езжали в
коридор, по вагонам пошли польские пограничники, позвякивая
шпорами. Профессор заговорил об аусфуре. Пограничники ушли, за
окнами в небе светила мутная луна, — коридор опустел, вагон
затих. Едва пахло сигарами, фиолетовые рожки светили
полумраком. Тогда по коридору бесшумно прошел помощник
проводника, собрал у дверей башмаки и понес их к себе чистить,
— у проводников за плотно притворенной дверью горело
электричество, на столике стояла бутылка коньяка, на диване
против проводника сидел джентльмен, французский шпион,
составлял списки едущих в Россию. Разговаривали по-французски,
— мальчишка чистил башмаки.
На другой день к полдню, у Эйдкунена появился снег, --
проводники распорядились к вечеру затопить вагоны. В Эйдкунене,
на таможенный осмотр, американцы вышли в дэмисезонных пальто, в
дорожных кэпи, с шарфами наружу, перекинутыми через плечо, в
желтых ботинках и крагах; американцы на платформе немножко
поиграли — в импровизированную игру вроде той, которою
мальчишки в России и Норвегии занимаются на льду: катали по
асфальту глышки, и тот, кому этой глышкой попадали в башмак,
должен был попасть другому и бегать за глышкой, если она
пролетала мимо. Русский профессор заговорил обеспокоенно об
аус-фуре — с российским курьером, у курьера болели зубы, он
молчал, — профессор вез с собой кожаную куртку, коричневую,
совершенно новую, купленную в Германии, — в сущности
нищенскую, — и у него не было разрешения на вывоз; латыш
посоветовал выпороть с воротника клеймо фирмы, профессор
поспешно выпорол; в таможенной конторе немцы, в зеленых
фуражках, кланяющихся туда и обратно, сплошь с усами, как у
императора Вильгельма II на карикатурах, осматривали вещи:
затем каждый пассажир, кроме дипломата, должен был пройти через
будку для личного осмотра, — и в этой будке у профессора,
когда он вынимал из кармана портмонэ и платок, выпал лоскутик
клейма фирмы, — чиновник его поднял, — профессора окружили
немцы в зеленых фуражках, профессор стал школьником. Поезд
передали в Вержболово, профессор отстал от поезда. Метр-д'отель
пригласил к обеду, обед был длинен, ели и бульон с желтком, и
спарфу с омлетом, и рыбу, и дичь, и телячий карбонат, — на
столиках стояли водки, коньяки, вина, ликеры, — после обеда
долго курили сигары, — за зеркальными окнами ползли дюны,
леса, перелески, болота. Все больше попадалось снега, лежал он
рыхлый, бурый, — а когда пошли песчаные холмы в соснах, — в
лощинах тогда снег блестел в зимней своей неприкосновенности,
как молодые волчьи зубы. Небо мутнело. — После обеда в
комфортабельности, неспешности, долго курили сигары, пили
коньяк, метр-д'отель и обера были в такте этой неспешности.
Впереди Россия. --
— Впереди — Россия. --
— И через два дня, — поезд, — разменяв в Риге
пассажиров, — сменив международные вагоны на советские
дипломатические, выкинув из обихода вагон-ресторан, враждебный
в чужой стране, с винтовками охраны у подножек, --
— исчезли англичане, французы, французские проводники,
начальником поезда ехал курьер с больными зубами, очень
разговорчивый, появились несуразно одетые русские, курьеры,
дипломаты, сотрудники учреждений столь же необыденные, как их
названия — Индел, Весэнха, Внешторг, Гомза, Профобр,
Центрэвак, --
— прокроив болота и леса прежнего российского Полесья,
спутав часы, запутанные российскими декретами о новом времени,
— все холоднее становилось, все больше снегу, все зимнее
небо, и путалось время тремя часами вперед, чтобы спутать там
дальше, в России — и ночи, и дни, и рассветы, — чтоб слушать
американцам в необыденные часы рассвета непонятную, азиатскую,
одномотивную песню проводника, на многие часы, валявшемуся у
себя в тендере на гробах дипломатических ящиков с поленом и
фуражкой в головах, --
— поезд пришел в Целюпэ, к границе Р. С. Ф. С. Р.
В Целюпэ, на одинокой лесной станцийке, поезд нагнал
эшелон русских иммигрантов из Америки в Россию. Небо грузилось,
по-российски, свинцами, снег лежал еще зимний. Станция --
станционные постройки и домики за ней — упиралась в лес, и лес
же был напротив, вдали виднелся холм в сосновом боре, в лесу
напротив шли лесные разработки, и станцийка была, как в Швеции,
на северных дорогах, стояли елочки по дебаркадеру, дебаркадер
был посыпан желтым песком. В деревенской гостинице, на
скатертях в складках, из серого домашнего полотна, в
плетеночках лежал черный хлеб, какого нет на материке Европы, и
в комнатах пахло черным хлебом. Хозяйка в белом чепчике
приносила деревенские жирные блюда, в тарелках до краев, и в
клетке у окна пел чижик. В восемнадцати верстах была граница Р.
С. Ф. С. Р., город Себеж, кругом были холмы и болота, и болота
Полесья, в лесах. Иммигранты возвращались на родину — из
Америки. Еще — последний раз — пограничники осматривали
паспорта. К сумеркам пошел снег. К сумеркам пришел из России, с
Себежа, паровоз — баба (в России мешечники подразделяли
паровозы на мужиков и баб, по звуку гудка, бабы обыкновенно
были товарными). Баба потащила вагоны. Баба первая рассказала о
русской разрухе, ибо у той дощечки, где сердце каждого
сжималось от надписи — граница, — текла внизу речушка в синих
льдах и были скаты холма, а вдалеке внизу лежал поселок с белой
церковью, — баба остановилась, и пассажирам предложили пойти
грузить дрова. --
И Себеж встретил метелью, сумерками, грязью, шумом
мешечников, воплями и матершиною на станции. Метельные стервы
кружились во мраке, лизали, слизывали керосиновые светы.
Забоцали винтовками, в вагоны влезли русские солдаты.
Американец вышел на минуту, попал ногою в человеческий помет,
на шпалах, и никак не мог растолковать, волнуясь, проводнику,
чтоб ему продезинфецировали башмаки. Задубасили поленом в
стену, проорали, что поезд не пойдет до завтра, осадили на
запасный путь, снова завопили, побежали мешечники с мешками,
баба кричала: — "Дунька, Дунька, гуртуйси здеся", — у
пассажиров тихо спрашивали: — "Спирту не продаешь ли?" --
Метель казалась несуразной, снег шел сырой, на запасном, в
тупике, когда толпа мешечников умчалась с воем, — стало
слышно, как воет ветер, гудит в колесах, в тендере, как шарит
сиротливо снег по стенам, у окон, шарахаясь и замирая.
Американцы говорили о заносах в прериях. Приходившие стряхали
мокрый снег. В вагонах стало холодно и сыро, новый примешался
— над всей Россией веющий — запах аммиака, тримитиламина,
пота. Был поздний час, за полночь никто не понимал, ложиться
спать иль нет? --
— И — тогда — пришли и сказали, что — в театре
культ-просвета комсомола — митинг, предложили сходить. — Вот
и все. — Во мраке — первый — русский — сразу покатился под
колеса, сорвавшись с кучи снега, сваленной на шпалы, встал и
сматершинил добродушно. Пошли в метель. У водокачки промочили
ноги и слушали, как мирно льет вода из рукава, забытая быть
завернутой. Не один, не два, а многие понесли на башмаках
удушливые запахи. Англичанин освещал себе путь электрическим
фонариком. В вокзале на полу в повалку, мужчины, женщины и
дети, лежали пассажиры. Был уже час за полночь. Когда спросили,
где комсомол, — рукой махнули в темноту, сказали: — "Вон
тама. — Нешь не знаешь?" — Долго искали, путаясь в шпалах,
поленницах и мраке. В поленницах наткнулись на двоих, они
сопели, англичанин осветил, — в поленнице совокуплялись солдат
и баба, стоя.
Барак (у входа у барака была лужа, и каждый попадал в нее
во мраке) был сбит из фанеры, подпирался из-нутри столбами. В
бараке был, в сущности, мрак. Плечо в плечо, в безмолвии,
толпились люди. На сцене, на столе, коптила трех-линейная
лампенка, — под стрешни в фанерном потолке врывался ветер, и
свет у лампы вздрагивал. На заднем плане на сцене висел красный
шелковый плакат: — "Да здравствует Великая Рабочая и
Крестьянская Русская революция". У лампы за столом сидели
мужики в шинелях и овчинных куртках. Театр из фанеры во мраке
походил на пещеру. Говорил мужик в шинели, — не важно, что он
говорил.
— Товарищи! Потому как вы приехали из Америки, этот
митинг мы собрали, чтоб ознакомить вас, приехавших из Америки,
где, сказывают, у каждого рабочего по автомобилю, а у
крестьянина — по трактору. У нас, товарищи, скажу прямо,
ничего этого нету. У нас, товарищи, кто имеить пуд картошки про
запас, — спокойный человек. Для вас не секрет, товарищи, что
на Поволжьи люди друг друга едять. У нас колосональная разруха.
— Н-но, — товарищи, — нам это не страшно, потому что у нас
наша власть, мы сами себе хозяева. И нам известно, почему вы
приехали из Америки, хоть у нас свиного сала и нет, не то --
чтобы кататься на автомобилях. У нас теперь власть трудовых
советов, а для заграницы у нас припасен Третий Интернационал.
Мы всех, товарищи, зовем итти с нами и работать, — нно, --
товарищи, — врагов наших мы беспощадно расстреливаем. — Вот,
товарищи, какие газы и промблемы стоять перед нами.
Что-то такое, так, гораздо длиннее, говорил солдат. Люди,
плечо в плечо, стояли безмолвно. К солдатским словам
примешивался вой ветра. Лампенка чадила, но глаз привык ко
мраку, и лица кругом были строги. Театр был похож на пещеру.
Солдат кончил. Вот и все. За ним вышел говорить старик
иммигрант.
— Дорогие товарищи, я не уполномочен говорить от лица
всех. Я девятнадцать лет прожил в Америке, — не кончил,
зарыдал, — выкрикнул: — Россия. — Его посадили к столу,
плечи его дергались.
Двое — англичанин и русский филолог — вышли из театра --
клуба комсомола, во мрак, в метель. Англичанин машинально
пробрел по луже. — Да, иная Россия, иной мир. Англичанин
поднял воротник пальто.
— Вас поразил митинг? — спросил англичанин.
— Нет. Что же — это советские будни, — ответил филолог.
Поезд стоял в тупике; — поезд впер в Россию. Вот и все.
Вот и все.
Впрочем — вот, чтоб закончить главу, как вступление: --
— о неметельной метели.
5. О неметельной метели.
Я не знаю, как это зовется в народе. Это было в детстве, в
России, в Можае. Это был, должно быть, сентябрь, начало
октября. Я сидел на окне. Напротив был дом — купеческий,
серый, дом Шишкиных, направо площадь, за нею собор, где ночевал
Наполеон. Против дома Шишкиных, на углу стоял фонарь, на
который в пожарном депо отпускалось конопляное масло, но
который никогда не светил. Ветер был такой, что у нас повалился
забор, у Шишкиных оторвало ставню и сорвало железо с крыши,
фонарь качался: — ветер был виден, он был серый, — он
врывался, вырывался из-за угла, несс собой серые облака, серый
воздух, бумажонки, разбитое решето, ветер гремел калитками,
кольцами, ставнями — сразу всеми со всего переулка. Была
гололедица, земля была вся в серой корке льда. Одежда на людях
металась, рвалась, взлетала над головами, — люди шли,
растопырив все конечности, — и у фонаря люди, сшибаемые
ветром, — все до одного, — бесполезно стремясь ухватиться за
столб, выкидывая ногами крендели, летели вслед за решетом. Мой
папа, доктор, пошел в земскую управу, на углу он вскинул ногой,
рукой хотел было схватиться за столб, — и еще раз вскинул
ногой, сел на землю и дальше пополз на четверинках, головою к
ветру: ветер был виден. Мальчишки, — Васька Шишкин, Колька
Цвелев, — и тут нашлись: они на животах выползли в ветер, и
ветер их тащил по ледяной корке. — Была гололедица, был
страшный ветер, как Горыныч, — и все было серо, отливающее
сталью: земля, небо, ветер, дома, воздух, фонарь. И ветер --
кроме того — был еще вольным. — Мама не пустила меня в тот
день на улицу, мама читала мне Тараса Бульбу. Тогда, должно
быть, сочинились стихи, оставшиеся у меня от древнего моего
детства:
"- Ветер дует за окнами
Небо полно тучь. Сидим с мамой на диване.
— "Ханша, ты меня не мучь". --
— Ханша — это собака. --
— -- — -- — -- — --
1.
С вышгорода — с Домберга, где старый замок, из окон
Провинциального музея и из окон Польского посольства, виден
весь город и совершенно ясны те века, когда здесь были
крестоносцы и здесь торговали ганзейские купцы. Из серого камня
под откосом идет стена, она вбита в отвес холма: Калеево,
народный эпос, знает, что эта гора снесена по горсти --
пращурами — рыцарями. Стена из серого камня упирается в серую
башню, и башня как женская панталонина зубцами прошивки кверху.
Домберг высок, гнездо правителей. На ратуше — на кирках бьют
часы полдень, башня кирок и ратуши, готика, как застывшая
музыка, идут к небу. Там, за городом, во мгле — свинцовое
море, древняя Балтика, и небо, седое как Балтика. --
— Этой ночью палили из пушек с батареи в бухте у маяка,
ибо советский ледокол "Ленин" поднял якоря и пошел без
таможенного осмотра — в море, в ночь: без таможенного осмотра,
и пушки палили перед его носом — в учебной стрельбе, как
сказано было в ночи, пользуясь ночным часом, когда не ожидалось
кораблей. В посольстве говорили о контрабандистах,
рассказывали, что в море, в Балтийском море, бесследно погибло
пять кораблей, один эстонский, два финских и два шведских, были
улики пиратства, подозревали, что пиратствуют российские
моряки, Кронштадт, — и тогда же шептали о восстании корелов
против России. --
— С вышгорода видны были снежные поля. В башне, как
женская панталонина, поэты, писатели и художники устраивали
свой клуб, с именем древнего клича — Тарапита. В башне до
поэтов жили совы. По стене шли еще башни, две рядом назывались
— Тонкий Фауст и Толстая Маргарита: Толстую Маргариту, где
была русская тюрьма, разгромили в 1917 году белою ночью, в мае.
— В старом городе извозцы ездили с бубенцами, ибо переулки
были так узки, что два извозчика не раз'ехались бы. Каждый
закоулок должно было бы снести в театр, чтоб играть Эрика XIV,
и Бокаччио мог бы украшать Декамерон стилями этих переулков. На
острокрышых домах под черепицею еще хранились годы их
возникновения: 1377, 1401, и двери во всех трех — кононных
этажах открывались прямо на улицу, — а на доме клуба
черноголовых, древней купеческой гильдии, до сих пор
из-под-угла крыши торчало бревно с блоком, ибо раньше не было
лестниц и во все три этажа поднимались с улицы по блоку на
под'емной площадке, площадку на ночь оставляли под крышей и
жили так: в нижнем этаже лавка и пивные бочки, в среднем --
спальня и жена с детьми, в верхнем — склад товаров. — В
полдень на кирках били колокола, из Домберга, из окон было
видно, как помутнела Балтика и небо и как идет метель на город.
— Нет, не Россия. --
— В Толстой Маргарите была русская тюрьма. Россия правила
здесь двести лет, — здесь, в древней русской Колывани. --
Русский октябрь хряпнул по наковальне 917 года: — Великая
Россия Великой Революцией метнула в те годы, теми годами,
искрами из-под наковальни, — Эстией, Латвией, Литвой, — и
Эстии, Латвии, Литве, в снегах, в морозах — суденышком всеми
покинутым, поплыть в историю, партизанствуя, отбиваясь друг от
друга, от России, как от немцев, в волчьей мировой драке и
русской смуте, возлюбить, как Бельгия, себя, свои болота и
леса. — Россия метнула Эстией, Литвой, Латвией, Монархией, --
императорской культурой, — русской общественностью, — оставив
себе советы, метели, распопье, сектантство и муть самогонки, --
а здесь в древне-русской Колывани: --
— тор-го-вали ви-ном, маслом, мясом, сардинками, всем,
хе-хе-хе, в национальном государстве, — совсем как десять лет
назад в России. Историк, — размысли. Поэты кликнули клич --
Тарапита.
Культура — финско-нормандская. Средневековье смешалось с
сегодня. Здесь запоют еще Калевичи. Здесь есть
рыцари-партизаны, которых чтут, которые своею кровью защищали
свое отечество от немцев, от большевиков, от смуты. Здесь в
башне Тарапита поэты, писатели и художники, рыцари в рыцарском
зале — бокалом вина, бочкой пива величали на родном своем
языке, встречая русского бежавшего от родины, писателя: они на
родном своем языке говорили о своей нации, о своей борьбе за
свой национальный быт и за демократию, — переводчик переводил,
— русский писатель ответил по-русски, и его речь перевели, --
тогда пили бокалы и кубки:
и все вместе потом стали русские петь студенческую песню о
том, как "умрешь, похоронят" — --
— здесь женщины, чтобы помолодеть, мажут лицо какою-то
змеиною едкою мазью, и с лица сходит кожа, растет новая,
молодая, и женщина молодеет. --
— А где-то в другом месте, за тысячи верст и отсюда и от
России, — от русской земли, — два человека, русских два
писателя, — в воскресный день, в заполдни, — рылись в вещах,
— и они нашли коробочку, где была русская земля, — не
аллегория, не символ, — а просто русская наша земля, --
сероватый наш русский суглинок, увезенный в коробочке за тысячи
верст: — и ах как тоскливо стало обоим, какая тоска по земле.
Тогда перезванивали колокола на кирке, и они не слышали их: они
были два русских изгоя. Хряпнул октябрь не только октябрьскими
слезками Эстии, Литвы и Латвии: если себе Россия оставила
только советы и смуту, метель и распопщину, то те, кто не хочет
русской мути метели и смуты, кто ушел от России — тот вне
России фактически. Имя им — изгои. В те годы было много
Кобленцев. — И: просто русский сероватый наш суглинок.
а — --
Ресторан, лакеи, фраки, смокинги, крахмалы, дамы, оркестр
румын, --
— Встаааать. --
— Смииирнааа. --
"Боже, царяа хрании. --
"Сииилы, державный — - --
b-c-d-e-f
h --
Улица, перекресток, там вдали клуб черноголовых, здесь
ратуша и на ней часы показывают одиннадцать дня, морозный день.
— Полковник Саломатин? — это басом, обветренным многими
ветрами.
— Никак нет, изволите ошибаться.
— Оччень жаль, о-чень жаль! — хотя, впрочем, — очень
приятно... — Я полковнику Саломатину должен дать в морду, — в
морду с! — он предатель отечества... С кем имею честь? --
позвольте представиться: ротмистр русской службы Тензигольский.
— Очень похожи на полковника Саломатина, — он предался
большевикам! --
— Куда изволите итти?
— Ах, пустяки, — надо зайти на перепутьи выпить рюмку
водки.
И потом, в ресторане, после многих рюмок:
— Вы, конечно, коллега, заплатите?.. Э-эх, прос...
Россию, все, все вместе, сообща. Что говорить. — И бас,
обветренный всяческими ветрами, не умеет быть тихим, — а
глаза, также обветренные, смотрят в стол. --
к-м --
русская же 0, фита, отмененная, неотменимая, новым
правописанием в России, — будет, есть в конце русской абевеги.
— --
2. Шахматы без короля.
В полдни с вышгорода видно, как идет метель. Полдни.
У крепостной стены, около шведской церкви из гранита, на
половину врытой в землю, — дом, в котором жили — когда-то --
шведские гильдейцы. В этом доме гостиница теперь: Черный Ворон.
В последнем этаже гостиницы, где раньше гильдейцы шведы хранили
свой товар, — последние — за тридцать — номера, вход на
чердак, комнаты для оберов и фреккен, потолок почти в уровень с
головой и в узких окнах черепицы крыш соседних зданий. С полдня
и всю ночь — из ресторана внизу — слышна музыка струнного
оркестра. Здесь живет богема гольтопа, все комнаты открыты.
Здесь проживает русский князь-художник, три русских литератора,
два русских офицера, художники из Тарапита, — здесь бывают
студенты-корпоранты, партизаны, офицеры национальной и прежней
русской армии, министры, губернаторы, поэты. — И в тридцать
третьем номере, — в подштанниках с утра играют двое в карты и
в шахматы, начатые вчера, — русский князь-художник и русский
офицер. На столе у шахмат ужин на подносе, а на кровати, где
свалены пальто, спит третий русский. На столике и под столом
бутылки из-под пива, стаканы, рюмки, водка. Князь и офицер
сидят склонившись к шахматной доске, они играют с ночи, они
долго думают, они долго изучают шахматную доску, их лица
строги. На чердаке безмолвие, тепло, за окнами зима. Безмолвно
иной раз проходит фреккен с ведерком и щеткой, в крахмальном
белом фартучке, — и навощенный пол и крашеные стены в морозном
желтом свете блестят, как оно должны блестеть в горнице у
бюргера. Двое за шахматами безмолвны, они изредка — по глотку
— пьют помесь пива с водкой.
Тогда приходит, запушенный снегом, ротмистр Тензигольский.
Он долго смотрит в шахматную доску, бекешу сваливает на
спящего, садится рядом с игроками и говорит недоуменно князю:
— Да как же ты играешь так?
— А что?
— Да где же твой король?
Ищут короля. Короля нет на шахматной доске: король вместо
пробки воткнут в пивную бутылку. — Мешают шахматы, толкают
спящего и расходятся по комнатам — ложиться спать. Фреккен
убирает комнату — моет, чистит, отворяет окна в ветер --
каждый день из стойла превращает фреккен комнату в жилище
мирное как бедный бюргер.
Ротмистр Тензигольский спускается по каменной лесенке,
выбитой в стене, — вниз; в ресторане уже надрывается оркестр,
и скрипки кажутся голыми, обера во фраках, бывшие офицеры
русской армии, разносят блюда. Ротмистр Тензигольский у стойки,
по привычке, пьет рюмку водки и идет в метель, в кривые тупички
улиц, где трое расходятся с трудом. — Князь Паша Трубецкой,
грузясь в мути сна, сквозь сон слышит, как в шведской церкви --
не по-русски — медленно вызванивает колокол. — Во французской
миссии Тензигольский долго ждет начальника контрразведки,
скучает, а когда начальник приходит, рапортует ему о сысковом.
Начальник пишет чек. — --
Есть закон центробежных и центростремительных сил, и
другой закон, тот, что родящими, творящими будут лишь те, кто
связан с землей, — с той землей, с суглинком, над которым
плакали где-то два писателя. И еще: первейшая связь с землей у
людей — есть дети и женщины, несущие плод. Но по закону
центростремительной силы (метель кружит?) — откинуты те,
единицы, которые весят и умеют весить больше других: историки
"Истории Великой Русской Революции" в главе "Русская эмиграция"
рассказали, что русский народ поистине богоносец и что
подвижничество Серафима Саровского — было, было, пусть это и
не главное, — а главное: --
— "Очень жаль! о-чень жаль! — хотя, впрочем, очень
приятно. Я полковнику Саломатину должен дать в морду, — в
морду-с — он предался большевикам!"
Во французской контр-разведке тайный агент ротмистр
русской службы Тензигольский получил чек. Из французской
контр-разведки ротмистр Тензигольский — трансформировавшись в
полковника Саломатина — без всякой мистической силы из
Тензигольского став Саломатиным — пошел в вышгород, в польскую
контр-разведку. Мальчишки на коньках и на шведских санках, на
которых надо толкаться одной ногой, обгоняли
ротмистра-полковника Тензигольского-Саломатина. У поляков
полковнику Саломатину говорят:
— Сюда приезжает из России красноармейский офицер, шпион,
— Николай Расторов. --
Глаза полковника Саломатина, обветренные многими ветрами,
лезут из орбит.
— Как?! — так ...


