idiot
страница №18
...о! Он хотел привлечь бояр! Когда он бросил на меня свойорлиный взгляд, мои глаза, должно быть, сверкнули в ответ ему: "Voilа un
garзon bien eveillй! Qui est ton pиre?" Я тотчас отвечал ему, почти
задыхаясь от волнения: "генерал, умерший на полях своего отечества". "Le
fils d'un boyard et d'un brave pardessus le marchй! J'aime les boyards.
M'aimes-tu petit?" На этот быстрый вопрос я также быстро ответил: русское
сердце в состоянии даже в самом враге своего отечества отличить великого
человека!" То-есть, собственно не помню, буквально ли я так выразился... я
был ребенок... но смысл наверно был тот! Наполеон был поражен, он подумал и
сказал своей свите: "я люблю гордость этого ребенка! Но если все русские
мыслят, как это дитя, то..." он недоговорил и вошел во дворец. Я тотчас же
вмешался в свиту и побежал за ним. В свите уже расступались предо мной и
смотрели на меня как на фаворита. Но все это только мелькнуло... Помню
только, что, войдя в первую залу, император вдруг остановился пред портретом
императрицы Екатерины, долго смотрел на него в задумчивости и наконец
произнес: "Это была великая женщина!" и прошел мимо. Чрез два дня меня все
уже знали во дворце и в Кремле, и звали "le petit boyard". Я только ночевать
уходил домой. Дома чуть с ума не сошли. Еще чрез два дня умирает камер-паж
Наполеона, барон де-Базанкур, не вынесший похода. Наполеон вспомнил обо мне;
меня взяли, привели, не объясняя дела, примерили на меня мундир покойного,
мальчика лет двенадцати, и когда уже привели меня в мундире к императору, и
он кивнул на меня головой, объявили мне, что я удостоен милостью и
произведен в камер-пажи его величества. Я был рад, я действительно
чувствовал к нему, и давно уже, горячую симпатию... ну, и кроме того,
согласитесь, блестящий мундир, что для ребенка составляет многое... Я ходил
в темно-зеленом фраке, с длинными и узкими фалдами; золотые пуговицы,
красные опушки на рукавах с золотым шитьем, высокий, стоячий, открытый
воротник, шитый золотом, шитье на фалдах; белые лосинные панталоны в
обтяжку, белый шелковый жилет, шелковые чулки, башмаки с пряжками... а во
время прогулок императора на коне, и если я участвовал в свите, высокие
ботфорты. Хотя положение было не блестящее и предчувствовались уже огромные
бедствия, но этикет соблюдался по возможности, и даже тем пунктуальнее, чем
сильнее предчувствовались эти бедствия.
- Да, конечно... - пробормотал князь, почти с потерянным видом, - ваши
записки были бы... чрезвычайно интересны.
Генерал, конечно, передавал уже то, что еще вчера рассказывал Лебедеву,
и передавал, стало быть, плавно; но тут опять недоверчиво покосился на
князя.
- Мои записки, - произнес он с удвоенною гордостью, - написать мои
записки? Не соблазнило меня это, князь! Если хотите, мои записки уже
написаны, но... лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза
землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки,
не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов,
которых я был очевидным свидетелем, хотя и ребенком; но тем паче: как
ребенок, я проникнул в самую интимную, так сказать, спальню "великого
человека"! Я слышал по ночам стоны этого "великана в несчастии", он не мог
совеститься стонать и плакать пред ребенком, хотя я уже и понимал, что
причина его страданий - молчание императора Александра.
- Да, ведь он писал письма... с предложениями о мире... - робко
поддакнул князь.
- Собственно нам неизвестно с какими именно предложениями он писал, но
писал каждый день, каждый час, и письмо за письмом! Волновался ужасно.
Однажды ночью, наедине, я бросился к нему со слезами (о, я любил его!):
"Попросите, попросите прощения у императора Александра!" закричал я ему.
То-есть, мне надо бы было выразиться: "Помиритесь с императором
Александром", но как ребенок, я наивно высказал всю мою мысль. "О, дитя мое!
- отвечал он, - он ходил взад и вперед по комнате, - о, дитя мое! - он как
бы не замечал тогда, что мне десять лет, и даже любил разговаривать со мной.
- О, дитя мое, я готов целовать ноги императора Александра, но зато королю
Прусскому, но зато Австрийскому императору, о, этим вечная ненависть и...
наконец... ты ничего не смыслишь в политике!" - Он как бы вспомнил вдруг с
кем говорит и замолк, но глаза его еще долго метали искры. Ну, опиши я эти
все факты, - а я бывал свидетелем и величайших фактов, - издай я их теперь,
и все эти критики, все эти литературные тщеславия, все эти зависти, партии
и... нет-с, слуга покорный!
- Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен,
- тихо ответил князь, капельку помолчав, - я вот тоже очень недавно прочел
книгу Шарраса о Ватерлосской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и
специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но
проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы
можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других
кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад; а это уж
нехорошо в таком серьезном сочинении, потому что это дух партии. Очень вы
были заняты тогда вашею службой у... императора?
Генерал был в восторге. Замечание князя своею серьезностью и
простодушием рассеяло последние остатки его недоверчивости.
- Шаррас! О, я был сам в негодовании! Я тогда же написал к нему, но...
я собственно не помню теперь... Вы спрашиваете, занят ли я был службой? О,
нет! Меня назвали камер-пажом, но я уже и тогда не считал это серьезным. При
том же Наполеон очень скоро потерял всякую надежду приблизить к себе
русских, и уж, конечно, забыл бы и обо мне, которого приблизил из политики,
если бы... если б он не полюбил меня лично, я смело говорю это теперь. Меня
же влекло к нему сердце. Служба не спрашивалась: надо было являться иногда
во дворец и... сопровождать верхом императора на прогулках, вот и все. Я
ездил верхом порядочно. Выезжал он пред обедом, в свите обыкновенно бывали
Даву, я, мамелюк Рустан...
- Констан, - выговорилось с чего-то вдруг у князя.
- Н-нет, Констана тогда не было; он ездил тогда с письмом... к
императрице Жозефине; но вместо него два ординарца, несколько польских
улан... ну, вот и вся свита, кроме генералов, разумеется, и маршалов,
которых Наполеон брал с собой, чтоб осматривать с ними местность,
расположение войск, советоваться... Всего чаще находился при нем Даву, как
теперь помню: огромный, полный, хладнокровный человек в очках, с странным
взглядом. С ним чаще всего советовался император. Он ценил его мысли. Помню,
они совещались уже несколько дней; Даву приходил и утром, и вечером, часто
даже спорили; наконец. Наполеон как бы стал соглашаться. Они были вдвоем в
кабинете, я третий, почти не замеченный ими. Вдруг взгляд Наполеона случайно
падает на меня, странная мысль мелькает в глазах его: "Ребенок! - говорит он
мне вдруг, - как ты думаешь: если я приму православие и освобожу ваших
рабов, пойдут за мной русские или нет?" - "Никогда!" - вскричал я в
негодовании. Наполеон был поражен. "В заблиставших патриотизмом глазах этого
ребенка, - сказал он, - я прочел мнение всего русского народа. Довольно,
Даву! Все это фантазии! Изложите ваш другой проект".
- Да, но и этот проект была сильная мысль! - сказал князь, видимо
интересуясь: - так вы приписываете этот проект Даву?
- По крайней мере, они совещались вместе. Конечно, мысль была
Наполеоновская, орлиная мысль, но и другой проект был тоже мысль... Это тот
самый знаменитый "conseil du lion", как сам Наполеон назвал этот совет Даву.
Он состоял в том, чтобы затвориться в Кремле со всем войском, настроить
бараков, окопаться укреплениями, расставить пушки, убить по возможности
более лошадей и посолить их мясо; по возможности более достать и
намародерничать хлеба, и прозимовать до весны; а весной пробиться чрез
русских. Этот проект сильно увлек Наполеона. Мы ездили каждый день кругом
кремлевских стен, он указывал, где ломать, где строить, где люнет, где
равелин, где ряд блок-гаузов, - взгляд, быстрота, удар! Все было, наконец,
решено; Даву приставал за окончательным решением. Опять они были наедине, и
я третий. Опять Наполеон ходил по комнате, скрестя руки. Я не мог оторваться
от его лица, сердце мое билось. - "Я иду", - сказал Даву. - "Куда?" -
спросил Наполеон. - "Солить лошадей", - сказал Даву. Наполеон вздрогнул,
решалась судьба. "Дитя! - сказал он мне вдруг: - что ты думаешь о нашем
намерении?" Разумеется, он спросил у меня так, как иногда человек
величавшего ума, в последнее мгновение, обращается к орлу или решетке.
Вместо Наполеона, я обращаюсь к Даву и говорю, как бы во вдохновении:
"Улепетывайте-ка, генерал, во-свояси!" Проект был разрушен. Даву пожал
плечами и, выходя, сказал шепотом: "Bah! Il devient supersticieux!" А
назавтра же было объявлено выступление.
- Все это чрезвычайно интересно, - произнес князь ужасно тихо, - если
это все так и было... то-есть, я хочу сказать... - поспешил-было он
поправиться.
- О, князь! - вскричал генерал, упоенный своим рассказом до того, что,
может быть, уже не мог бы остановиться даже пред самою крайнею
неосторожностью: - вы говорите: "все это было"! Но было более, уверяю вас,
что было гораздо более! Все это только факты мизерные, политические. Но
повторяю же вам, я был свидетелем ночных слез и стонов этого великого
человека; а этого уж никто не видел кроме меня! Под конец, правда, он уже не
плакал, слез не было, но только стонал иногда; но лицо его все более и более
подергивалось как бы мраком. Точно вечность уже осеняла его мрачным крылом
своим. Иногда, по ночам, мы проводили целые часы одни, молча - мамелюк
Рустан храпит, бывало, в соседней комнате; ужасно крепко спал этот человек.
"Зато он верен мне и династии", говорил про него Наполеон. Однажды мне было
страшно больно, и вдруг он заметил слезы на глазах моих; он посмотрел на
меня с умилением: "Ты жалеешь меня!" вскричал он: "ты, дитя, да еще, может
быть, пожалеет меня и другой ребенок, мой сын, le roi de Rome; остальные
все, все меня ненавидят, а братья первые продадут меня в несчастии!" Я
зарыдал и бросился к нему; тут и он не выдержал; мы обнялись, и слезы наши
смешались. "Напишите, напишите письмо к императрице Жозефине!" прорыдал я
ему. Наполеон вздрогнул, подумал и сказал мне: "Ты напомнил мне о третьем
сердце, которое меня любит; благодарю тебя, друг мой!" Тут же сел и написал
то письмо к Жозефине, с которым назавтра же был отправлен Констан.
- Вы сделали прекрасно, - сказал князь; - среди злых мыслей, вы навели
его на доброе чувство.
- Именно, князь, и как прекрасно вы это объясняете, "сообразно с
собственным вашим сердцем! - восторженно вскричал генерал, и, странно,
настоящие слезы заблистали в глазах его. - Да, князь, да, это было великое
зрелище! И знаете ли, я чуть не уехал за ним в Париж и уж, конечно, разделил
бы с ним "знойный остров заточенья", но увы! судьбы наши разделились! Мы
разошлись: он - на знойный остров, где хотя раз, в минуту ужасной скорби,
вспомнил, может быть, о слезах бедного мальчика, обнимавшего и простившего
его в Москве; я же был отправлен в кадетский корпус, где нашел одну
муштровку, грубость товарищей и... Увы! Все пошло прахом! "Я не хочу тебя
отнять у твоей матери и не беру с собой!" сказал он мне в день ретирады, "но
я желал бы что-нибудь для тебя сделать". Он уже садился на коня: "Напишите
мне что-нибудь в альбом моей сестры, на память", произнес я, робея, потому
что он был очень расстроен и мрачен. Он вернулся, спросил перо, взял альбом:
"Каких лет твоя сестра?" - спросил он меня, уже держа перо. - "Трех лет", -
отвечал я. - "Petite fille alors". И черкнул в альбом: "Ne mentez jamais!"
"Napolйon, votre ami sincйre". Такой совет и в такую минуту, согласитесь,
князь!
- Да, это знаменательно.
- Этот листок, в золотой рамке, под стеклом, всю жизнь провисел у
сестры моей в гостиной, на самом видном месте, до самой смерти ее - умерла в
родах; где он теперь - не знаю... но... ах, боже мой! Уже два часа! Как
задержал я вас, князь! Это непростительно.
Генерал встал со стула.
- О, напротив! - промямлил князь: - вы так меня заняли и... наконец...
это так интересно; я вам так благодарен!
- Князь! - сказал генерал, опять сжимая до боли его руку и сверкающими
глазами пристально смотря на него, как бы сам вдруг опомнившись и точно
ошеломленный какою-то внезапною мыслью: - князь! Вы до того добры, до того
простодушны, что мне становится даже вас жаль иногда. Я с умилением смотрю
на вас; о, благослови вас бог! Пусть жизнь ваша начнется и процветет... в
любви. Моя же кончена! О, простите, простите!
Он быстро вышел, закрыв лицо руками. В искренности его волнения князь
не мог усомниться. Он понимал также, что старик вышел в упоении от своего
успеха; но ему все-таки предчувствовалось, что это был один из того разряда
лгунов, которые хотя и лгут до сладострастия и даже до самозабвения, но и на
самой высшей точке своего упоения все-таки подозревают про себя, что ведь им
не верят, да и не могут верить. В настоящем положении своем, старик мог
опомниться, не в меру устыдиться, заподозрить князя в безмерном сострадании
к нему, оскорбиться. "Не хуже ли я сделал, что довел его до такого
вдохновения?" - тревожился князь, и вдруг не выдержал и расхохотался ужасно,
минут на десять. Он было стал укорять себя за этот смех; но тут же понял,
что не в чем укорять, потому что ему бесконечно было жаль генерала.
Предчувствия его сбылись. Вечером же он получил странную записку,
краткую, но решительную. Генерал уведомлял, что он и с ним расстается
навеки, что уважает его и благодарен ему, но даже и от него не примет
"знаков сострадания, унижающих достоинство и без того уже несчастного
человека". Когда князь услышал, что старик заключился у Нины Александровны,
то почти успокоился за него. Но мы уже видели, что генерал наделал каких-то
бед и у Лизаветы Прокофьевны. Здесь мы не можем сообщить подробностей, но
заметим вкратце, что сущность свидания состояла в том, что генерал испугал
Лизавету Прокофьевну, а горькими намеками на Ганю привел ее в негодование.
Он был выведен с позором. Вот почему он и провел такую ночь и такое утро,
свихнулся окончательно и выбежал на улицу чуть не в помешательстве.
Коля все еще не понимал дела вполне и даже надеялся взять строгостию.
- Ну куда мы теперь потащимся, как вы думаете, генерал? - сказал он: -
к князю не хотите, с Лебедевым рассорились, денег у вас нет, у меня никогда
не бывает: вот и сели теперь на бобах, среди улицы.
- Приятнее сидеть с бобами чем на бобах, - пробормотал генерал, -
этим... каламбуром я возбудил восторг... в офицерском обществе... сорок
четвертого... Тысяча... восемьсот... сорок четвертого года, да!.. Я не
помню... О, не напоминай, не напоминай! "Где моя юность, где моя свежесть!"
Как вскричал... кто это вскричал, Коля?
- Это у Гоголя, в "Мертвых Душах", папаша, - ответил Коля, и трусливо
покосился на отца.
- Мертвые души! О, да, мертвые! Когда похоронишь меня, напиши на
могиле: "Здесь лежит мертвая душа"! "Позор преследует меня!" Это кто сказал,
Коля?
- Не знаю, папаша.
- Еропегова не было! Ерошки Еропегова!.. - вскричал он в исступлении,
приостанавливаясь на улице: - и это сын, родной сын!
Еропегов, человек, заменявший мне одиннадцать месяцев брата, за
которого я на дуэль... Ему князь Выгорецкий, наш капитан, говорит за
бутылкой: "Ты, Гриша, где свою Анну получил, вот что скажи?" - "На полях
моего отечества, вот где получил!" - Я кричу: "Браво, Гриша!" Ну, тут и
вышла дуэль, а потом повенчался... с Марьей Петровной Су... Сутугиной и был
убит на полях... Пуля отскочила от моего креста на груди и прямо ему в лоб:
"В век не забуду!" крикнул, и пал на месте. Я... я служил честно, Коля; я
служил благородно, но позор - "позор преследует меня!" Ты и Нина придете ко
мне на могилку... "Бедная Нина!" Я прежде ее так называл, Коля, давно, в
первое время еще, и она так любила... Нина, Нина! Что сделал я с твоею
участью! За что ты можешь любить меня, терпеливая душа! У твоей матери душа
ангельская, Коля, слышишь ли, ангельская!
- Это я знаю, папаша. Папаша, голубчик, воротимтесь домой к мамаше! Она
бежала за нами. Ну что вы стали? Точно не понимаете... Ну чего вы-то
плачете?
Коля сам плакал и целовал у отца руки.
- Ты целуешь мне руки, мне!
- Ну да, вам, вам. Ну что ж удивительного? Ну чего вы ревете-то среди
улицы, а еще генерал называется, военный человек, ну, пойдемте!
- Благослови тебя бог, милый мальчик, за то, что почтителен был к
позорному, - да! к позорному старикашке, отцу своему... да будет и у тебя
такой же мальчик... le roi de Rome... О, проклятие, проклятие дому сему!
- Да что ж это в самом деле здесь происходит! - закипел вдруг Коля. -
Что такое случилось? Почему вы не хотите вернуться домой теперь? Чего вы с
ума-то сошли?
- Я объясню, я объясню тебе... я все скажу тебе; не кричи, услышат...
le roi de Rome... О, тошно мне, грустно мне! "Няня, где твоя могила!" Это
кто воскликнул, Коля?
- Не знаю, не знаю, кто воскликнул! Пойдемте домой сейчас, сейчас! Я
Ганьку исколочу, если надо... да куда ж вы опять?
Но генерал тянул его на крыльцо одного ближнего дома.
- Куда вы? это чужое крыльцо!
Генерал сел на крыльцо и за руку все притягивал к себе Колю.
- Нагнись, нагнись! - бормотал он: - я тебе все скажу... позор...
нагнись... ухом, ухом; я на ухо скажу...
- Да чего вы! - испугался ужасно Коля, подставляя однако же ухо.
- Le roi de Rome... - прошептал генерал, тоже как будто весь дрожа.
- Чего?.. Да какой вам дался le roi de Rome?.. Что?
- Я... я... - зашептал опять генерал, все крепче и крепче цепляясь за
плечо "своего мальчика", - я... хочу... я тебе... все, Марья, Марья...
Петровна Су-су-су...
Коля вырвался, схватил сам генерала за плечи и, как помешанный, смотрел
на него. Старик побагровел, губы его посинели, мелкие судороги пробегали еще
по лицу. Вдруг он склонился и начал тихо падать на руку Коли.
- Удар! - вскричал тот на всю улицу, догадавшись наконец в чем дело.
V.
По правде, Варвара Ардалионовна, в разговоре с братом, несколько
преувеличила точность своих известий о сватовстве князя за Аглаю Епанчину.
Может быть, как прозорливая женщина, она предугадала то, что должно было
случиться в близком будущем; может быть, огорчившись из-за разлетевшейся
дымом мечты (в которую и сама, по правде, не верила), она, как человек, не
могла отказать себе в удовольствии, преувеличением беды, подлить еще более
яду в сердце брата, впрочем, искренно и сострадательно ею любимого. Но во
всяком случае она не могла получить от подруг своих, Епанчиных, таких точных
известий; были только намеки, недосказанные слова, умолчания, загадки. А
может быть, сестры Аглаи и намеренно в чем-нибудь проболтались, чтоб и самим
что-нибудь узнать от Варвары Ардалионовны; могло быть, наконец, и то, что и
они не хотели отказать себе в женском удовольствии немного подразнить
подругу, хотя бы и детства: не могли же они не усмотреть во столько времени
хоть маленького краюшка ее намерений.
С другой стороны и князь, хотя и совершенно был прав, уверяя Лебедева,
что ничего не может сообщить ему и что с ним ровно ничего не случилось
особенного, тоже, может быть, ошибался. Действительно, со всеми произошло
как бы нечто очень странное: ничего не случилось, и как будто в то же время
и очень много случилось. Последнее-то и угадала Варвара Ардалионовна своим
верным женским инстинктом.
Как вышло, однако же, что у Епанчиных все вдруг разом задались одною и
согласною мыслию о том, что с Аглаей произошло нечто капитальное, и что
решается судьба ее, - это очень трудно изложить в порядке. Но только что
блеснула эта мысль, разом у всех, как тотчас же все разом и стали на том,
что давно уже все разглядели и все это ясно предвидели; что все ясно было
еще с "бедного рыцаря", даже и раньше, только тогда еще не хотели верить в
такую нелепость. Так утверждали сестры; конечно, и Лизавета Прокофьевна
раньше всех все предвидела и узнала, и давно уже у ней "болело сердце", но -
давно ли, нет ли, - теперь мысль о князе вдруг стала ей слишком не по нутру,
собственно потому, что сбивала ее с толку. Тут предстоял вопрос, который
надо было немедленно разрешить; но не только разрешить его нельзя было, а
даже и вопроса-то бедная Лизавета Прокофьевна не могла поставить пред собой
в полной ясности, как ни билась. Дело было трудное: хорош или не хорош
князь? Хорошо все это или не хорошо? Если не хорошо (что несомненно), то чем
же именно не хорошо? А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно), то
чем же опять хорошо?" Сам отец семейства, Иван Федорович, был, разумеется,
прежде всего удивлен, но потом вдруг сделал признание, что ведь "ей богу, и
ему что-то в этом же роде все это время мерещилось, нет, нет и вдруг как
будто и померещится!" Он тотчас же умолк под грозным взглядом своей супруги,
но умолк он утром, а вечером, наедине с супругой, и принужденный опять
говорить, вдруг и как бы с особенною бодростью выразил несколько неожиданных
мыслей: "Ведь в сущности что ж?..." (Умолчание.) "Конечно, все это очень
странно, если только правда, и что он не спорит, но..." (Опять умолчание.)
"А с другой стороны, если глядеть на вещи прямо, то князь, ведь, ей богу,
чудеснейший парень, и... и, и - ну, наконец, имя же, родовое наше имя, все
это будет иметь вид, так сказать, поддержки родового имени, находящегося в
унижении, в глазах света, то-есть, смотря с этой тонки зрения, то-есть,
потому... конечно, свет; свет есть свет; но все же и князь не без состояния,
хотя бы только даже и некоторого. У него есть... и... и... и..."
(Продолжительное умолчание и решительная осечка.) Выслушав супруга, Лизавета
Прокофьевна вышла из всяких границ.
По ее мнению, все происшедшее было "непростительным и даже преступным
вздором, фантастическая картина глупая и нелепая!" Прежде всего уж то, что
"этот князишка - больной идиот, второе - дурак, ни света не знает, ни места
в свете не имеет: кому его покажешь, куда приткнешь? демократ какой-то
непозволительный, даже и чинишка-то нет, и... и... и... что скажет
Белоконская? Да и такого ли, такого ли мужа воображали и прочили мы Аглае?"
Последний аргумент, был, разумеется, самый главный. Сердце матери дрожало от
этого помышления, кровью обливалось и слезами, хотя в то же время что-то и
шевелилось внутри этого сердца, вдруг говорившее ей: "а чем бы князь не
такой какого вам надо?" Ну, вот эти-то возражения собственного сердца и были
всего хлопотливее для Лизаветы Прокофьевны.
Сестрам Аглаи почему-то понравилась мысль о князе; даже казалась не
очень и странною; одним словом, они вдруг могли очутиться даже совсем на его
стороне. Но обе они решились молчать. Раз навсегда замечено было в
семействе, что чем упорнее и настойчивее возрастали иногда, в каком-нибудь
общем и спорном семейном пункте, возражения и отпоры Лизаветы Прокофьевны,
тем более это могло служить для всех признаком, что она, может быть, уж и
соглашается с этим пунктом. Но Александре Ивановне нельзя было, впрочем,
совершенно умолкнуть. Давно уже признав ее за свою советницу, мамаша
поминутно призывала ее теперь и требовала ее мнений, а главное -
воспоминаний, то-есть: "как же это все случилось? Почему этого никто не
видал? Почему тогда не говорили? Что означал тогда этот скверный "бедный
рыцарь"? Почему она одна, Лизавета Прокофьевна, осуждена обо всех
заботиться, все замечать и предугадывать, а все прочие - одних ворон
считать?" и пр., и пр. Александра Ивановна сначала была осторожна и заметила
только, что ей кажется довольно верною идея папаши о том, что в глазах света
может показаться очень удовлетворительным выбор князя Мышкина в мужья для
одной из Епанчиных. Мало-по-малу, разгорячившись, она прибавила даже, что
князь вовсе не "дурачек" и никогда таким не был, а насчет значения, - то
ведь еще бог знает, в чем будет полагаться, через несколько лет, значение
порядочного человека у нас в России: в прежних ли обязательных успехах по
службе, или в чем другом? На все это мамаша немедленно отчеканила, что
Александра "вольнодумка, и что все это их проклятый женский вопрос". Затем
чрез полчаса отправилась в город, а оттуда на Каменный остров, чтобы застать
Белоконскую, как нарочно в то время случившуюся в Петербурге, но скоро,
впрочем, отъезжавшую. Белоконская была крестною матерью Аглаи.
"Старуха" Белоконская выслушала все лихорадочные и отчаянные признания
Лизаветы Прокофьевны и нисколько не тронулась слезами сбитой с толку матери
семейства, даже посмотрела на нее насмешливо. Это была страшная деспотка; в
дружбе, даже в самой старинной, не могла терпеть равенства, а на Лизавету
Прокофьевну смотрела решительно как на свою protegйe, как и тридцать пять
лет назад, и никак не могла примириться с резкостью и самостоятельностью ее
характера. Она заметила, между прочим, что, "кажется, они там все, то своей
всегдашней привычке, слишком забежали вперед и из мухи сочинили слона; что
сколько она ни вслушивалась, не убедилась, чтоб у них действительно
произошло что-нибудь серьезное; что не лучше ли подождать пока что-нибудь
еще выйдет; что князь, по ее мнению, порядочный молодой человек, хотя
больной, странный и слишком уж незначительный. Хуже всего, что он любовницу
открыто содержит". Лизавета Прокофьевна очень хорошо поняла, что Белоконская
немного сердита за неуспех Евгения Павловича, ею отрекомендованного.
Воротилась она к себе в Павловск еще в большем раздражении, чем когда
поехала, и тотчас же всем досталось, главное за то, что "с ума сошли", что
ни у кого решительно так не ведутся дела, только у них одних; "чего
заторопились? Что вышло? Сколько я ни всматриваюсь, никак не могу заключить,
что действительно что-нибудь вышло! Подождите пока еще выйдет! Мало ли что
Ивану Федоровичу могло померещиться, не из мухи же делать слона?" и пр. и
пр.
Выходило, стало быть, что надобно успокоиться, смотреть хладнокровно и
ждать. Но увы, спокойствие не продержалось и десяти минут. Первый удар
хладнокровию был нанесен известиями о том, что произошло во время отсутствия
мамаши на Каменный остров. (Поездка Лизаветы Прокофьевны происходила на
другое же утро после того, как князь, накануне, приходил в первом часу,
вместо десятого.) Сестры на нетерпеливые расспросы мамаши отвечали очень
подробно, и во-первых, что "ровно ничего, кажется, без нее не случилось",
что князь приходил, что Аглая долго к нему не выходила, с полчаса, потом
вышла, и как вышла, тотчас же предложила князю играть в шахматы; что в
шахматы князь и ступить не умеет, и Аглая его тотчас же победила; стала
очень весела и ужасно стыдила князя за его неуменье, ужасно смеялась над
ним, так что на князя жалко стало смотреть. Потом предложила играть в карты,
в дураки. Но тут вышло совсем наоборот: князь оказался в дураки такой силы,
как... как профессор; играл мастерски; уж Аглая и плутовала, и карты
подменяла, и в глазах у него же взятки воровала, а все-таки он каждый раз
оставлял ее в дурах; раз пять сряду. Аглая взбесилась ужасно, даже совсем
забылась; наговорила князю таких колкостей и дерзостей, что он уже перестал
и смеяться, и совсем побледнел, когда она сказала ему наконец, что "нога ее
не будет в этой комнате, пока он тут будет сидеть, и что даже бессовестно с
его стороны к ним ходить, да еще по ночам, в первом часу, после всего, что
случилось. Затем хлопнула дверью и вышла. Князь ушел как с похорон, несмотря
на все их утешения. Вдруг, четверть часа спустя как ушел князь, Аглая
сбежала сверху на террасу и с такою поспешностью, что даже глаз не вытерла,
а глаза у ней были заплаканы; сбежала же потому, что пришел Коля и принес
ежа. Все они стали смотреть ежа; да вопросы их Коля объяснил, что еж не его,
а что он идет теперь вместе с товарищем, другим гимназистом, Костей
Лебедевым, который остался на улице и стыдится войти, потому что несет
топор; что и ежа, и топор они купили сейчас у встречного мужика. Ежа мужик
продавал и взял за него пятьдесят копеек, а топор они уже сами уговорили его
продать, потому что кстати, да и очень уж хороший топор. Тут вдруг Аглая
начала ужасно приставать к Коле, чтоб он ей сейчас же продал ежа, из себя
выходила, даже "милым" назвала Колю. Коля долго не соглашался, но наконец не
выдержал и позвал Костю Лебедева, который действительно вошел с топором и
очень сконфузился. Но тут вдруг оказалось, что еж вовсе не их, а принадлежит
какому-то третьему мальчику, Петрову, который дал им обоим денег, чтобы
купили ему у какого-то четвертого мальчика историю Шлоссера, которую тот,
нуждаясь в деньгах, выгодно продавал; что они пошли покупать Историю
Шлоссера, но не утерпели и купили ежа, так что, стало быть, и еж, и топор
принадлежат тому третьему мальчику, которому они их теперь и несут, вместо
Истории Шлоссера. Но Аглая так приставала, что, наконец, решились и продали
ей ежа. Как только Аглая получила ежа, тотчас же уложила его с помощию Коли
в плетеную корзинку, накрыла салфеткой и стала просить Колю, чтобы он сейчас
же, и никуда не заходя, отнес ежа к князю, от ее имени, с просьбой принять в
"знак глубочайшего ее уважения". Коля с радостию согласился и дал слово, что
доставит, но стал немедленно приставать: "Что означает еж и подобный
подарок?" Аглая отвечала ему, что не его дело. Он отвечал, что, убежден, тут
заключается аллегория. Аглая рассердилась и отрезала ему, что он мальчишка и
больше ничего. Коля тотчас же возразил ей, что если б он не уважал в ней
женщину, и сверх того свои убеждения, то немедленно доказал бы ей, что умеет
ответить на подобное оскорбление. Кончилось, впрочем, тем, что Коля все-таки
с восторгом пошел относить ежа, а за ним бежал и Костя Лебедев; Аглая не
вытерпела и, видя, что Коля слишком махает корзинкой, закричала ему вслед с
террасы: "Пожалуста, Коля, не выроните, голубчик!" точно с ним и не
бранилась сейчас; Коля остановился и тоже, точно и не бранился, закричал с
величайшею готовностью: "Нет, не выроню, Аглая Ивановна. Будьте совершенно
покойны!" и побежал опять сломя голову. Аглая после того расхохоталась
ужасно и побежала к себе чрезвычайна довольная, и весь день потом была очень
веселая.
Такое известие совершенно ошеломило Лизавету Прокофьевну. Кажется, что
бы? Но уж такое, видно, пришло настроение. Тревога ее была возбуждена в
чрезвычайной степени, и главное - еж; что означает еж? Что тут условлено?
Что тут подразумевается? Какой это знак? Что за телеграмма? К тому же бедный
Иван Федорович, случившийся тут же при допросе, совершенно испортил все дело
ответом. По его мнению, телеграммы тут не было никакой, а что еж - "просто
еж и только, - разве означает, кроме того, дружество, забвение обид и
примирение, одним словом, все это шалость, но во всяком случае невинная и
простительная".
В скобках заметим, что он угадал совершенно. Князь, воротившись домой
от Аглаи, осмеянный и изгнанный ею, сидел уже с полчаса в самом мрачном
отчаянии, когда вдруг явился Коля с ежом. Тотчас же прояснилось небо; князь
точно из мертвых воскрес; расспрашивал Колю, висел над каждым словом его,
переспрашивал по десяти раз, смеялся как ребенок и поминутно пожимал руки
обоим смеющимся и ясно смотревшим на него мальчикам. Выходило, стало быть,
что Аглая прощает, и князю опять можно идти к ней сегодня же вечером, а для
него это было не только главное, а даже и все.
- Какие мы еще дети, Коля! и... и... как это хорошо, что мы дети! - с
упоением воскликнул он, наконец.
- Просто-за-просто, она в вас влюблена, князь, и больше ничего! - с
авторитетом и внушительно ответил Коля.
Князь вспыхнул, но на этот раз не сказал ни слова, а Коля только
хохотал и хлопал в ладоши; минуту спустя рассмеялся и князь, а потом до
самого вечера каждые пять минут смотрел на часы, много ли прошло, и много ли
до вечера остается.
Но настроение взяло верх: Лизавета Прокофьевна наконец не выдержала и
поддалась истерической минуте. Несмотря на все возражения супруга и дочерей,
она немедленно послала за Аглаей, с тем чтоб уж задать ей последний вопрос и
от нее получить самый ясный и последний ответ. "Чтобы все это разом и
покончить, и с плеч долой, так, чтоб уж и не поминать!" "Иначе, - объявила
она, - я и до вечера не доживу!" И тут только все догадались, до какой
бестолковщины довели дело. Кроме притворного удивления, негодования, хохота
и насмешек над князем и надо всеми допрашивавшими, - ничего от Аглаи не
добились. Лизавета Прокофьевна слегла в постель и вышла только к чаю, к тому
времени, когда ожидали князя. Князя она ожидала с трепетом, и когда он
явился, с нею чуть не сделалась истерика.
А князь и сам вошел робко, чуть не ощупью, странно улыбаясь,
засматривая всем в глаза и всем как бы задавая вопрос, потому что Аглаи
опять не было в комнате, чего он тотчас же испугался. В этот вечер никого не
было посторонних, одни только члены семейства. Князь Щ. был еще в
Петербурге, по поводу дела о дяде Евгения Павловича. "Хоть бы он-то случился
и что-нибудь сказал", горевала о нем Лизавета Прокофьевна. Иван Федорович
сидел с чрезвычайно озабоченною миной; сестры были серьезны и, как нарочно,
молчали. Лизавета Прокофьевна не знала с чего начать разговор. Наконец,
вдруг энергически выбранила железную дорогу и посмотрела на князя с
решительным вызовом.
Увы! Аглая не выходила, и князь пропадал. Чуть лепеча и потерявшись, он
было выразил мнение, что починить дорогу чрезвычайно полезно, но Аделаида
вдруг засмеялась, и князь опять уничтожился. В это-то самое мгновение и
вошла Аглая спокойно и важно, церемонно отдала князю поклон и торжественно
заняла самое видное место у круглого стола. Она вопросительно посмотрела на
князя. Все поняли, что настала разрешение всех недоумений.
- Получили вы моего ежа? - твердо и почти сердито спросила она.
- Получил, - ответил князь, краснея и замирая.
- Объясните же немедленно, что вы об этом думаете? Это необходимо для
спокойствия мамаши и всего нашего семейства.
- Послушай, Аглая... - забеспокоился вдруг генерал.
- Это, это из всяких границ! - испугалась вдруг чего-то Лизавета
Прокофьевна.
- Никаких всяких границ тут нету, maman, - строго и тотчас же ответила
дочка. - Я сегодня послала князю ежа и желаю знать его мнение. Что же,
князь?
- То-есть, какое мнение, Аглая Ивановна?
- Об еже.
- То-есть... я думаю, Аглая Ивановна, что вы хотите узнать, как я
принял... ежа... или, лучше сказать, как я взглянул... на эту присылку...
ежа, то-есть... в таком случае я полагаю, что... одним словом...
Он задохся и умолк.
- Ну, немного сказали, - подождала секунд пять Аглая. - Хорошо, я
согласна оставить ежа; но я очень рада, что могу наконец покончить все
накопившиеся недоумения. Позвольте, наконец, узнать от вас самого и лично:
сватаетесь вы за меня или нет?
- Ах, господи! - вырвалось у Лизаветы Прокофьевны. Князь вздрогнул и
отшатнулся; Иван Федорович остолбенел; сестры нахмурились.
- Не лгите, князь, говорите правду. Из-за вас меня преследуют странными
допросами; имеют же эти допросы какое-нибудь основание? Ну!
- Я за вас не сватался, Аглая Ивановна, - проговорил князь, вдруг
оживляясь, - но... вы знаете сами, как я люблю вас и верю в вас... даже
теперь...
- Я вас спрашивала: просите вы моей руки или нет?
- Прошу, - замирая ответил князь.
Последовало общее и сильное движение.
- Все это не так, милый друг, - проговорил Иван Федорович, сильно
волнуясь, - это... это почти невозможно, если это так, Глаша... Извините,
князь, извините, дорогой мой!.. Лизавета Прокофьевна! - обратился он к
супруге за помощью, - надо бы... вникнуть...
- Я отказываюсь, я отказываюсь! - замахала руками Лизавета Прокофьевна.
- Позвольте же, maman, и мне говорить; ведь я и сама в таком деле
что-нибудь значу: решается чрезвычайная минута судьбы моей (Аглая именно так
и выразилась), и я хочу узнать сама и, кроме того, рада, что при всех...
Позвольте же спросить вас, князь, если вы "питаете такие намерения", то чем
же вы именно полагаете составить мое счастье?
- Я не знаю, право, Аглая Ивановна, как вам ответить; тут... тут что же
отвечать? Да и... надо ли?
- Вы, кажется, сконфузились и задыхаетесь; отдохните немного и
соберитесь с новыми силами; выпейте стакан воды; впрочем, вам сейчас чаю
дадут.
- Я вас люблю, Аглая Ивановна, я вас очень люблю; я одну вас люблю и...
не шутите, пожалуста, я вас очень люблю.
- Но однако же это дело важное; мы не дети, и надо взглянуть
положительно... Потрудитесь теперь объяснить, в чем заключается ваше
состояние?
- Ну-ну-ну, Аглая! Что ты! Это не так, не так... - испуганно бормотал
Иван Федорович.
- Позор! - громко прошептала Лизавета Прокофьевна.
- С ума сошла! - так же громко прошептала Александра.
- Состояние... то-есть, деньги? - удивился князь.
- Именно.
- У меня... у меня теперь сто тридцать пять тысяч, - пробормотал князь,
закрасневшись.
- Только-то? - громко и откровенно удивилась Аглая, нисколько не
краснея: - впрочем, ничего; особенно если с экономией... Намерены служить?
- Я хотел держать экзамен на домашнего учителя...
- Очень кстати; конечно, это увеличит наши средства. Полагаете вы быть
камер-юнкером?
- Камер-юнкером? Я никак этого не воображал, но... Но тут не утерпели
обе сестры и прыснули со смеху. Аделаида давно уже заметила в
подергивающихся чертах лица Аглаи признаки быстрого и неудержимого смеха,
который она сдерживала покамест изо всей силы. Аглая грозно было посмотрела
на рассмеявшихся сестер, но и секунды сама не выдержала, и залилась самым
сумасшедшим, почти истерическим хохотом; наконец вскочила и выбежала из
комнаты.
- Я так и знала, что один только смех и больше ничего! - вскричала
Аделаида: - с самого начала, с ежа.
- Нет, вот этого уж не позволю, не позволю! - вскипела вдруг гневом
Лизавета Прокофьевна и быстро устремилась вслед за Аглаей. За нею тотчас же
побежали и сестры. В комнате остались князь и отец семейства.
- Это, это... мог ты вообразить что-нибудь подобное. Лев Николаич? -
резко вскричал генерал, видимо, сам не понимая, что хочет сказать; - нет,
серьезно, серьезно говоря?
- Я вижу, что Аглая Ивановна надо мной смеялась, - грустно ответил
князь.
- Подожди, брат; я пойду, а ты подожди... потому... объясни мне хоть
ты, Лев Николаич, хоть ты: как все это случилось, и что все это означает, во
всем, так сказать, его целом? Согласись, брат, сам, - я отец; все-таки ведь
отец же, потому я ничего не понимаю; так хоть ты-то объясни!
- Я люблю Аглаю Ивановну; она это знает и... давно кажется, знает.
Генерал вскинул плечами.
- Странно, странно... и очень любишь?
- Очень люблю.
- Странно, странно это мне все. То-есть такой сюрприз и удар, что...
Видишь ли, милый, я не насчет состояния (хоть и ожидал, что у тебя
побольше), но... мне счастье дочери... наконец... способен ли ты, так
сказать, составить это... счастье-то? И... и... что это: шутка или правда с
ее-то стороны? То-есть не с твоей, а с ее стороны?
Из-за дверей раздался голосок Александры Ивановны; звали папашу.
- Подожди, брат, подожди! Подожди и обдумай, а я сейчас... - проговорил
он второпях, и почти испуганно устремился на зов Александры.
Он застал супругу и дочку в объятиях одну у другой и обливавших друг
друга слезами. Это были слезы счастья, умиления и примирения. Аглая целовала
у матери руки, щеки, губы; обе горячо прижимались друг ко дружке.
- Ну, вот, погляди на нее, Иван Федорыч, вот она вся теперь! - сказала
Лизавета Прокофьевна.
Аглая отвернула свое счастливое и заплаканное личико от мамашиной
груди, взглянула на папашу, громко рассмеялась, прыгнула к нему, крепко
обняла его и несколько раз поцеловала. Затем опять бросилась к мамаше и
совсем уже спряталась лицом на ее груди, чтоб уж никто не видал, и тотчас
опять заплакала. Лизавета Прокофьевна прикрыла ее концом своей шали.
- Ну, что же, что же ты с нами-то делаешь, жестокая ты девочка, после
этого, вот что! - проговорила она, но уже радостно, точно ей дышать стало
вдруг легче.
- Жестокая! да, жестокая! - подхватила вдруг Аглая. - Дрянная!
Избалованная! Скажите это папаше. Ах, да, ведь он тут. Папа, вы тут?
Слышите! - рассмеялась она сквозь слезы.
- Милый друг, идол ты мой! - целовал ее руку весь просиявший от счастья
генерал. (Аглая не отнимала руки.) - Так ты, стало быть, любишь этого...
молодого человека?..
- Ни-ни-ни! Терпеть не могу... вашего молодого человека, терпеть не
могу! - вдруг вскипела Аглая и подняла голову: - и если вы, папа, еще раз
осмелитесь... я вам серьезно говорю; слышите: серьезно говорю!
И она, действительно, говорила серьезно: вся даже покраснела, и глаза
блистали. Папаша осекся и испугался, но Лизавета Прокофьевна сделала ему
знак из-за Аглаи, и он понял в нем: "не расспрашивай".
- Если так, ангел мой, то ведь как хочешь, воля твоя, он там ждет один;
не намекнуть ли ему, деликатно, чтоб он уходил?
Генерал, в свою очередь, мигнул Лизавете Прокофьевне.
- Нет, нет, это уж лишнее; особенно если "деликатно": выйдите к нему
сами; я выйду потом, сейчас. Я хочу у этого... молодого человека извинения
попросить, потому что я его обидела.
- И очень обидела, - серьезно подтвердил Иван Федорович.
- Ну, так... оставайтесь лучше вы все здесь, а я пойду сначала одна, вы
же сейчас за мной, в ту же секунду приходите; так лучше.
Она уже дошла до дверей, но вдруг воротилась.
- Я рассмеюсь! Я умру со смеху! - печально сообщила она.
Но в ту же секунду повернулась и побежала к князю.
- Ну, что ж это такое? Как ты думаешь? - наскоро проговорил Иван
Федорович.
- Боюсь и выговорить, - так же наскоро ответила Лизавета Прокофьевна, -
а по-моему ясно.
- И по-моему ясно. Ясно как день. Любит.
- Мало того что любит, влюблена! - отозвалась Александра Ивановна: -
только в кого бы, кажется?
- Благослови ее бог, коли ее такая судьба! - набожно перекрестилась
Лизавета Прокофьевна.
- Судьба, значит, - подтвердил генерал, - и от судьбы не уйдешь!
И все пошли в гостиную, а там опять ждал сюрприз.
Аглая не только не расхохоталась, подойдя к князю, как опасалась того,
но даже чуть не с робостью сказала ему:
- Простите глупую, дурную, избалованную девушку (она взяла его за
руку), и будьте уверены, что все мы безмерно вас уважаем. А если я
осмелилась обратить в насмешку ваше прекрасное... доброе простодушие, то
простите меня как ребенка, за шалость; простите, что я настаивала на
нелепости, которая, конечно, не может иметь ни малейших последствий...
Последние слова Аглая выговорила с особенным ударением.
Отец, мать и сестры, все поспели в гостиную, чтобы все это видеть и
выслушать, и всех поразила "нелепость, которая не может иметь ни малейших
последствий", а еще более серьезное настроение Аглаи, с каким она
высказалась об этой нелепости. Все переглянулись вопросительно; но князь,
кажется, не понял этих слов и был на высшей степени счастья.
- Зачем вы так говорите, - бормотал он, - зачем вы... просите...
прощения...
Он хотел даже выговорить, что он недостоин, чтоб у него просили
прощения. Кто знает, может, он и заметил значение слов "о нелепости, которая
не может иметь ни малейших последствий", но как странный человек, может
быть, даже обрадовался этим словам. Бесспорно, для него составляло уже верх
блаженства одно то, что он опять будет беспрепятственно приходить к Аглае,
что ему позволят с нею говорить, с нею сидеть, с нею гулять, и, кто знает,
может быть, этим одним он остался бы доволен на всю свою жизнь! (Вот
этого-то довольства, кажется, и боялась Лизавета Прокофьевна про себя; она
угадывала его; многого она боялась про себя, чего и выговорить сама не
умела.)
Трудно представить, до какой степени князь оживился и ободрился в этот
вечер. Он был весел так, что уж на него глядя становилось весело, - так
выражались потом сестры Аглаи. Он разговорился, а этого с ним еще не
повторялось с того самого утра, когда, полгода назад, произошло его первое
знакомство с Епанчиными; по возвращении же в Петербург он был заметно и
намеренно молчалив и очень недавно, при всех, проговорился князю Щ., что ему
надо сдерживать себя и молчать, потому что он не имеет права унижать мысль,
сам излагая ее. Почти он один и говорил во весь этот вечер, много
рассказывал; ясно, с радостью и подробно отвечал на вопросы. Но ничего,
впрочем, похожего на любезный разговор не проглядывало в словах его. Все это
были такие серьезные, такие даже мудреные иногда мысли. Князь изложил даже
несколько своих взглядов, своих собственных затаенных наблюдений, так что
все это было бы даже смешно, если бы не было так "хорошо изложено", как
согласились потом все слушавшие. Генерал хоть и любил серьезные разговорные
темы, но и он, и Лизавета Прокофьевна нашли про себя, что уж слишком много
учености, так что стали под конец вечера даже грустны. Впрочем, князь до
того дошел под конец, что рассказал несколько пресмешных анекдотов, которым
сам же первый и смеялся, так что другие смеялись более уже на его радостный
смех, чем самим анекдотам. Что же касается Аглаи, то она почти даже и не
говорила весь вечер; зато, не отрываясь, слушала Льва Николаевича, и даже не
столько слушала его, сколько смотрела на него.
- Так и глядит, глаз не сводит; над каждым-то словечком его висит; так
и ловит, так и ловит! - говорила потом Лизавета Прокофьевна своему супругу:
- а скажи ей, что любит, так и святых вон понеси!
- Что делать - судьба! - вскидывал плечами генерал, и долго еще он
повторял это полюбившееся ему словечко. Прибавим, что, как деловому
человеку, ему тоже многое чрезвычайно не понравилось в настоящем положении
всех этих вещей, а главное - неясность дела; но до времени он тоже решился
молчать и глядеть... в глаза Лизавете Прокофьевне.
Радостное настроение семейства продолжалось недолго. На другой же день
Аглая опять поссорилась с князем, и так продолжалось беспрерывно, во все
следующие дни. По целым часам она поднимала князя на смех и обращала его
чуть не в шута. Правда, они просиживали иногда по часу и по два в их
домашнем садике, в беседке, но заметили, что в это время князь почти всегда
читает Аглае газеты или какую-нибудь книгу.
- Знаете ли, - сказала ему раз Аглая, прерывая газету, - я заметила,
что вы ужасно необразованы; вы ничего хорошенько не знаете, если справляться
у вас: ни кто именно, ни в котором году, ни по какому трактату? Вы очень
жалки.
- Я вам сказал, что я небольшой учености, - ответил князь.
- Что же в вас после этого? Как же я могу вас уважать после этого?
Читайте дальше; а впрочем, не надо, перестаньте читать.
И опять в тот же вечер промелькнуло что-то очень для всех загадочное с
ее стороны. Воротился князь Щ. Аглая была к нему очень ласкова, много
расспрашивала об Евгении Павловиче. (Князь Лев Николаевич еще не приходил.)
Вдруг князь Щ. как-то позволил себе намекнуть на "близкий и новый переворот
в семействе", на несколько слов, проскользнувших у Лизаветы Прокофьевны,
что, может быть, придется опять оттянуть свадьбу Аделаиды, чтоб обе свадьбы
пришлись вместе. Невозможно было и вообразить, как вспылила Аглая, на "все
эти глупые предположения"; и между прочим, у ней вырвались слова, что "она
еще не намерена замещать собой ничьих любовниц".
Эти слова поразили всех, но преимущественно родителей. Лизавета
Прокофьевна настаивала в тайном совете с мужем, чтоб объясниться с князем
решительно насчет Настасьи Филипповны.
Иван Федорович клялся, что все это одна только "выходка" и произошла от
Аглаиной "стыдливости"; что если б князь Щ. не заговорил о свадьбе, то не
было бы и выходки, потому что Аглая и сама знает, знает достоверно, что все
это одна клевета недобрых людей, и что Настасья Филипповна выходит за
Рогожина; что князь тут не состоит ни при чем, не только в связях; и даже
никогда и не состоял, если уж говорить всю правду-истину.
А князь все-таки ничем не смущался и продолжал блаженствовать. О,
конечно, и он замечал иногда что-то как бы мрачное и нетерпеливое во
взглядах Аглаи; но он более верил чему-то другому, и мрак исчезал сам собой.
Раз уверовав, он уже не мог колебаться ничем. Может быть, он уже слишком был
спокоен; так, по крайней мере, казалось и Ипполиту, однажды случайно
встретившемуся с ним в парке.
- Ну, не правду ли я вам сказал тогда, что вы влюблены, - начал он, сам
подойдя к князю и остановив его. Тот протянул ему руку и поздравил его с
"хорошим видом". Больной казался и сам ободренным, что так свойственно
чахоточным.
Он с тем и подошел к князю, чтобы сказать ему что-нибудь язвительное
насчет его счастливого вида, но тотчас же сбился и заговорил о себе. Он стал
жаловаться, жаловался много и долго, и довольно бессвязно.
- Вы не поверите, - заключил он, - до какой степени они все там
раздражительны, мелочны, эгоистичны, тщеславны, ординарны; верите ли, что
они взяли меня не иначе как с тем условием, чтоб я как можно скорее помер, и
вот, все в бешенстве, что я не помираю, и что мне, напротив, легче. Комедия!
Бьюсь об заклад, что вы мне не верите?
Князю не хотелось возражать.
- Я даже иногда думаю опять к вам переселиться, - небрежно прибавил
Ипполит. - Так вы, однако, не считаете их способными принять человека с тем,
чтоб он непременно и как можно скорее помер?
- Я думал, они пригласили вас в каких-нибудь других видах.
- Эге! Да вы таки совсем не так просты, как вас рекомендуют! Теперь...


