idiot
страница №16
...ому, чем... чем другой.Лебедев навострил глаза и уши.
- Видите, - запутывался и все более и более нахмуривался князь,
расхаживая взад и вперед по комнате и стараясь не взглядывать на Лебедева, -
мне дали знать... мне сказали про господина Фердыщенка, что будто бы он,
кроме всего, такой человек, при котором надо воздерживаться и не говорить
ничего... лишнего, - понимаете? Я к тому, что, может быть, и действительно
он был способнее чем другой... чтобы не ошибиться, - вот в чем главное,
понимаете?
- А кто вам сообщил это про господина Фердыщенка? - так и вскинулся
Лебедев.
- Так, мне шепнули; я, впрочем, сам этому не верю... мне ужасно
досадно, что я принужден был это сообщить, но уверяю вас, я сам этому не
верю... это какой-нибудь вздор... Фу, как я глупо сделал!
- Видите, князь, - весь даже затрясся Лебедев, - это важно, это слишком
важно теперь, то-есть не насчет господина Фердыщенка, а насчет того, как к
вам дошло это известие. (Говоря это, Лебедев бегал вслед за князем взад и
вперед, стараясь ступать с ним в ногу.) - Вот что, князь, и я теперь сообщу:
давеча генерал, когда мы с ним шли к этому Вилкину, после того, как уже он
мне рассказал о пожаре, и, кипя, разумеется, гневом, вдруг начал мне
намекать то же самое про господина Фердыщенка, но так нескладно и неладно,
что я поневоле сделал ему некоторые вопросы, и вследствие того убедился
вполне, что все это известие единственно одно вдохновение его
превосходительства... Собственно, так сказать, из одного благодушия. Ибо он
и лжет единственно потому, что не может сдержать умиления. Теперь изволите
видеть-с: если он солгал, а я в этом уверен, то каким же образом и вы могли
об этом услышать? Поймите, князь, ведь это было в нем вдохновение минуты, -
то кто же, стало быть, вам-то сообщил? Это важно-с, это... это очень важно-с
и... так сказать...
- Мне сказал это сейчас Коля, а ему сказал давеча отец, которого он
встретил в шесть часов, в седьмом, в сенях, когда вышел за чем-то.
И князь рассказал все в подробности.
- Ну вот-с, это что называется след-с! - потирая руки, неслышно смеялся
Лебедев: - так я и думал-с! Это значит, что его превосходительство нарочно
прерывали свой сон невинности, в шестом часу, чтоб идти разбудить любимого
сына и сообщить о чрезвычайной опасности соседства с господином Фердыщенком!
Каков же после того опасный человек господин Фердыщенко, и каково
родительское беспокойство его превосходительства, хе-хе-хе!..
- Послушайте, Лебедев, - смутился князь окончательно, - послушайте,
действуйте тихо! Не делайте шуму! Я вас прошу, Лебедев, я вас умоляю... В
таком случае клянусь, я буду содействовать, но чтобы никто не знал; чтобы
никто не знал!
- Будьте уверены, благодушнейший, искреннейший и благороднейший князь,
- вскричал Лебедев в решительном вдохновении, - будьте уверены, что все сие
умрет в моем благороднейшем сердце! Тихими стопами-с, вместе! Тихими
стопами-с, вместе! Я же всю даже кровь мою... Сиятельнейший князь, я низок и
душой и духом, но спросите всякого даже подлеца, не только низкого человека:
с кем ему лучше дело иметь, с таким ли как он подлецом, или с
наиблагороднейшим человеком как вы, искреннейший князь? Он ответит, что с
наиблагороднейшим человеком, и в том торжество добродетели! До свидания,
многоуважаемый князь! Тихими стопами... тихими стопами и... вместе-с.
X.
Князь понял наконец почему он холодел каждый раз, когда прикасался к
этим трем письмам, и почему он отдалял минуту прочесть их до самого вечера.
Когда он, еще давеча утром, забылся тяжелым сном на своей кушетке, все еще
не решаясь раскрыть который-нибудь из этих трех кувертов, ему опять
приснился тяжелый сон, и опять приходила к нему та же "преступница". Она
опять смотрела на него со сверкавшими слезами на длинных ресницах, опять
звала его за собой, и опять он пробудился, как давеча, с мучением припоминая
ее лицо. Он хотел было пойти к ней тотчас же, но не мог; наконец, почти в
отчаянии, развернул письма и стал читать.
Эти письма тоже походили на сон. Иногда снятся странные сны,
невозможные и неестественные; пробудясь, вы припоминаете их ясно и
удивляетесь странному факту: вы помните прежде всего, что разум не оставлял
вас во все продолжение вашего сновидения; вспоминаете даже, что вы
действовали чрезвычайно хитро и логично во все это долгое, долгое время,
когда, вас окружали убийцы, когда они с вами хитрили, скрывали свое
намерение, обращались с вами дружески, тогда как у них уже было наготове
оружие, и они лишь ждали какого-то знака; вы вспоминаете как хитро вы их
наконец обманули, спрятались от них; потом вы догадались, что они наизусть
знают весь ваш обман и не показывают вам только вида, что знают, где вы
спрятались; но вы схитрили и обманули их опять, все это вы припоминаете
ясно. Но почему же в то же самое время разум ваш мог помириться с такими
очевидными нелепостями и невозможностями, которыми, между прочим, был сплошь
наполнен ваш сон? Один из ваших убийц в ваших глазах обратился в женщину, а
из женщины в маленького, хитрого, гадкого карлика, - и вы все это допустили
тотчас же, как совершившийся факт, почти без малейшего недоумения, и именно
в то самое время, когда с другой стороны ваш разум был в сильнейшем
напряжении, выказывал чрезвычайную силу, хитрость, догадку, логику? Почему
тоже, пробудясь от сна и совершенно уже войдя в действительность, вы
чувствуете почти каждый раз, а иногда с необыкновенною силой впечатления,
что вы оставляете вместе со сном что-то для вас неразгаданное. Вы
усмехаетесь нелепости вашего сна и чувствуете в то же время, что в сплетении
этих нелепостей заключается какая-то мысль, но мысль уже действительная,
нечто принадлежащее к вашей настоящей жизни, нечто существующее и всегда
существовавшее в вашем сердце; вам как будто было сказано вашим сном что-то
новое, пророческое, ожидаемое вами; впечатление ваше сильно, оно радостное
или мучительное, но в чем оно заключается и что было сказано вам - всего
этого вы не можете ни понять, ни припомнить.
Почти то же было и после этих писем. Но еще и не развертывая их, князь
почувствовал, что самый уже факт существования и возможности их похож на
кошмар. Как решилась она ей писать, спрашивал он, бродя вечером один (иногда
даже сам не помня, где ходит). Как могла она об этом писать, и как могла
такая безумная мечта зародиться в ее голове? Но мечта эта была уже
осуществлена, и всего удивительнее для него было то, что пока он читал эти
письма, он сам почти верил в возможность и даже в оправдание этой мечты. Да,
конечно, это был сон, кошмар и безумие; но тут же заключалось и что-то
такое, что было мучительно-действительное и страдальчески-справедливое, что
оправдывало и сон, и кошмар, и безумие. Несколько часов сряду он как будто
бредил тем, что прочитал, припоминал поминутно отрывки, останавливался на
них, вдумывался в них. Иногда ему даже хотелось сказать себе, что он все это
предчувствовал и предугадывал прежде; даже казалось ему, что как будто он
уже читал это все, когда-то давно-давно, и все, о чем он тосковал с тех пор,
все, чем он мучился и чего боялся, - все это заключалось в этих давно уже
прочитанных им письмах.
"Когда вы развернете это письмо (так начиналось первое послание), вы
прежде всего взглянете на подпись. Подпись все вам скажет и все разъяснит,
так что мне нечего пред вами оправдываться и нечего вам разъяснять. Будь я
хоть сколько-нибудь вам равна, вы бы могли еще обидеться такою дерзостью; но
кто я, и кто вы? Мы две такие противоположности, и я до того пред вами из
ряду вон, что я уже никак не могу вас обидеть, даже если б и захотела".
Далее в другом месте она писала:
"Не считайте моих слов больным восторгом больного ума, но вы для меня -
совершенство! Я вас видела, я вижу вас каждый день. Ведь я не сужу вас; я не
рассудком дошла до того, что вы совершенство; я просто уверовала. Но во мне
есть и грех пред вами: я вас люблю. Совершенство нельзя ведь любить; на
совершенство можно только смотреть как на совершенство, не так ли? А между
тем я в вас влюблена. Хоть любовь и равняет людей, но не беспокойтесь, я вас
к себе не приравнивала, даже в самой затаенной мысли моей. Я вам написала:
"не беспокойтесь"; разве вы можете беспокоиться?.. Если бы было можно, я бы
целовала следы ваших ног. О, я не равняюсь с вами... Смотрите на подпись,
скорее смотрите на подпись!"
"Я однако же замечаю (писала она в другом письме), что я вас с ним
соединяю, и ни разу не спросила еще, любите ли вы его? Он вас полюбил, видя
вас только однажды. Он о вас как о "свете" вспоминал; это его собственные
слова, я их от него слышала. Но я и без слов поняла, что вы для него свет. Я
целый месяц подле него прожила и тут поняла, что и вы его любите; вы и он
для меня одно".
"Что это (пишет она еще)? вчера я прошла мимо вас, и вы как будто
покраснели? Не может быть, это мне так показалось. Если вас привести даже в
самый грязный вертеп и показать вам обнаженный порок, то вы не должны
краснеть; вы никак не можете негодовать из-за обиды. Вы можете ненавидеть
всех подлых и низких, но не за себя, а за других, за тех, кого они обижают.
Вас же никому нельзя обидеть. Знаете, мне кажется, вы даже должны любить
меня. Для меня вы то же, что и для него: светлый дух; ангел не может
ненавидеть, не может и не любить. Можно ли любить всех, всех людей, всех
своих ближних, - я часто задавала себе этот вопрос? Конечно: нет, и даже
неестественно. В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного
себя. Но это нам невозможно, а вы другое дело: как могли бы вы не любить
хоть кого-нибудь, когда вы ни с кем себя не можете сравнивать, и когда вы
выше всякой обиды, выше всякого личного негодования? Вы одни можете любить
без эгоизма, вы одни можете любить не для себя самой, а для того, кого вы
любите. О, как горько было бы мне узнать, что вы чувствуете из-за меня стыд
или гнев! Тут ваша погибель: вы разом сравняетесь со мной...
"Вчера я, встретив вас, пришла домой и выдумала одну картину. Христа
пишут живописцы все по евангельским сказаниям; я бы написала иначе: я бы
изобразила его одного, - оставляли же его иногда ученики одного. Я оставила
бы с ним только одного маленького ребенка. Ребенок играл подле него; может
быть, рассказывал ему что-нибудь на своем детском языке, Христос его слушал,
но теперь задумался; рука его невольно, забывчиво осталась на светлой
головке ребенка. Он смотрит вдаль, в горизонт; мысль великая, как весь мир,
покоится в его взгляде; лицо грустное. Ребенок замолк, облокотился на его
колена, и подперши ручкой щеку, поднял головку и задумчиво, как дети иногда
задумываются, пристально на него смотрит. Солнце заходит... Вот моя картина!
Вы невинны, и в вашей невинности все совершенство ваше. О, помните только
это! Что вам за дело до моей страсти к вам? Вы теперь уже моя, я буду всю
жизнь около вас... Я скоро умру".
Наконец, в самом последнем письме было:
"Ради бога, не думайте обо мне ничего; не думайте тоже, что я унижаю
себя тем, что так пишу вам, или что я принадлежу к таким существам, которым
наслаждение себя унижать, хотя бы даже и из гордости. Нет, у меня свои
утешения; но мне трудно вам разъяснить это. Мне трудно было бы даже и себе
сказать это ясно, хоть я и мучаюсь этим. Но я знаю, что не могу себя унизить
даже и из припадка гордости. А к самоунижению от чистоты сердца я не
способна. А стало быть, я вовсе и не унижаю себя.
"Почему я вас хочу соединить: для вас, или для себя? Для себя,
разумеется, тут все разрешения мои, я так сказала себе давно... Я слышала,
что ваша сестра Аделаида сказала тогда про мой портрет, что с такою красотой
можно мир перевернуть. Но я отказалась от мира; вам смешно это слышать от
меня, встречая меня в кружевах и бриллиантах, с пьяницами и негодяями? Не
смотрите на это, я уже почти не существую, и знаю это; бог знает, что вместо
меня живет во мне. Я читаю это каждый день в двух ужасных глазах, которые
постоянно на меня смотрят, даже и тогда, когда их нет предо мной. Эти глаза
теперь молчат (они все молчат), но я знаю их тайну. У него дом мрачный,
скучный, и в нем тайна. Я уверена, что у него в ящике спрятана бритва,
обмотанная шелком, как и у того, московского убийцы; тот тоже жил с матерью
в одном доме и тоже перевязал бритву шелком, чтобы перерезать одно горло.
Все время, когда я была у них в доме, мне все казалось, что где-нибудь, под
половицей, еще отцом его, может быть, спрятан мертвый и накрыт клеенкой, как
и тот московский, и также обставлен кругом стклянками со ждановскою
жидкостью, я даже показала бы вам угол. Он все молчит; но ведь я знаю, что
он до того меня любит, что уже не мог не возненавидеть меня. Ваша свадьба и
моя свадьба - вместе: так мы с ним назначили. У меня тайн от него нет. Я бы
его убила со страху... Но он меня убьет прежде... он засмеялся сейчас и
говорит, что я брежу; он знает, что я к вам пишу".
И много, много было такого же бреду в этих письмах. Одно из них,
второе, было на двух почтовых листах, мелко исписанных, большого формата.
Князь вышел, наконец, из темного парка, в котором долго скитался, как и
вчера. Светлая, прозрачная ночь показалась ему еще светлее обыкновенного;
"неужели еще так рано?" подумал он. (Часы он забыл захватить.) Где-то будто
послышалась ему отдаленная музыка; "в воксале должно быть", подумал он
опять; - "конечно, они не пошли туда сегодня". Сообразив это, он увидал, что
стоит у самой их дачи; он так и знал, что должен был непременно очутиться,
наконец, здесь и, замирая сердцем, ступил на террасу. Никто его не встретил,
терраса была пуста. Он подождал и отворил дверь в залу. "Эта дверь никогда у
них не затворялась", мелькнуло в нем, но и зала была пуста; в ней было
совсем почти темно. Он стал среди комнаты в недоумении. Вдруг отворилась
дверь, и вошла Александра Ивановна со свечой в руках. Увидев князя, она
удивилась и остановилась пред ним, как бы спрашивая. Очевидно, она проходила
только чрез комнату, из одной двери в другую, совсем не думая застать
кого-нибудь.
- Как вы здесь очутились? - проговорила она, наконец.
- Я... зашел...
- Maman не совсем здорова, Аглая тоже. Аделаида ложится спать, я тоже
иду. Мы сегодня весь вечер дома одни просидели. Папаша и князь в Петербурге.
- Я пришел... я пришел к вам... теперь...
- Вы знаете, который час?
- Н-нет...
- Половина первого. Мы всегда в час ложимся.
- Ах, я думал, что... половина десятого.
- Ничего! - засмеялась она. - А зачем вы давеча не пришли? Вас, может
быть, и ждали.
- Я... думал... - лепетал он уходя.
- До свиданья! Завтра всех насмешу.
Он пошел по дороге, огибающей парк, к своей даче. Сердце его стучало,
мысли путались, и все кругом него как бы походило на сон. И вдруг, так же
как и давеча, когда он оба раза проснулся на одном и том же видении, то же
видение опять предстало ему. Та же женщина вышла из парка и стала пред ним,
точно ждала его тут. Он вздрогнул и остановился; она схватила его руку и
крепко сжала ее. "Нет, это не видение!"
И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их
разлуки; она что-то говорила ему, но он молча смотрел на нее; сердце его
переполнилось и заныло от боли. О, никогда потом не мог он забыть эту
встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковою болью. Она опустилась пред ним
на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она
ловила его руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне,
слезы блистали теперь на ее длинных ресницах.
- Встань, встань! - говорил он испуганным шепотом, подымая ее: - встань
скорее!
- Ты счастлив? Счастлив? - спрашивала она. - Мне только одно слово
скажи, счастлив ты теперь? Сегодня, сейчас? У ней? Что она сказала?
Она не подымалась, она не слушала его; она спрашивала спеша и спешила
говорить, как будто за ней была погоня.
- Я еду завтра, как ты приказал. Я не буду... В последний ведь раз я
тебя вижу, в последний! Теперь уж совсем ведь в последний раз!
- Успокойся, встань! - проговорил он в отчаянии.
Она жадно всматривалась в него, схватившись за его руки.
- Прощай! - сказала она наконец, встала и быстро пошла от него, почти
побежала. Князь видел, что подле нее вдруг очутился Рогожин, подхватил ее
под руку и повел.
- Подожди, князь, - крикнул Рогожин, - я через пять минут ворочусь на
время.
Через пять минут он пришел действительно; князь ждал его на том же
месте.
- В экипаж посадил, - сказал он; - там на углу с десяти часов коляска
ждала. Она так и знала, что ты у той весь вечер пробудешь. Давешнее, что ты
мне написал, в точности передал. Писать она к той больше не станет;
обещалась; и отсюда, по желанию твоему, завтра уедет. Захотела тебя видеть
напоследях, хоть ты и отказался; тут на этом месте тебя и поджидали, как
обратно пойдешь, вот там, на той скамье.
- Она сама тебя с собой взяла?
- А что ж? - осклабился Рогожин: - увидел то, что и знал. Письма-то
прочитал знать?
- А ты разве их вправду читал? - спросил князь, пораженный этою мыслью.
- Еще бы; всякое письмо мне сама показывала. Про бритву-то помнишь,
хе-хе!
- Безумная! - вскричал князь, ломая свои руки.
- Кто про то знает, может и нет, - тихо проговорил Рогожин, как бы про
себя.
Князь не ответил.
- Ну, прощай, - сказал Рогожин, - ведь и я завтра поеду; лихом не
поминай! А что, брат, - прибавил он, быстро обернувшись, - что ж ты ей в
ответ ничего не сказал? Ты-то счастлив или нет?"
- Нет, нет, нет! - воскликнул князь с беспредельною скорбью.
- Еще бы сказал: "да"! - злобно рассмеялся Рогожин и пошел не
оглядываясь.
* ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. *
I.
Прошло с неделю после свидания двух лиц нашего рассказа на зеленой
скамейке. В одно светлое утро, около половины одиннадцатого, Варвара
Ардалионовна Птицына, вышедшая посетить кой-кого из своих знакомых,
возвратилась домой в большой и прискорбной задумчивости.
Есть люди, о которых трудно сказать что-нибудь такое, что представило
бы их разом и целиком, в их самом типическом и характерном виде; это те
люди, которых обыкновенно называют людьми "обыкновенными", "большинством", и
которые, действительно, составляют огромное большинство всякого общества.
Писатели в своих романах и повестях большею частию стараются брать типы
общества и представлять их образно и художественно, - типы, чрезвычайно
редко встречающиеся в действительности целиком, и которые тем не менее почти
действительнее самой действительности. Подколесин в своем типическом виде,
может быть, даже и преувеличение, но отнюдь не небывальщина. Какое множество
умных людей, узнав от Гоголя про Подколесина, тотчас же стали находить, что
десятки и сотни их добрых знакомых и друзей ужасно похожи на Подколесина.
Они и до Гоголя знали, что эти друзья их такие, как Подколесин, но только не
знали еще, что они именно так называются. В действительности женихи ужасно
редко прыгают из окошек пред своими свадьбами, потому что это, не говоря уже
о прочем, даже и неудобно; тем не менее сколько женихов, даже людей
достойных и умных, пред венцом сами себя в глубине совести готовы были
признать Подколесиными. Не все тоже мужья кричат на каждом шагу: "Tu l'as
voulu George Dandin!" Но, боже, сколько миллионов и биллионов раз повторялся
мужьями целого света этот сердечный крик после их медового месяца, и кто
знает, может быть, и на другой же день после свадьбы.
Итак, не вдаваясь в более серьезные объяснения, мы скажем только, что в
действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти
Жорж-Дандены и Подколесины существуют действительно, снуют и бегают пред
нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном состоянии. Оговорившись,
наконец, в том, для полноты истины, что и весь Жорж-Данден целиком, как его
создал Мольер, тоже может встретиться в действительности, хотя и редко, мы
тем закончим наше рассуждение, которое начинает становиться похожим на
журнальную критику. Тем не менее, все-таки пред нами остается вопрос: что
делать романисту с людьми ординарными, совершенно "обыкновенными", и как
выставить их перед читателем, чтобы сделать их хоть сколько-нибудь
интересными? Совершенно миновать их в рассказе никак нельзя, потому что
ординарные люди поминутно и в большинстве необходимое звено в связи
житейских событий; миновав их, стало быть, нарушим правдоподобие. Наполнять
романы одними типами или даже просто, для интереса, людьми странными и
небывалыми было бы неправдоподобно, да пожалуй, и не интересно. По-нашему,
писателю надо стараться отыскивать интересные и поучительные оттенки даже и
между ординарностями. Когда же, например, самая сущность некоторых
ординарных лиц именно заключается в их всегдашней и неизменной ординарности
или, что еще лучше, когда, несмотря на все чрезвычайные усилия этих лиц
выйти во что бы ни стало из колеи обыкновенности и рутины, они все-таки
кончают тем, что остаются неизменно и вечно одною только рутиной, тогда
такие лица получают даже некоторую своего рода и типичность, - как
ординарность, которая ни за что не хочет остаться тем, что она есть, и во
что бы то ни стало хочет стать оригинальною и самостоятельною, не имея ни
малейших средств к самостоятельности.
К этому-то разряду "обыкновенных" или "ординарных" людей принадлежат и
некоторые лица нашего рассказа, доселе (сознаюсь в том) мало разъясненные
читателю. Таковы именно Варвара Ардалионовна Птицына, супруг ее, господин
Птицын, Гаврила Ардалионович, ее брат.
В самом деле, нет ничего досаднее как быть, например, богатым,
порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, не глупым,
даже добрым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности,
никакого даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно
"как и все". Богатство есть, но не Ротшильдово; фамилия честная, но ничем
никогда себя не ознаменовавшая; наружность приличная, но очень мало
выражающая; образование порядочное, но не знаешь, на что его употребить; ум
есть, но без своих идей; сердце есть, но без великодушия, и т. д., и т. д.
во всех отношениях. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже
гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные
разряда: одни ограниченные, другие "гораздо поумней". Первые счастливее.
Ограниченному "обыкновенному" человеку нет, например, ничего легче, как
вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладиться тем без
всяких колебаний. Стоило некоторым из наших барышень остричь себе волосы,
надеть синие очки и наименоваться нигилистками, чтобы тотчас же убедиться,
что, надев очки, они немедленно стали иметь свои собственные "убеждения".
Стоило иному только капельку почувствовать в сердце своем что-нибудь из
какого-нибудь обще-человеческого и доброго ощущения, чтобы немедленно
убедиться, что уж никто так не чувствует, как он, что он передовой в общем
развитии. Стоило иному на-слово принять какую-нибудь мысль или прочитать
страничку чего-нибудь без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это
"свои собственные мысли" и в его собственном мозгу зародились. Наглость
наивности, если можно так выразиться, в таких случаях доходит до
удивительного; все это невероятно, но встречается поминутно. Эта наглость
наивности, эта несомневаемость глупого человека в себе и в своем таланте,
превосходно выставлена Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова.
Пирогов даже и не сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения;
до того не сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задает;
впрочем, вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был
его, наконец, высечь для удовлетворения оскорбленного нравственного чувства
своего читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для
подкрепления сил после истязания съел слоеный пирожок, развел в удивлении
руки и так оставил своих читателей. Я всегда горевал, что великий Пирогов
взят Гоголем в таком маленьком чине, потому что Пирогов до того
самоудовлетворим, что ему нет ничего легче как вообразить себя, по мере
толстеющих и крутящихся на нем с годами и "по линии" эполет, чрезвычайным,
например, полководцем; даже и не вообразить, а просто не сомневаться в этом:
произвели в генералы, как же не полководец? И сколько из таких делают потом
ужасные фиаско на поле брани? А сколько было Пироговых между нашими
литераторами, учеными, пропагандистами. Я говорю "было", но уж, конечно,
есть и теперь...
Действующее лицо нашего рассказа, Гаврила Ардалионович Иволгин,
принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей "гораздо
поумнее", хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности.
Но этот разряд, как мы уже и заметили выше, гораздо несчастнее первого. В
том-то и дело, что умный "обыкновенный" человек, даже если б и воображал
себя мимоходом (а пожалуй, и во всю свою жизнь) человеком гениальным и
оригинальнейшим, тем не менее сохраняет в сердце своем червячка сомнения,
который доводит до того, что умный человек кончает иногда совершенным
отчаянием; если же и покоряется, то уже совершенно отравившись вогнанным
внутрь тщеславием. Впрочем, мы во всяком случае взяли крайность: в огромном
большинстве этого умного разряда людей дело происходит вовсе не так
трагически; портится разве под конец лет печенка, более или менее, вот и
все. Но все-таки, прежде чем смириться и покориться, эти люди чрезвычайно
долго иногда куралесят, начиная с юности до покоряющегося возраста, и все из
желания оригинальности. Встречаются даже странные случаи: из-за желания
оригинальности иной честный человек готов решиться даже на низкое дело;
бывает даже и так, что, иной из этих несчастных не только честен, но даже и
добр, провидение своего семейства, содержит и питает своими трудами даже
чужих, не только своих, и что же? всю-то жизнь не может успокоиться! Для
него нисколько не успокоительна и не утешительна мысль, что он так хорошо
исполнил свои человеческие обязанности; даже, напротив, она-то и раздражает
его: "Вот, дескать, на что ухлопал я всю мою жизнь, вот что связало меня по
рукам и по ногам, вот что помещало мне открыть порох! Не было бы этого, я,
может быть, непременно бы открыл - либо порох, либо Америку, - наверно еще
не знаю что, но только непременно бы открыл!" Всего характернее в этих
господах то, что они действительно всю жизнь свою никак не могут узнать
наверно, что именно им так надо открыть, и что именно они всю жизнь наготове
открыть: порох или Америку? Но страдания тоски по открываемому, право,
достало бы в них на долю Колумба или Галилея.
Гаврила Ардалионович именно начинал в этом роде, но только что еще
начинал. Долго еще предстояло ему куралесить. Глубокое и беспрерывное
самоощущение своей бесталанности и, в то же время, непреодолимое желание
убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно поранили его
сердце, даже чуть ли еще не с отроческого возраста. Это был молодой человек
с завистливыми и порывистыми желаниями и, кажется, даже так и родившийся с
раздраженными нервами. Порывчатость своих желаний он принимал за их силу.
При своем страстном желании отличиться, он готов был иногда на самый
безрассудный скачек; но только что дело доходило до безрассудного скачка,
герой наш всегда оказывался слишком умным, чтобы на него решиться. Это
убивало его. Может быть, он даже решился бы, при случае, и на крайне низкое
дело, лишь бы достигнуть чего-нибудь из мечтаемого; но как нарочно, только
что доходило до черты, он всегда оказывался слишком честным для крайне
низкого дела. (На маленькое низкое дело он, впрочем, всегда готов был
согласиться.) С отвращением и с ненавистью смотрел он на бедность и на
упадок своего семейства. Даже с матерью обращался свысока и презрительно,
несмотря на то, что сам очень хорошо понимал, что репутация и характер его
матери составляли покамест главную опорную точку и его карьеры. Поступив к
Епанчину, он немедленно сказал себе: "Коли уж подличать, так уж подличать до
конца, лишь бы выиграть", и - почти никогда не подличал до конца. Да и
почему он вообразил, что ему непременно надо было подличать? Аглаи он просто
тогда испугался, но не бросил с нею дела, а тянул его, на всякий случай,
хотя никогда не верил серьезно, что она снизойдет до него. Потом, во время
своей истории с Настасьей Филипповной, он вдруг вообразил себе, что
достижение всего в деньгах. "Подличать, так подличать", повторял он себе
тогда каждый день с самодовольствием, но и с некоторым страхом; "уж коли
подличать, так уж доходить до верхушки, ободрял он себя поминутно; рутина в
этих случаях оробеет, а мы не оробеем!" Проиграв Аглаю и раздавленный
обстоятельствами, он совсем упал духом и действительно принес князю деньги,
брошенные ему тогда сумасшедшею женщиной, которой принес их тоже сумасшедший
человек. В этом возвращении денег он потом тысячу раз раскаивался, хотя и
непрестанно этим тщеславился. Он действительно плакал три дня, пока князь
оставался тогда в Петербурге, но в эти три дня он успел и возненавидеть
князя за то, что тот смотрел на него слишком уж сострадательно, тогда как
факт, что он возвратил такие деньги, "не всякий решился бы сделать". Но
благородное самопризнание в том, что вся тоска его есть только одно
беспрерывно-раздавливаемое тщеславие, ужасно его мучило. Только уже долгое
время спустя разглядел он и убедился, как серьезно могло бы обернуться у
него дело с таким невинным и странным существом как Аглая. Раскаяние грызло
его; он бросил службу и погрузился в тоску и уныние. Он жил у Птицына на его
содержании, с отцом и матерью, и презирал Птицына открыто, хотя в то же
время слушался его советов и был настолько благоразумен, что всегда почти
спрашивал их у него. Гаврила Ардалионович сердился, например, и на то, что
Птицын не загадывает быть Ротшильдом и не ставит себе этой цели. "Коли уж
ростовщик, так уж иди до конца, жми людей, чекань из них деньги, стань
характером, стань королем иудейским!" Птицын был скромен и тих; он только
улыбался, но раз нашел даже нужным объясниться с Ганей серьезно и исполнил
это даже с некоторым достоинством. Он доказал Гане, что ничего не делает
бесчестного, и что напрасно тот называет его жидом; что если деньги в такой
цене, то он не виноват; что он действует правдиво и честно и, по-настоящему,
он только агент по "этим" делам, и наконец что благодаря его аккуратности в
делах он уже известен с весьма хорошей точки людям превосходнейшим, и дела
его расширяются. "Ротшильдом не буду, да и не для чего, - прибавил он
смеясь, - а дом на Литейной буду иметь, даже, может, и два, и на этом
кончу". "А кто знает, может, и три!" - думал он про себя, но никогда
недоговаривал вслух и скрывал мечту. Природа любит и ласкает таких людей:
она вознаградит Птицына не тремя, а четырьмя домами наверно, и именно за то,
что он с самого детства уже знал, что Ротшильдом никогда не будет. Но зато
дальше четырех домов природа ни за что не пойдет, и с Птицыным тем дело и
кончится.
Совершенно другая особа была сестрица Гаврилы Ардалионовича. Она тоже
была с желаниями сильными, но более упорными, чем порывистыми. В ней было
много благоразумия, когда дело доходило до последней черты, но оно же не
оставляло ее и до черты. Правда, и она была из числа "обыкновенных" людей,
мечтающих об оригинальности, но зато она очень скоро успела сознать, что в
ней нет ни капли особенной оригинальности, и горевала об этом не слишком
много, - кто знает, может быть, из особого рода гордости. Она сделала свой
первый практический шаг с чрезвычайною решимостью, выйдя замуж за господина
Птицына; но выходя замуж она вовсе не говорила себе: "подличать, так уж
подличать, лишь бы цели достичь", как не преминул бы выразиться при таком
случае Гаврила Ардалионович (да чуть ли и не выразился даже при ней самой,
когда одобрял ее решение, как старший брат). Совсем даже напротив: Варвара
Ардалионовна вышла замуж после того, как уверилась основательно, что будущий
муж ее человек скромный, приятный, почти образованный и большой подлости ни
за что никогда не сделает. О мелких подлостях Варвара Ардалионовна не
справлялась, как о мелочах; да где же и нет таких мелочей? Не идеала же
искать! К тому же она знала, что, выходя замуж, дает тем угол своей матери,
отцу, братьям. Видя брата в несчастии, она захотела помочь ему, несмотря на
все прежние семейные недоумения. Птицын гнал иногда Ганю, дружески,
разумеется, на службу. "Ты, вот, презираешь и генералов, и генеральство, -
говорил он ему иногда шутя, - а посмотри, все "они" кончат тем, что будут в
свою очередь генералами; доживешь, так увидишь". "Да с чего они берут, что я
презираю генералов и генеральство?" - саркастически думал про себя Ганя.
Чтобы помочь брату, Варвара Ардалионовна решилась расширить круг своих
действий: она втерлась к Епанчиным, чему много помогли детские воспоминания;
и она, и брат еще в детстве играли с Епанчиными. Заметим здесь, что если бы
Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь необычайную мечту, посещая
Епанчиных, то она, может быть, сразу вышла бы тем самым из того разряда
людей, в который сама заключила себя; но преследовала она не мечту; тут был
даже довольно основательный расчет с ее стороны: она основывалась на
характере этой семьи. Характер же Аглаи она изучала без устали. Она задала
себе задачу обернуть их обоих, брата и Аглаю, опять друг к другу. Может
быть, она кое-чего и действительно достигла; может быть, и впадала в ошибки,
рассчитывая, например, слишком много на брата и ожидая от него того, чего он
никогда и никоим образом не мог бы дать. Во всяком случае, она действовала у
Епанчиных довольно искусно: по неделям не упоминала о брате, была всегда
чрезвычайно правдива и искренна, держала себя просто, но с достоинством. Что
же касается глубины своей совести, то она не боялась в нее заглянуть и
совершенно ни в чем не упрекала себя. Это-то и придавало ей силу. Одно
только иногда замечала в себе, что и она, пожалуй, злится, что и в ней очень
много самолюбия и чуть ли даже не раздавленного тщеславия; особенно замечала
она это в иные минуты, почти каждый раз, как уходила от Епанчиных.
И вот теперь она возвращалась от них же и, как мы уже сказали, в
прискорбной задумчивости. В этом прискорбии проглядывало кое-что и
горько-насмешливое. Птицын проживал в Павловске в невзрачном, но
поместительном деревянном доме, стоявшем на пыльной улице, и который скоро
должен был достаться ему в полную собственность, так что он уже его, в свою
очередь, начинал продавать кому-то. Подымаясь на крыльцо, Варвара
Ардалионовна услышала чрезвычайный шум вверху дома и различила кричавшие
голоса своего брата и папаши. Войдя в залу и увидев Ганю, бегавшего взад и
вперед по комнате, бледного от бешенства и чуть не рвавшего на себе волосы,
она поморщилась и опустилась с усталым видом на диван, не снимая шляпки.
Очень хорошо понимая, что если она еще промолчит с минуту и не спросит
брата, зачем он так бегает, то тот непременно рассердится, Варя поспешила
наконец произнести в виде вопроса:
- Все прежнее?
- Какое тут прежнее! - воскликнул Ганя: - Прежнее! Нет, уж тут чорт
знает что такое теперь происходит, а не прежнее! Старик до бешенства стал
доходить... мать ревет. Ей богу, Варя, как хочешь, я его выгоню из дому
или... или сам от вас выйду, - прибавил он, вероятно, вспомнив, что нельзя
же выгонять людей из чужого дома.
- Надо иметь снисхождение, - пробормотала Варя.
- К чему снисхождение? К кому? - вспыхнул Ганя: - к его мерзостям? Нет,
уж как хочешь, этак нельзя! Нельзя, нельзя, нельзя! И какая манера: сам
виноват и еще пуще куражится. "Не хочу в ворота, разбирай забор!.." Что ты
такая сидишь? На тебе лица нет?
- Лицо как лицо, - с неудовольствием ответила Варя. Ганя попристальнее
поглядел на нее.
- Там была? - спросил он вдруг.
- Там.
- Стой, опять кричат! Этакой срам, да еще в такое время!
- Какое такое время? Никакого такого особенного времени нет.
Ганя еще пристальней оглядел сестру.
- Что-нибудь узнала? - спросил он.
- Ничего неожиданного, по крайней мере. Узнала, что все это верно. Муж
был правее нас обоих; как предрек с самого начала, так и вышло. Где он?
- Нет дома. Что вышло?
- Князь жених формальный, дело решенное. Мне старшие сказали. Аглая
согласна; даже и скрываться перестали. (Ведь там все такая таинственность
была до сих пор.) Свадьбу Аделаиды опять оттянут, чтобы вместе обе свадьбы
разом сделать, в один день, - поэзия какая! На стихи похоже. Вот сочини-ка
стихи на бракосочетание, чем даром-то по комнате бегать. Сегодня вечером у
них Белоконская будет; кстати приехала; гости будут. Его Белоконской
представят, хоть он уже с ней и знаком; кажется, вслух объявят. Боятся
только, чтоб он чего не уронил и не разбил, когда в комнату при гостях
войдет, или сам бы не шлепнулся; от него станется.
Ганя выслушал очень внимательно, но, к удивлению сестры, это
поразительное для него известие, кажется, вовсе не произвело на него такого
поражающего действия.
- Что ж, это ясно было, - сказал он, подумав, - конец, значит! -
прибавил он с какою-то странною усмешкой, лукаво заглядывая в лицо сестры и
все еще продолжая ходить взад и вперед по комнате, но уже гораздо потише.
- Хорошо еще, что ты принимаешь философом; я, право, рада, - сказала
Варя.
- Да с плеч долой; с твоих, по крайней мере.
- Я, кажется, тебе искренно служила, не рассуждая и не докучая; я не
спрашивала тебя, какого ты счастья хотел у Аглаи искать.
- Да разве я... счастья у Аглаи искал?
- Ну, пожалуста, не вдавайся в философию! Конечно, так. Кончено, и
довольно с нас: в дураках. Я на это дело, признаюсь тебе, никогда серьезно
не могла смотреть; только "на всякий случай" взялась за него, на смешной ее
характер рассчитывая, а главное, чтобы тебя потешить; девяносто шансов было,
что лопнет. Я даже до сих пор сама не знаю, чего ты и добивался-то.
- Теперь пойдете вы с мужем меня на службу гнать; лекции про упорство и
силу воли читать: малым не пренебрегать и так далее, наизусть знаю, -
захохотал Ганя.
"Что-нибудь новое у него на уме!" - подумала Варя.
- Что ж там - рады, отцы-то? - спросил вдруг Ганя.
- Н-нет, кажется. Впрочем, сам заключить можешь; Иван Федорович
доволен; мать боится; и прежде с отвращением на него как на жениха смотрела;
известно.
- Я не про то; жених невозможный и немыслимый, это ясно. Я про
теперешнее спрашиваю, теперь-то там как? Формальное дала согласие?
- Она не сказала до сих пор: "нет", - вот и все; но иначе и не могло от
нее быть. Ты знаешь, до какого сумасбродства она до сих пор застенчива и
стыдлива: в детстве она в шкап залезала и просиживала в нем часа по два, по
три, чтобы только не выходить к гостям; дылда выросла, а ведь и теперь то же
самое. Знаешь, я почему-то думаю, что там действительно что-то серьезное,
даже с ее стороны. Над князем она, говорят, смеется изо всех сил, с утра до
ночи, чтобы виду не показать, но уж наверно умеет сказать ему каждый день
что-нибудь потихоньку, потому что он точно по небу ходит, сияет... Смешон,
говорят, ужасно. От них же и слышала. Мне показалось тоже, что они надо мной
в глаза смеялись, старшие-то.
Ганя, наконец, стал хмуриться; может, Варя и нарочно углублялась в эту
тему, чтобы проникнуть в его настоящие мысли. Но раздался опять крик
наверху.
- Я его выгоню! - так и рявкнул Ганя, как будто обрадовавшись сорвать
досаду.
- И тогда он пойдет опять нас повсеместно срамить, как вчера.
- Как, как вчера? Что такое: как вчера? Да разве... - испугался вдруг
ужасно Ганя.
- Ах, боже мой, разве ты не знаешь? - спохватилась Варя.
- Как... так неужели правда, что он там был? - воскликнул Ганя,
вспыхнув от стыда и бешенства: - боже, да ведь ты оттуда! Узнала ты
что-нибудь? Был там старик? Был или нет?
И Ганя бросился к дверям; Варя кинулась к нему и схватила его обеими
руками.
- Что ты? Ну, куда ты? - говорила она: - выпустишь его теперь, он еще
хуже наделает, по всем пойдет!..
- Что он там наделал? Что говорил?
- Да они и сами не умели рассказать и не поняли; только всех напугал.
Пришел к Ивану Федоровичу, - того не было; потребовал Лизавету Прокофьевну.
Сначала места просил у ней, на службу поступить, а потом стал на нас
жаловаться, на меня, на мужа, на тебя особенно... много чего наговорил.
- Ты не могла узнать? - трепетал как в истерике Ганя.
- Да где уж тут! Он и сам-то вряд ли понимал, что говорил, а, может,
мне и не передали всего.
Ганя схватился за голову и побежал к окну; Варя села у другого окна.
- Смешная Аглая, - заметила она вдруг, - останавливает меня и говорит:
"передайте от меня особенное, личное уважение вашим родителям; я наверно
найду на-днях случай видеться с вашим папашей". И этак серьезно говорит.
Странно ужасно...
- Не в насмешку? Не в насмешку?
- То-то и есть что нет; тем-то и странно.
- Знает она или не знает про старика, как ты думаешь?
- Что в доме у них не знают, так в этом нет для меня и сомнения; но ты
мне мысль подал: Аглая, может быть, и знает. Одна она и знает, потому что
сестры были тоже удивлены, когда она так серьезно передавала поклон отцу. И
с какой стати именно ему? Если знает, так ей князь передал!
- Не хитро узнать, кто передал! Вор! Этого еще недоставало. Вор в нашем
семействе, "глава семейства"!
- Ну, вздор! - крикнула Варя совсем рассердившись: - пьяная история,
больше ничего. И кто это выдумал? Лебедев, князь... сами-то они хороши: ума
палата. Я вот во столечко это ценю.
- Старик вор и пьяница, - желчно продолжал Ганя, - я нищий, муж сестры
ростовщик, - было на что позариться Аглае! Нечего сказать, красиво!
- Этот муж сестры, ростовщик, тебя...
- Кормит, что ли? Ты не церемонься, пожалуста.
- Чего ты злишься? - спохватилась Варя. - Ничего-то не понимаешь, точно
школьник. Ты думаешь, все это могло повредить тебе в глазах Аглаи? Не знаешь
ты ее характера; она от первейшего жениха отвернется, а к студенту
каком-нибудь умирать с голоду, на чердак, с удовольствием бы побежала, - вот
ее мечта! Ты никогда и понять не мог, как бы ты в ее глазах интересен стал,
если бы с твердостью и гордостью умел переносить нашу обстановку. Князь ее
на удочку тем и поймал, что, во-первых, совсем и не ловил, а во-вторых, что
он на глаза всех идиот. Уж одно то, что она семью из-за него перемутит, -
вот что ей теперь любо. Э-эх, ничего-то вы не понимаете!
- Ну, еще увидим, понимаем или не понимаем, - загадочно пробормотал
Ганя, - только я все-таки бы не хотел, чтоб она узнала о старике. Я думал,
князь удержится и не расскажет. Он и Лебедева сдержал; он и мне не хотел
всего выговорить, когда я пристал...
- Стало быть, сам видишь, что и мимо его все уже известно. Да и чего
тебе теперь? Чего надеешься? А если б и оставалась еще надежда, то это бы
только страдальческий вид тебе в ее глазах придало.
- Ну, скандалу-то и она бы струсила, несмотря на весь романизм. Все до
известной черты, и все до известной черты; все вы таковы.
- Аглая-то бы струсила? - вспылила Варя, презрительно поглядев на
брата: - а низкая, однако же, у тебя душонка! Не стоите вы все ничего. Пусть
она смешная и чудачка, да зато благороднее всех нас в тысячу раз.
- Ну, ничего, ничего, не сердись, - самодовольно пробормотал опять
Ганя.
- Мне мать только жаль, - продолжала Варя, - боюсь, чтоб эта отцовская
история до нее не дошла, ах, боюсь!
- И наверно дошла, - заметил Ганя.
Варя было встала, чтоб отправиться на верх к Нине Александровне, но
остановилась и внимательно посмотрела на брата.
- Кто же ей мог сказать?
- Ипполит, должно быть. Первым удовольствием, я думаю, почел матери это
отрапортовать, как только к нам переехал.
- Да почему он-то знает, скажи мне, пожалуста? Князь и Лебедев никому
решили не говорить, Коля даже ничего не знает.
- Ипполит-то? Сам узнал. Представить не можешь, до какой степени это
хитрая тварь; какой он сплетник, какой у него нос, чтоб отыскать чутьем все
дурное, все что скандально. Ну, верь не верь, а я убежден, что он Аглаю
успел в руки взять! А не взял, так возьмет. Рогожин с ним тоже в сношения
вошел. Как это князь не замечает! И уж как ему теперь хочется меня
подсидеть! За личного врага меня почитает, я это давно раскусил, и с чего,
что ему тут, ведь умрет, я понять не могу! Но я его надую; увидишь, что не
он меня, а я его подсижу.
- Зачем же ты переманил его, когда так ненавидишь? И стоит он того,
чтоб его подсиживать?
- Ты же переманить его к нам посоветовала.
- Я думала, что он будет полезен; а знаешь, что он сам теперь влюбился
в Аглаю и писал к ней? Меня расспрашивали... чуть ли он к Лизавете
Прокофьевне не писал.
- В этом смысле неопасен! - сказал Ганя, злобно засмеявшись, - впрочем,
верно что-нибудь да не то. Что он влюблен, это очень может быть, потому что
мальчишка! Но... он не станет анонимные письма старухе писать. Это такая
злобная, ничтожная, самодовольная посредственность!.. Я убежден, я знаю
наверно, что он меня пред нею интриганом выставил, с того и начал. Я,
признаюсь, как дурак ему проговорился сначала; я думал, что он из одного
мщения к князю в мои интересы войдет; он такая хитрая тварь! О, я раскусил
его теперь совершенно. А про эту покражу он от своей же матери слышал, от
капитанши. Старик, если и решился на это, так для капитанши. Вдруг мне, ни с
того ни с сего, сообщает, что "генерал" его матери четыреста рублей обещал,
и совершенно этак ни с того, ни с сего, безо всяких церемоний. Тут я все
понял. И так мне в глаза и заглядывает, с наслаждением с каким-то; мамаше
он, наверно, то же сказал, единственно из удовольствия сердце ей разорвать.
И чего он не умирает, скажи мне, пожалуста? Ведь обязался чрез три недели
умереть, а здесь еще потолстел! Перестает кашлять; вчера вечером сам
говорил, что другой уже день кровью не кашляет.
- Выгони его.
- Я не ненавижу его, а презираю, - гордо произнес Ганя. - Ну да, да,
пусть я его ненавижу, пусть! - вскричал он вдруг с необыкновенною яростью; -
и я ему выскажу это в глаза, когда он даже умирать будет, на своей подушке!
Если бы ты читала его исповедь, - боже! какая наивность наглости! Это
поручик Пирогов, это Ноздрев в трагедии, а главное - мальчишка! О, с каким
бы наслаждением я тогда его высек, именно чтоб удивить его. Теперь он всем
мстит, за то что тогда не удалось... Но что это? Там опять шум! Да что это,
наконец, такое? Я этого, наконец, не потерплю. Птицын! - вскричал он
входящему в комнату Птицыну: - что это, до чего у нас дело дойдет, наконец?
Это... это...
Но шум быстро приближался, дверь вдруг распахнулась, и старик Иволгин,
в гневе, багровый, потрясенный, вне себя, тоже набросился на Птицына. За
стариком следовали Нина Александровна, Коля и сзади всех Ипполит.
II.
Ипполит уже пять дней как переселился в дом Птицына. Это случилось
как-то натурально, без особых слов и без всякой размолвки между ним и
князем; они не только не поссорились, но, с виду, как будто даже расстались
друзьями. Гаврила Ардалионович, так враждебный к Ипполиту на тогдашнем
вечере, сам пришел навестить его, уже на третий, впрочем, день после
происшествия, вероятно, руководимый какою-нибудь внезапною мыслью. Почему-то
и Рогожин стал тоже приходить к больному. Князю в первое время казалось, что
даже и лучше будет для "бедного мальчика", если он переселится из его дома.
Но и во время своего переселения Ипполит уже выражался, что он переселяется
к Птицыну, "который так добр, что дает ему угол", и ни разу, точно нарочно,
не выразился, что переезжает к Гане, хотя Ганя-то и настоял, чтоб его
приняли в дом. Ганя это тогда же заметил и обидчиво заключил в свое сердце.
Он был прав, говоря сестре, что больной поправился, Действительно,
Ипполиту было несколько лучше прежнего, что заметно было с первого на него
взгляда. Он вошел в комнату не торопясь, позади всех, с насмешливою и
недоброю улыбкой. Нина Александровна вошла очень испуганная. (Она сильно
переменилась в эти полгода, похудела; выдав замуж дочь и переехав к ней
жить, она почти перестала вмешиваться наружно в дела своих детей.) Коля был
озабочен и как бы в недоумении; он многого не понимал в "сумасшествии
генерала", как он выражался, конечно, не зная основных причин этой новой
сумятицы в доме. Но ему ясно было, что отец до того уже вздорит, ежечасно и
повсеместно, и до того вдруг переменился, что как будто совсем стал не тот
человек, как прежде. Беспокоило его тоже, что старик в последние три дня
совсем даже перестал пить. Он знал, что он разошелся и даже поссорился с
Лебедевым и с князем. Коля только что воротился домой с полуштофом водки,
который приобрел на собственные деньги.
- Право, мамаша, - уверял он еще наверху Нину Александровну, - право,
лучше пусть выпьет. Вот уже три дня как не прикасался; тоска, стало быть.
Право, лучше; я ему и в долговое носил...
Генерал растворил дверь наотлет и стал на пороге, как бы дрожа от
негодования.
- Милостивый государь! - закричал он громовым голосом Птицыну: - если
вы действительно решились пожертвовать молокососу и атеисту почтенным
стариком, отцом вашим, то-есть по крайней мере отцом жены вашей, заслуженным
у государя своего, то нога моя, с сего же часу, перестанет быть в доме
вашем. Избирайте, сударь, избирайте немедленно: или я, или этот... винт! Да,
винт! Я сказал нечаянно, но это - винт! Потому что он винтом сверлит мою
душу, и безо всяко...


