fiwejskij

страница №2

знью и смертью. Ясный умом и слегка
насмешливый, сильный, как лесной зверь, выносливый настолько, как будто в
груди его билось целых три сердца, и когда умирало одно от невыносимых
страданий, другие два давали жизнь новому - он мог, казалось, перевернуть
самую землю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги. А в
действительности происходило так: был он постоянно голоден, голодала его
жена, и дети, и скотина; и замутившийся ум его блуждал, как пьяный, не
находящий дверей своего дома. В отчаянных потугах что-то построить, что-то
создать он распластывался по земле - и все рассыпалось, все валилось, все
отвечало ему дикой насмешкой и глумлением. Он был жалостлив и взял к себе
сироту-приемыша, и все бранили его за это; а сирота пожил немного и умер от
постоянного голода и болезни, и тогда он сам начал бранить себя н перестал
понимать, нужно быть жалостливым или нет. Казалось, что слезы не должны были
высыхать на глазах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были
замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и
бороду имел какую-то нелепо веселую, огненно-рыжую бороду, в которой все
волоски точно кружились и свивались в бесконечной затейливой пляске. Ходил в
хороводах наравне с молодыми девками и ребятами; пел жалобные песни высоким
переливчатым голосом, и тому, кто его слышал, плакать хотелось, а он
насмешливо и тихо улыбался.
И грехи его были ничтожные, формальные: то землемер, которого он возил
на петровки, дал ему скоромного пирога, и он съел, -и так долго он.
рассказывал об этом, как будто не пирог съел, а совершил убийство; то в
прошлое году перед причастием он выкурил папиросу, - и об этом он говорил
долго и мучительно.
- Кончил! - весело, другим голосом сказал Мосягин н вытер со лба пот.
О. Василий медленно повернул к нему костлявую голову.
- А кто помогает тебе?
- Кто помогает-то? - повторил Мосягин, - Да никто не помогает. Скудно
кормятся жители-то, сам знаешь. Между прочим, Иван Порфирыч помог, - мужик
осторожно подмигнул попу, - дал три пуда муки, а к осени чтобы четыре.
*- А бог?
Семен вздохнул, и лицо его сделалось грустным.
- Бог-то? Стало быть, не заслужил.
От ненужных вопросов попа Мосягину стало скучно; он через плечо
покосился на пустую церковь, осторожно посчитал волосы в редкой бороде попа,
заметил его гнилые черные зубы и подумал: "Много, должно, сахару ест". И
вздохнул.
- Чего ты ждешь?
- Чего жду-то? А чего ж мне ждать?
И снова молчание. В церкви темнело, и холодно было, и холод забирался
под рубаху мужика.
- Так, значит, и будет? - спросил поп, и слова его звучали далеко и
глухо, как комья земли на опущенный в могилу гроб.
- Так, значит, и будет. Так, значит, и будет, - повторил Мосягин,
вслушиваясь в свои слова.
И представилось ему то, что было в его жизни: голодные лица детей,
попреки, каторжный труд и тупая тяжесть под сердцем, от которой хочется пить
водку и драться; и оно будет опять, будет долго, будет непрерывно, пока не
придет смерть. Часто моргая белыми ресницами, Мосягин вскинул на попа
влажный, затуманенный взор и встретился с его острыми блестящими глазами - и
что-то увидели они друг в друге близкое, родное и страшно печальное.
Несознаваемым движением они подались один к другому, и о. Василий положил
руку на плечо мужика; легко и нежно легла она, как осенняя паутинка. Мосягин
ласково дрогнул плечом, доверчиво поднял глаза и сказал, жалко усмехаясь
половиною рта:
- А может, полегчает?
Поп неслышно снял руку и молчал. Белые ресницы заморгали быстрее, еще
веселее заплясали волоски в огненнорыжей бороде, и язык залопотал что-то
невнятное и невразумительное.
- Да. Стало быть, не полегчает. Конечно, вы правду говорите...
Но поп не дал ему кончить. Сдержанно топнув ногой, он обжег мужика
гневным, враждебным взглядом и зашипел на него, как рассерженный уж:
- Не плачь! Не смей плакать! Ревут, как телята. Что я могу сделать? -
Он ткнул пальцем себе в грудь. - Что я могу сделать? Что я - бог, что ли?
Его проси. Ну, проси! Тебе говорю.
Он толкнул мужика.
- Становись на колени.
Мосягин стал.
- Молись!
Сзади надвигалась пустынная и темная церковь, над головой сердитый поп
кричал: "Молись, молись!" И, не отдавая себе отчета, Мосягин быстро
закрестился и начал отбивать земные поклоны. От быстрых и однообразных
движений головы, от необычности всего совершающегося, от сознания, что весь
он подчинен сейчас какой-то сильной и загадочной воле, мужику становилось
страшно и оттого особенно легко. Ибо в самом этом страхе перед кем-то
могущественным и строгим зарождалась надежда на заступничество и милость. И
все яростнее прижимался он лбом к холодному полу, когда поп коротко
приказал:
- Будет.
Мосягин встал, перекрестился на все ближайшие образа, и весело, с
радостной готовностью заплясали и закрутились огненно-рыжие волоски, когда
он снова подошел к попу. Теперь он знал наверное, что ему полегчает, и
спокойно ждал дальнейших приказаний.
Но о. Василий только посмотрел на него с суровым любопытством и дал
отпущение грехов. У выхода Мосягин обернулся: на том же месте расплывчато
темнела одинокая фигура попа; слабый свет восковой свечки не мог охватить ее
всю, она казалась огромной и черной, как будто не имела она определенных
границ и очертаний и была только частицею мрака, наполнявшего церковь.
С каждым днем все больше являлось исповедников, и перед о. Василием
непрестанно чередовались морщинистые и молодые лица. Все так же настойчиво и
сурово допрашивал он, и целыми часами входила в ухо его робкая неразборчивая
речь, и смысл каждой речи был страдание, страх и великое ожидание. Все
осуждали жизнь, но никто не хотел умирать, и все чего-то ждали, напряженно и
страстно, и не было начала ожиданию, и казалось, что от самого первого
человека идет оно. Прошло оно через все умы и сердца, уже исчезнувшие из
мира и еще живые, и оттого стало оно таким повелительным и могучим. И
горьким оно стало, ибо впитало в себя всю печаль несбывшихся надежд, всю
горечь обманутой веры, всю пламенную тоску беспредельного одиночества. Соки
сердца всех людей, живых и мертвых, питали его, и мощным деревом раскинулось
оно над жизнью. И минутами, теряясь среди душ, как путник среди бесконечного
леса, он терял все выстраданное им, суровой скорбью увенчавшее его голову, и
сам начинал чего-то ждать - ждать нетерпеливо, ждать грозно.
Теперь он не хотел человеческих слез, но они лились неудержимо, вне его
воли, и каждая слеза была требованием, и все они, как отравленные иглы,
входили в его сердце. И с смутным чувством близкого ужаса он начал понимать,
что он не господин людей и не сосед их, а их слуга и раб, и блестящие глаза
великого ожидания ищут его и приказывают ему - его зовут. Все чаще, с
сдержанным гневом, он говорил:
- Его проси! Его проси!
И отворачивался.
А ночью живые люди превращались в призрачные тени и бесшумною толпою
ходили вместе с ним, думали вместе с ним - и прозрачными сделали они стены
его дома и смешными все замки и оплоты. И мучительные, дикие сны огненной
лентой развивались под его черепом.

На пятой неделе поста, когда весной пахнуло с поля и сумерки стали
синими и прозрачными, с попадьей случился запой. Четыре для подряд она пила,
кричала от страха и билась, а на пятый - в субботу вечером потушила в своей
комнате лампадку, сделала из полотенца петлю и повесилась. Но, как только
петля начала душить ее, она испугалась и закричала, и, так как двери были
открыты, тотчас прибежали о. Василий и Настя и освободили ее. Все
ограничилось только испугом, да и больше ничего быть не могло, так как
полотенце было связано неумело и удавиться на нем было невозможно. Сильнее
всех испугалась попадья: она плакала и просила прощения; руки и ноги у нее
дрожали, и тряслась голова, и весь вечер она не отпускала от себя мужа и
старалась ближе сесть к нему. По ее просьбе снова зажгли потушенную лампадку
в ее комнате, а потом и перед всеми образами, и стало похоже на канун
большого и светлого праздника. После первой минуты испуга о. Василий стал
спокоен и холодно ласков, даже шутил; рассказывал что-то очень смешное из
семинарской жизни, потом перешел к совсем далекому детству и к тому, как он
с мальчишками воровал яблоки. И так трудно было представить, что это его
сторож вел за ухо, что Настя не поверила и не засмеялась, хотя сам о.
Василий смеялся тихим и детским смехом, и лицо у него было правдивое и
доброе. Понемногу попадья успокоилась, перестала коситься на темные углы и,
когда Настю отослали спать, спросила мужа, тихо и робко улыбаясь:
- Испугался?
Лицо о. Василия сделалось недобрым и неправдивым, и усмехнулись одни
губы, когда он ответил:
- Конечно, испугался. Что это ты надумала?
Попадья вздрогнула, как от внезапно пронесшегося ветра, и нерешительно
произнесла, разбирая дрожащими пальцами бахрому теплого платка:
- Не знаю, Вася. Так, тоска очень. И страшно мне всего. Всего страшно.
Делается что-то, а я ничего не понимаю, как это. Вот весна идет, а за нею
будет лето. Потом опять осень, зима. И опять будем мы сидеть вот так, как
сейчас, - ты в том углу, а я в этом. Ты не сердись, Вася, я понимаю, что
нельзя иначе. А все-таки...
Она вздохнула и продолжала, не поднимая глаз от платка:
- Прежде я хоть смерти не боялась, думала, вот станет мне совсем плохо,
я и умру. А теперь и смерти боюсь. Как же мне быть, Васенька, милый?
Опять... пить?
Она недоуменно подняла на о. Василия печальные глаза, и была в них
смертельная тоска и отчаяние без границ, и глухая, покорная мольба о пощаде.
В городе, где учился Фивейский, он видел однажды, как засаленный татарин вел
на живодерню лошадь: у нее было сломано копыто и болталось на чем-то, и она
ступала на камни прямо окровавленной мостолыжкой; было холодно, а белый пар
облаком окутывал ее, блестела мокрая от испарины шерсть, и глаза смотрели
неподвижно вперед - и страшны были они своею кротостью. И такие глаза были у
попадьи. И он подумал, что если бы кто-нибудь вырыл могилу, своими руками
бросил туда эту женщину и живую засыпал землей, - тот поступил бы хорошо.
Попадья тщетно старалась раскурить дрожащими губами давно потухшую
папиросу и продолжала:
- Опять же он. Ты понимаешь, о ком я. Конечно, ребенок и жаль его, а
вот скоро начнет ходить - загрызет он меня. И ниоткуда нет помощи. Вот тебе
пожаловалась, а что из этого? Как быть, и не знаю.
Она вздохнула и тихо развела ладонями. И вздохнула с нею вся низкая
придавленная комната, и заметались в тоске ночные тени, бесшумною толпою
окружавшие о. Василия. Они рыдали безумно, простирали бессильные руки, и
молили о пощаде, о милости, о правде.
- А-а-а! - длительным стоном отозвалась костлявая грудь попа.
Он вскочил, резким движением опрокинул стул, и быстро заходил по
комнате, потрясая сложенными руками, что-то шепча, натыкаясь на стулья и
стены, как слепой или безумный. И, натыкаясь на стену, он бегло ощупывал ее
костлявыми пальцами и бежал назад; и так кружился он в узкой клетке немых
стен, как одна из фантастических теней, принявшая страшный и необыкновенный
образ. И, странно противореча безумной подвижности тела, неподвижны, как у
слепого, оставались его глаза, и в них были слезы - первые слезы со смерти
Васи.
Забыв о себе, попадья с ужасом следила за мужем в кричала:
- Вася, что с тобою? Что с тобою?
О. Василий резко обернулся, быстро подошел к жене, точно раздавить ее
хотел, и положил на голову тяжелую прыгающую руку. И долго в молчании держал
ее, точно благословляя и ограждая от зла. И сказал, и каждый громкий звук в
слове был как звонкая металлическая слеза:
- Бедная, бедная.
И снова быстро заходил, огромный и страшный в своем отчаянии,. как
зверь, у которого отнимают детей. Лицо его исступленно дергалось, и
прыгающие губы ломали отрывистые, беспредельно скорбные слова:
- Бедная, бедная. Все бедные. Все плачут. И нет помощи! О-о-о!..
Он остановился и, подняв кверху остановившийся взор, пронизывая им
потолок и мглу весенней ночи, закричал пронзительно и исступленно:
- И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же...
Он высоко поднял сжатый кулак, но у ног его, охватив руками колена,
билась в истерике попадья и бормотала. захлебываясь слезами и хохотом:
- Не надо! Не надо! Голубчик, милый. Я не буду больше!
Проснулся и замычал идиот; прибежала испуганная Настя, и челюсти попа
замкнулись, как железные. Молча и по виду холодно он ухаживал за женою,
уложил ее в постель и, когда она заснула, держа его руки в обеих своих
руках, просидел у постели до утра. И всю ночь до утра горели перед образом
лампадки, и похоже было на канун большого и светлого праздника.
На другой день о. Василий был таким, как всегда, - холодным и
спокойным, и ни словом не вспоминал о случившемся. Но в его голосе, когда он
говорил с попадьею, в его взгляде, обращенном на нее, была тихая нежность,
которую одна только она могла уловить своим измученным сердцем. И так сильна
была эта мужественная, молчаливая нежность, что робко улыбнулось измученное
сердце и в глубине, как драгоценнейший дар, сохранило улыбку. Они мало
говорили между собой, и просты и обыкновенны были скупые речи; они редко
бывали вместе, разрозненные жизнью, - но полным страдания сердцем они
непрестанно искали друг друга; и никто из людей, ни сама жестокая судьба не
могла, казалось, догадаться, с какой безнадежной тоскою и нежностью любят
они. Уже давно, с рождения идиота, они перестали быть мужем и женою, и
похожи были они на нежных и несчастных влюбленных, у которых нет надежды на
счастье и даже сама мечта не смеет принять живого образа. И вернулись к
женщине потерянная стыдливость и желание быть красивой; она краснела, когда
муж видел ее голые руки, и что-то такое сделала со своим лицом и волосами,
от чего стали они молодыми и новыми и в строгой печали своей
странно-прекрасными. И когда приходил страшный запой, попадья исчезала в
темноте своей комнаты, как прячутся собаки, почувствовавшие начало
бешенства, и одиноко и молча выносила борьбу с безумием и рожденными им
призраками.
И каждую ночь, когда все спало, попадья неслышно прокрадывалась к
постели мужа и крестила его голову, отгоняя от нее тоску и злые мысли. Она
поцеловать бы его руку хотела, но не осмеливалась, и тихо уходила назад,
смутно белея во мраке, как те туманные и печальные образы, что ночью встают
над болотами и над могилами умерших и забытых людей.

VII



Все так же однозвучно и уныло вызванивал великопостный колокол, и
казалось, что с каждым глухим ударом он приобретает новую силу над совестью
людей; все больше собиралось их, и отовсюду тянулись к церкви бесцветные,
как колокольный звон, молчаливые фигуры. Еще ночь царила над обнажившимися
полями, и еще не начинали звенеть подмерзшие ручьи, когда на всех тропинках,
на всех дорогах появлялись люди и строго печальной вереницею, одинокие и
чем-то связанные, двигались к одной невидимой цели. И каждый день, с раннего
утра до позднего вечера, перед о. Василием стояли человеческие лица, то ярко
во всех морщинах своих освещенные желтым огнем свечей, то смутно выступавшие
из темных углов, как будто и самый воздух церкви превратился в людей, ждущих
милости и правды. Люди теснились, неуклюже толкаясь и топоча ногами,
нестройным, разрозненным движением валились на колени, вздыхали и с
неумолимою настойчивостью несли попу свои грехи и свое горе.
У каждого страдания и горя было столько, что хватило бы на десяток
человеческих жизней, и попу, оглушенному, потерявшемуся, казалось, что весь
живой мир принес ему свои слезы и муки и ждет от него помощи, - ждет кротко,
ждет повелительно. Он искал правды когда-то, и теперь он захлебывался ею,
этою беспощадною правдою страдания, и в мучительном сознании бессилия ему
хотелось бежать на край света, умереть, чтобы не видеть, не слышать, не
знать. Он позвал к себе горе людское - и горе пришло. Подобно жертвеннику,
пылала его душа, и каждого, кто подходил к нему, хотелось ему заключить в
братские объятия и сказать: "Бедный друг, давай бороться вместе и плакать и
искать. Ибо ниоткуда нет человеку помощи".
Но не этого ждали от него измученные жизнью люди, и с тоскою, с гневом,
с отчаянием он твердил:
- Его проси! Его проси!
Печально они верили ему и уходили, а на смену им надвигались новые
серые ряды, и снова, как исступленный, повторял он страшные и беспощадные
слова:
- Его проси! Его проси!
И несколько часов, когда он слышал правду, казались ему годами, и то,
что было утром до исповеди, становилось бледным и тусклым, как все образы
далекого прошлого. Когда последним он уходил из церкви, уже темнота царила,
и тихо сияли звезды, и молчаливый воздух весенней ночи ласкался нежно. Но он
не верил в спокойствие звезд; ему чудилось, что и оттуда, из этих отдаленных
миров, несутся стоны, и крики, и глухие мольбы о пощаде. И так стыдно ему
было, как будто он совершил все преступления, какие есть в мире, он пролил
все слезы, он истерзал и изорвал в клочки человеческие сердца. Стыдно ему
было придавленных домов, мимо которых он шел, стыдно было входить в свой
дом, где безраздельно и нагло, силою зла и безумия, царил страшный образ
полуребенка, полузверя.
И в церковь, по утрам, он шел так, как идут люди на позорную и страшную
казнь, где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый,
бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль. Каждый
страдающий человек был палачом для него, бессильного служителя всемогущего
бога, - и было палачей столько, сколько людей, и было кнутов столько,
сколько доверчивых и ожидающих взоров. Все были неумолимо серьезны, и никто
не смеялся над попом, но каждую минуту он с трепетом ожидал взрыва какогото
страшного сатанинского хохота и боялся оборачиваться к людям спиною. Все
дикое и злое родится за спиною человека, а пока он смотрит, никто не смеет
напасть на него. И он смотрит, муча своим взглядом, и часто посматривает он
на ту сторону, где за конторкой стоит Иван Порфирыч Копров.
Один он громко разговаривал в церкви, спокойно торговал свечами и
дважды посылал сторожа и мальчиков собирать деньги. Потом звонко считал
медяки, складывал стопочками и часто щелкал замком; когда все валились на
колени, он только наклонял голову и крестился; и видно было, что он считает
себя близким и нужным богу человеком и знает, что без него богу было бы
трудно устроить все так хорошо и в таком порядке. Давно, с начала поста, он
сердился на о. Василия, что тот так долго исповедует: он не мог понять,
какие могут быть у этих людей интересные и большие грехи, о которых стоило
бы долго разговаривать. И относил это к неумению о. Василия жить и
обращаться с людьми.
- Ты думаешь, они это оценят? - говорил он благодушному дьякону,
измученному, как и весь причт, тяжелой великопостной работой. - Нипочем. Над
ним же смеяться будут.
Но то, что о. Василий был суров, нравилось ему, как и его большой рост;
настоящий священнослужитель казался ему похожим на строгого и честного
приказчика, который должен требовать точного и верного отчета. Сам Иван
Порфирыч говел всегда на последней неделе и задолго приготовлялся к
исповеди, стараясь вспомнить и собрать все самые маленькие грехи. И был горд
собою, что грехи у него в таком же порядке, как и дела.
В среду на страстной неделе, когда силы уже начали покидать о. Василия,
было у него особенно много исповедников. Последним был негодный мужичонка
Трифон, калека, таскавшийся на своих костылях по Знаменскому и окрестным
селам. Вместо ног, когда-то давно раздавленных на заводской работе и
отрезанных по самый живот, у него были коротенькие обрубки, обтянутые кожей;
на приподнятых от костылей плечах глубоко сидела грязная, точно паклей
покрытая голова, с такою же грязною, свалявшейся бородою и наглыми глазами
нищего, пьяницы и вора. Он был отвратителен и грязен, как животное,
пресмыкался в грязи и пыли, как гад, и такая же темная и таинственная, как
души животных, была его душа. Трудно было понять, как он живет такой, а он
жил, напивался пьян, дрался и даже имел женщин, каких-то фантастических,
неправдоподобных женщин, так же мало похожих на человека, как и он.
О. Василию пришлось низко наклониться, чтобы принять исповедь калеки, и
в открыто спокойном зловонии его тела, в паразитах, липко ползавших по его
голове и шее, как сам он ползал по земле, попу открылась вся ужасная, не
допустимая совестью постыдная нищета этой искалеченной души. И с грозной
ясностью он понял, как ужасно и безвозвратно лишен этот человек всего
человеческого, на что он имел такое же право, как короли в своих палатах,
как святые в своих кельях. И содрогнулся.
- Ступай! Бог отпустит твои грехи, - сказал он.
- Погодите. Еще скажу, - прохрипел нищий, задирая вверх побагровевшее
лицо.
И рассказал, как десять лет назад он изнасиловал в лесу
подростка-девочку и дал ей, плачущей, три копейки; а потом ему жаль стало
своих денег, и он удушил ее и закопал. Так ее и не нашли. Десять раз десяти
различным попам рассказывал он эту историю, и от повторения она стала
казаться ему простой и обыкновенной, и не относящейся к нему, как
какая-нибудь сказка. Иногда он разнообразил рассказ: заменял лето осенью и
девочку представлял то белокуренькой, то смуглой, - но три копейки
оставались неизменными. Некоторые ему не верили и смеялись над ним, -
утверждали, что за десять лет в округе не было убито и не пропадало ни одной
девочки; ловили его в бесчисленных и грубых противоречиях и с очевидностью
доказывали, что всю эту страшную историю он выдумал спьяна, валяясь в лесу.
И это приводило его в ярость; он кричал, божился, поминая черта так же
часто, как и бога, и начинал рассказывать такие отвратительные и грязные
подробности, что самые старые священники краснели и негодовали. И теперь он
ждал, поверит ли знаменский поп или нет, и был доволен, что поп поверил:
отшатнулся от него, побледнел и поднял руку, как для удара.
- Правда это? - глухо спросил о. Василий.
Нищий быстро закрестился:
- Ну, ей-богу, правда. Ну вот провалиться мне...
- Так ведь за это же ад! - крикнул поп. - Ты понимаешь, ад!
- Бог милостив, - угрюмо и обиженно пробормотал нищий.
Но по злым и испуганным глазам его видно было, что сам он ждет ада и уж
свыкся с ним, как и с своею странною историей о задушенной девочке.
- На земле - ад, в небе - ад. Где же твой рай? Будь ты червь, я
раздавил бы тебя ногой, - но ведь ты человек! Человек! Или червь? Да кто же
ты, говори! - кричал поп, и волосы его качались, как от ветра. - Где же твой
бог? Зачем оставил он тебя?
"Поверил!" - с радостью думал нищий, чувствуя себя под словами попа,
как под горячей водой.
О. Василий присел на корточки и, в унизительности необычайной позы
черпая странную и мучительную гордость, зашептал страстно:
- Слушай! Ты не бойся. Ада не будет. Это я верно тебе говорю. Я сам
убил человека. Девочку. Настя ее зовут. И ада не будет! Ты будешь в раю.
Понимаешь, со святыми, с праведниками. Выше всех. Выше всех это я тебе
говорю!

В тот вечер о. Василий вернулся домой поздно, когда уже поужинали. Был
он сильно утомлен, и бледен, и до колен мокр, и покрыт грязью, как будто
долго и без дорог бродил он по размокшим полям. В доме готовились к пасхе, и
попадья была занята, но, прибегая на минутку из кухни, она каждый раз с
тревогою смотрела на мужа. И веселой она старалась казаться и скрывала
тревогу.
А ночью, когда, по обыкновению, она пришла на цыпочках и, трижды
перекрестив изголовье, хотела уходить, ее остановил тихий и испуганный
голос, непохожий на голос сурового о. Василия:
- Настя! Я не могу идти в церковь.
В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно
было несчастие, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и
скользкими, лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья
стала на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо: при слабом синеватом
свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, и черные
глаза одни косились на нее; и лежал он навзничь, как тяжело больной или
ребенок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
- Молись, Вася! - прошептала попадья, гладя его холодные руки,
сложенные на груди, как у покойника.
- Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя!
Пока она зажигала лампу, о. Василий начал одеваться, медленно и
неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели. Крючки на
подряснике он не мог застегнуть сам и попросил жену:
- Застегни.
- Куда ты? - удивилась попадья.
- Никуда. Я так.
И медленно он начал ходить по комнате, ступая неуверенно и слабо
подгибающимися ногами. Голова его тряслась еще заметною и ровною дрожью, и
нижняя челюсть бессильно отвисла; с усилием он подбирал ее, облизывая языком
сухие пересмякшие губы, но через минуту она падала снова и открывала черное
отверстие рта. Надвигалось что-то огромное и невыразимо ужасное, как
беспредельная пустота и беспредельное молчание. И не было земли, и людей, и
мира за стенами дома - там был тот же зияющий, бездонный провал и вечное
молчание.
- Вася! Неужели это правда? - спросила попадья, замирая от страха.
О. Василий взглянул на нее тусклыми, без блеска глазами и с минутным
приливом силы замахал рукой:
- Не надо. Не надо. Молчи.
И снова заходил, и снова отпала бессильная челюсть. И так ходил он
медленно, как само время, а на постели сидела бледная женщина, замирающая от
страха, и медленно, как время, двигались ее глаза и следили. И надвигалось
что-то огромное. Вот пришло оно и стало и охватило их пустым и всеобъемлющим
взглядом - огромное, как пустота, страшное, как вечное молчание.
О. Василий остановился против жены и, тускло глядя на нее, сказал:
- Темно. Зажги еще огонь.
"Он умирает!", - подумала попадья и трясущимися руками, роняя спички,
зажгла свечу. И снова он попросил:
- Зажги еще.
И она зажигала, все зажигала, и уже много горело ламп и свечей. Как
маленькая голубая звездочка, терялась лампадка в живом и смелом блеске огня,
и было похоже на то, что уже наступил большой и светлый праздник. И
медленный, как время, тихо двигался он в сияющей пустоте. Теперь, когда
пустота светилась, увидела попадья и поняла на одно короткое, но ужасное
мгновение, - что он одинок, не принадлежит ей и никому, и ни она и никто не
может этого изменить. Если бы сошлись добрые и сильные люди со всего мира,
обнимали его, говорили бы ему слова утешения и ласки, он остался бы так же
одинок.
И снова подумала, холодея: "Он умирает".
Так проходила ночь. И когда уже близилась она к концу, шаги о. Василия
стали тверже, он выпрямился, несколько раз взглянул на попадью и сказал:
- Зачем столько огня? Потуши.
Попадья потушила свечи и лампы и нерешительно заговорила:
- Вася!..
- Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ложиться.
Но попадья не уходила и о чем-то умоляла его глазами. И, по-прежнему
высокий и сильный, он подошел и, как ребенка, погладил ее по голове.
- Так-то, попадья! - сказал он и улыбнулся.
А лицо его было бледно прозрачной бледностью смерти, и вокруг глаз
лежали черные круги: как будто притаилась там ночь и не хотела уходить.
Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан, и осенью,
собравши деньги, они уедут далеко - еще неизвестно куда. А идиот останется:
он будет отдан на воспитание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз
после рождения идиота поцеловала мужа в губы, краснея и смущаясь.
Было в это время Василию Фивейскому сорок лет и жене его тридцать
четыре года.

VIII



Три месяца отдыхала их душа; и снова вернулась в их дом потерянная
надежда и радость. Всею силою пережитых страданий поверила попадья в новую
жизнь, совсем новую и совсем особенную, какой нет и не может быть у других
людей. Она смутно чувствовала то, что происходит в сердце ее мужа, но она
видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела
особенный блеск его глаз, какого не было раньше, и верила в его силу. О.
Василий пытался иногда говорить с нею о том, куда они уедут и как будут
жить, - но она не хотела его слушать: точные и определенные слова отпугивали
ее широкую и бесформенную мечту и как-то странно и страшно сближали будущее
с мучительным прошлым. Одного только она хотела: чтоб это было далеко, за
пределами знакомого ей и по-прежнему страшного мира. Как и раньше, случались
запои, но проходили быстро, и она не боялась их: верила, что скоро
перестанет пить совсем. "Там будет другое, там не нужно будет пить", -
думала она, озаренная светом неопределенной и прекрасной мечты.
Когда наступило лето, она снова начала на целые дни уходить в лес и
поле, возвращалась в сумерки и поджидала у калитки, когда приедет с сенокоса
о. Василий. Неслышно и медленно нарастала тьма короткой летней ночи; и
казалось, что никогда не придет ночь и не погасит дня; и только взглянув на
смутные очертания рук, лежавших на коленях, она чувствовала, что есть что-то
между нею и ее руками, и это - ночь с своей прозрачною и таинственною мглою.
И уже беспокоиться она начинала, когда приезжал о. Василий, высокий,
сильный, веселый, окруженный резким и приятным запахом травы и поля. Лицо у
него было темное от ночи, а глаза ласково светились, и в сдержанном голосе
словно таилась необъятная ширь полей и запахов трав и радость
продолжительной работы.
- Хорошо на земле, - говорил он и сдержанно смеялся загадочным и темным
смехом, как будто насмехался он над кем-то или над самим собою.
- Ну, ну, Вася. Конечно, хорошо! - говорила попадья убедительно, и они
шли ужинать.
После простора полей о. Василию казалось тесно в маленькой комнате; он
стеснялся своих длинных рук и ног и так неуклюже и смешно двигал ими, что
попадья весело шутила:
- Вот бы заставить тебя написать проповедь. Ты сейчас и пера не
удержишь, - говорила она.
И они смеялись.
Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось серьезно и
строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И глаза его
смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и в эти дни
покоя и надежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и загадочный
рок.
Двадцать седьмого июля, вечером, о. Василий с работником возил с поля
снопы.
Тень от ближнего леса стала косая и длинная, и по всему полю отовсюду
шли такие же длинные и косые тени, когда со стороны Знаменского принесся
жидкий и еле слышный звон, странный своею неурочностью. О. Василий быстро
обернулся: там, где темнела среди ветел крыша его домика, неподвижно стоял
густой клуб черного смолистого дыма, и под ним извивалось, словно
придавленное, багровое, без свету, пламя. Пока побросали снопы с телеги,
пока прискакали в село, уже темнело и пожар кончился: догорали, как свечи,
черные обугленные столбы, смутно белела кафлями обнаженная печь, и низко
стлался белый дым, похожий на пар. Он окутывал ноги тушивших мужиков, и на
фоне догорающей зари они словно висели в воздухе плоскими смутными тенями.
Вся улица была запружена народом; мужики толкались в свежей грязи,
образовавшейся от пролитой воды, возбужденно и громко разговаривали и
внимательно присматривались друг к другу, точно не узнавали сразу ни
знакомых лиц, ни голосов. С поля пригнали стадо, и оно тревожно металось.
Коровы мычали, овцы неподвижно глядели стеклянными выпуклыми глазами,
растерянно терлись между ног и шарахались в сторону от беспричинного испуга,
дробно попыливая копытцами. За ними гонялись бабы, и по всему селу слышался
однообразный призыв: кыть-кыть-кыть. И от этих темных фигур с темными, как
будто бронзовыми лицами, от этого однообразного и странного призыва, от
людей и животных, слившихся в одном стихийном чувстве страха - веяло чем-то
дикарским, первобытным.
День был безветренный, и сгорел один, только поповский дом. Как
рассказывали, пожар начался в комнате, где отдыхала пьяная попадья -
вероятно, от зароненного огня с папиросы или от небрежно брошенной спички.
Весь народ был в поле; и успели спасти только перепуганного идиота да
кое-какие вещи, а сама попадья сильно обгорела, и ее вытащили чуть живою,
без памяти. Когда рассказывали это прискакавшему о. Василию, ожидали от него
взрыва горя и слез, и были удивлены: вытянув шею вперед, он слушал
сосредоточенно и внимательно, с напряженно сомкнутыми губами; и был у него
такой вид, точно он уже знал то, что ему рассказывают, и только проверял
рассказ. Как будто в этот короткий сумасшедший час, пока он, стоя с
разметавшимися волосами и прикованным к огненному столбу взглядом, бешено
скакал на подпрыгивающей телеге, он догадался обо всем: и о том, отчего
должен был произойти пожар, и о том, что все имущество и попадья должны были
погибнуть, а идиот и Настя уцелеть.
Мгновение он стоял молча с опущенными глазами и, вскинув назад голову,
решительно и прямо направился через толпу к дому дьякона, где нашла приют
умиравшая попадья.
- Где она? - спросил он громко у молчавших людей. И молча ему указали.
Он подошел, низко наклонился к бесформенной, глухо стонущей массе, увидел
сплошной белый пузырь, страшно заменивший собой знакомое и дорогое лицо, и в
ужасе отшатнулся и закрыл лицо руками.
Попадья глухо заволновалась; вероятно, она пришла в себя, и ей нужно
было что-то сказать, но вместо слов из горла ее выходил глухо отрывистый
хрип. О. Василий отнял руки от лица: на нем не было слез, оно было
вдохновенно и строго, как лицо пророка. И когда он заговорил, раздельно и
громко, как говорят с глухими, в голосе его звучала непоколебимая и страшная
вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог
говорить только тот, кто испытывал неизъяснимую и ужасную близость бога.
- Во имя божие, - слышишь ли ты меня? - воскликнул он. - Я здесь,
Настя. Я здесь, около тебя. И дети здесь. Вот Василий. Вот Настя.
По неподвижному и страшному лицу попадьи нельзя было понять: слышит она
что-нибудь или нет. И, еще повысив голос, о. Василий продолжал, обращаясь к
бесформенной, обгоревшей массе:
- Прости меня, Настя. Безвинно погубил я тебя. Погубил. Прости, единая
любовь моя. И благослови детей в сердце своем. Вот они: вот Настя, вот
Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог простил тебя.
Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь Васю. Отыди с
миром.
Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о.
Василий остался с умирающей - на всю короткую летнюю ночь, в приход которой
не верила попадья. Он стал на колени и, положив голову возле умирающей,
обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными
слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво
ждущей радостей и ласк; о ней, потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой,
объятой страхом, гонимой призраками; он плакал о ней, которая ждала его в
летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело
пожирал огонь, и она так пахнет. Что она - кричала, билась, звала мужа?
О. Василий дико оглянулся помутившимися глазами и встал. Тихо было -
так тихо, как бывает только в присутствии смерти. Он посмотрел на жену: она
была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд
и покрывал кажутся изваянными из холодного камня, когда блекнут на одеждах
яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками.
Умерла попадья.
В открытое окно дышала теплая и мягкая ночь, и где-то далеко,
подчеркивая тишину комнаты, гармонично стрекотали кузнечики. Около лампы
бесшумно метались налетевшие в окно ночные бабочки, падали и снова кривыми
болезненными движениями устремлялись к огню, то пропадая во тьме, то белея,
как хлопья кружащегося снега. Умерла попадья.
- Нет! Нет! - заговорил поп громко и испуганно. - Нет! Нет! Я верю. Ты
прав. Я верю.
Он пал на колени, потом приник лицом к залитому полу, среди клочков
грязной ваты и перевязок - точно жаждал он превратиться в прах и смешаться с
прахом. И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое
слово "я", сказал:
- Верую!
И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего смертного
тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость бога. Самую жизнь
свою перестал он чувствовать - как будто порвалась извечная связь тела и
духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух
на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли,
страстный гнев и смелые крики возмущенной гордости человека все было
повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший
тесные оковы своего "я", жил таинственной жизнью созерцания.

Когда о. Василий поднялся, уже светло было, и солнечный луч, длинный и
красный, ярким пятном лежал на окаменевших одеждах покойницы. И это удивило
его, так как последнее, что он помнил, было темное окно и бабочки,
метавшиеся вокруг огня. Несколько обожженных бабочек темными комочками
лежало около лампы, все еще горевшей почти невидимым желтым светом; одна
сере, мохнатая, с большой уродливой головой, была еще жива, но не имела сил
улететь и беспомощно ползала по стеклу. Вероятно, ей было больно, она искала
теперь ночи и тьмы, но отовсюду лился на нее беспощадный свет и обжигал
маленькое, уродливое, рожденное для мрака тело. С отчаянием она начинала
трепетать короткими, опаленными крылышками, но не могла подняться на воздух
и снова угловатыми и кривыми движениями, припадая на один бок, ползала и
искала.
О. Василий загасил лампу, выбросил в окно трепетавшую бабочку и,
бодрый, как после крепкого сна, полный ощущением силы, новизны и
необыкновенного спокойствия, отправился в дьяконский сад. Там он долго ходил
по прямой дорожке, заложив руки назад, задевая головой низкие ветви яблонь и
черешни, ходил и думал. Солнце начало пригревать его голову сквозь просветы
дерев и на повороте огненным потоком вливалось в глаза и слепило; падали,
тихо стукая, подъеденные червем яблоки, и под черешнями, в сухой и рыхлой
земле, копалась и кудахтала наседка с дюжиной пушистых желтых цыплят, - а он
не замечал ни солнца, ни стука яблок и думал. И чудны были его мысли - яркие
в чистые они были, как воздух ясного утра, и какие-то новые: таких мыслей
никогда еще не пробегало в его голове, омраченной скорбными и тягостными
думами. Он думал, что там, где видел он хаос и злую бессмыслицу, там могучею
рукою был начертан верный и прямой путь. Через горнило бедствий,
насильственно отторгая его от дома, от семьи, от суетных забот о жизни, вела
его могучая рука к великому подвигу, к великой жертве. Всю жизнь его бог
обратил в пустыню, но лишь для того, чтобы не блуждал он по старым,
изъезженным дорогам, по кривым и обманчивым путям, как блуждают люди, а в
безбрежном и свободном просторе ее искал нового и смелого пути. Вчерашний
столб дыма и огня разве он не был тем огненным столбом, что указывал евреям
дорогу в бездорожной пустыне? Он думал: "Боже, хватит ли слабых сил моих?" -
но ответом был пламень. озарявший его душу, как новое солнце.
Он избран.
На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский,
тот, что святотатственно и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран.
Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими
красными, лукавыми очами, он не поверит самому аду. Он избран. И разве не
тверда земля под его ногою?
О. Василий остановился и топнул ногой. Обеспокоенно закудахтала и
насторожилась испуганная курица, сзывая цыплят. Один из них был далеко и
быстро побежал на зов, но по дороге его схватили и подняли большие,
костлявые и горячие руки. Улыбаясь, о. Василий подышал на желтенького
цыпленка горячим и влажным дыханием, мягко сложил руки, как гнездо, бережно
прижал к груди и снова заходил по длинной дорожке.
- Какой подвиг? Я не знаю? Но разве смею я знать? Вот знал я про.
судьбу мою, жестокой называл ее - н знание мое было ложь. Вот думал я родить
сына - и чудовище, без образа, без смысла, вошло в мой дом. Вот думал я
умножить имущество и покинуть дом - а он раньше меня покинул, сожженный
огнем небесным. И это - мое знание. А она - безмерно несчастная женщина,
оскорбленная в самом чреве своем, исплакавшая все слезы, ужаснувшаяся всеми
ужасами? Вот ждала она новой жизни на земле, и была бы скорбной эта жизнь, -
а теперь лежит она там, мертвая, и душа ее смеется сейчас и знание свое
называет ложью. Он знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и
испытать страдание и острием моего горя проникнуть в страдание людей; он дал
мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут,
и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас господь, настал для нас час
милости божией!
Он поцеловал пушистую головку цыпленка и продолжал:
- Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной рукой? Она
летит и пробивает цель - покорная воле пославшего. Мне дано видеть, мне дано
любить и что выйдет из этого видения, из этой любви, то и будет его святая
воля - мой подвиг, моя жертва.
Пригретый теплой рукой цыпленок заволок глаза а заснул, - и улыбнулся
поп.
- Вот - стиснуть только руку, и он умрет. А он лежит в моих руках, на
моей груди и спит доверчиво. И разве я не в руке его? И смею я не верить в
божию милость, когда этот верит в мою человеческую благость, в мое
человеческое сердце.
Он тихо засмеялся, открыв черные, гнилые зубы, и на суровом,
недоступном лице его улыбка разбежалась в тысячах светлых морщинок, как
будто солнечный луч заиграл на темной и глубокой воде. И ушли большие,
важные мысли, испуганные человеческою радостью, и долго была только радость,
только смех, свет солнечный и нежно-пушистый, заснувший цыпленок.
Но вот сгладились морщинки, лицо сделалось строго и важно, и
вдохновенно засверкали глаза. Самое большое, самое важное предстало перед
ним, и называлось оно чудо. Туда не смела заглянуть его все еще
человеческая, слишком человеческая мысль. Там была граница мысли. Там, в
бездомных солнечных глубинах, неясно обрисовывался новый мир, и он уже не
был землею. Мир любви, мир божественной справедливости, мир светлых и
безбоязненных лиц, не опозоренных морщинами страданий, голода, болезней. Как
огромный чудовищный брильянт, сверкал этот мир в бездонных солнечных
глубинах, и больно и страшно было взглянуть на него человеческим глазам. И,
покорно склонив голову, о. Василий промолвил:
- Да будет святая воля твоя.
В саду показались люди: дьякон, его жена и многие другие. Они издалека
увидели попа и, дружелюбно кивая головами, поспешно направились к нему,
подошли ближе, замедлили шаги - и остановились в оцепенении, как
останавливаются перед огнем, перед бушующей водою, перед спокойно-загадочным
взглядом познавшего.
- Что вы так смотрите на меня? - удивленно спросил о. Василий.
Но они не двигались и смотрели. Перед ними стоял высокий человек,
совсем незнакомый, совсем чужой, и чем-то могуче-спокойным отдалял их от
себя. Был он темен и страшен, как тень из другого мира, а по лицу его
разбегалась в светлых морщинках искристая улыбка, как будто солнце играло на
черной и глубокой воде. И в костлявых больших руках он держал пухленького
желтого цыпленка.
- Что вы так смотрите на меня? - повторил он, улыбаясь. - Разве я -
чудо?

IX



Видимо для всех о. Василий Фивейский поспешно сбрасывал с себя
последнее, связывавшее его с прошлым и суетными заботами о жизни. Быстро
списавшись с сестрою своею, жившей в городе, он отослал к ней Настю; и дня
одного не промедлил он с отправлением дочери, боясь, что укрепится в сердце
его родительская любовь и многое отнимет у людей. Настя уехала без радости и
горя; она была довольна, что мать умерла, и жалела только, что не пришлось
сгореть идиоту. Уже сидя в повозке, в старомодном платье, перешитом из
материного, в криво надетой детской шляпке, больше похожая на странно
наряженную некрасивую девушку, чем на подростка, - она равнодушно
поглядывала на суетившегося дьякона своими волчьими глазами и говорила
отцовским сухим голосом:
- Да бросьте, отец дьякон. Хорошо мне сидеть, и так доеду. Прощайте,
папаша.
- Прощай, Настенька. Учись, смотри не ленись.
Телега дернулась, встряхнув Настю, но уже в следующее мгновение она
снова стала прямою, как палка, и не покачивалась в стороны на колеях, а
только подпрыгивала. Дьякон вынул платок, чтобы помахать отъезжавшей, но
Настя не обернулась; и, покачав укоризненно головой, дьякон с долгим вздохом
высморкался в платок и положил обратно в карман. Так уехала она, чтоб
никогда больше не вернуться в Знаменское.
- А вы бы, отец Василий, и сынка бы отправили. А то ведь трудно вам
будет с одной кухаркой. Глупая она у вас баба и глухая к тому же, - сказал
дьякон, когда уже пыль улеглась за скрывшейся телегой.
О. Василий задумчиво посмотрел на него.
- Чтобы я людям свой грех подкинул? Нет, дьякон. Мой грех - со мною ему
и быть надлежит. Как-нибудь проживем, старый да малый, -так, отче?
Он улыбнулся ласково и приятно, с безобидной насмешливостью над чем-то,
что знает он один, и похлопал дьякона по толстому плечу.
Пользование своею землею о. Василий передал причту, выговорив себе на
содержание небольшую сумму, "вдовью", как он ее называл.
- А может, и этого брать не стану, - загадочно промолвил он, улыбаясь
приятно, с безобидною насмешкою над тем, что знает он один.
И еще одно дело совершил он: определил пухнувшего от голода Мосягина в
работники к Ивану Порфирычу. Последний сперва прогнал явившегося к нему с
просьбой Мосягина, но, поговорив с попом, не только принял мужика, но и
самому о. Василию прислал тесу на постройку дома. А жене своей, вечно
молчаливой и вечно беременной женщине, сказал:
- Помни мое слово: наделает делов этот поп.
- Каких делов? - равнодушно спросила жена.
- А таких. Только как по тому случаю, что мое дело сторона, я и молчу.
А то бы... - Он неопределенно посмотрел в окно, на дорогу в губернский
город.
И неизвестно откуда - с загадочных ли слов старосты, или из другого
источника - по селу, а потом и дальше пошли смутные и тревожные слухи о
знаменском попе. Как дымная гарь от далекого лесного пожара, они надвигались
медленно и глухо, и никто не замечал их прихода, и, только взглянув друг на
друга и на потускневшее солнце, люди понимали, что пришло что-то новое,
необычное и тревожное.

К половине октября был отстроен новый дом, но совсем отделать и покрыть
крышею успели только половину; другая половина без стропил и наката, с
пустыми незарамленными окнами, прицеплялась к жилой части, как скелет к
живому человеку, и по ночам казалась покинутою и страшною. Новой обстановки
о. Василий заводить не стал: среди голых бревенчатых стен, на которых не
успели еще затвердеть янтарные капельки смолы, во всех четырех комнатах
стояли две некрашеные табуретки, стол да постели. Глухая, бестолковая
кухарка печи топила плохо, в комнатах всегда пахло дымом, и часто болела
голова от угара, сизым облаком ползавшего по грязному, исслеженному полу. И
холодно было. В сильные морозы стекла изнутри покрывались белым слоем
пушистого инея, и в доме царил холодный белый полусвет; на подоконниках
намерзли с начала зимы огромные куски льда, и от них по полу тянулись
водяные потоки. Даже неприхотливые мужики, приходившие к попу за требами,
смущенно и виновато косились на убожество поповского жилья, а дьякон сердито
назвал его "мерзостью запустения".
Когда о. Василий впервые вступил в новый дом, он долго и радостно ходил
по пустым и холодным, как амбар, комнатам и весело сказал идиоту:
- Важно заживем мы с тобою, Василий!
Идиот облизнул губы длинным, как у животного, языком и загугукал
прыгающими, однообразными и громкими звуками:
- Гу-гу! Гу-гу!
Ему было весело, и он смеялся. Но уже скоро он почувствовал холод,
одиночество и скуку заброшенного жилища, сердился, кричал, бил себя по щекам
и пробовал сползти на пол, но падал и больно ушибался. Временами он впадал в
состояние тяжелого оцепенения, похожего на странную кошмарную задумчивость.
Подперев голову тонкими, длинными пальцами, слегка высунув кончик языка, он
неподвижно смотрел перед собою из-под узеньких звериных век. И тогда
чудилось, что он вовсе не идиот, что он думает что-то особенное, не похожее
на мысли всех людей; и что он знает что-то тоже особенное, простое и
загадочное, чего не знает никто из них. И думалось, глядя на его
приплюснутый нос с широкими вывернутыми ноздрями, на его срезанный затылок,
животной линией переходивший прямо в спину, что, если бы дать ему крепкие и
быстрые ноги, он убежал бы в лес и зажил бы там таинственной лесной жизнью,
полной игр, жестокости и темной лесной мудрости.
И бок о бок с ним, вечно вдвоем, вечно наедине, то оглушаемый его злым,
бесстыдным криком, то преследуемый окаменевшим загадочным взглядом, зажил о.
Василий столь же таинственною жизнью духа, отрекшегося от плоти. Он чистым
хотел быть для великого подвига и еще неведомой великой жертвы - и все дни и
ночи его стали одною непрерывною молитвою, одним безглагольным излиянием. Со
смерти попадьи он наложил на себя строгий пост: не пил чаю, не вкушал
мясного и рыбного и в дни постные, в среду и пятницу, питался одним хлебом,
размоченным в воде. И с непонятною суровостью, похожей на месть, такой же
строгий пост в

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися