Федор Михайлович Достоевский. Братья Карамазовы
страница №14
...хожу-с в том, чтоихняя госпожа не явилась. И до того с каждым днем и с каждым часом все
дальше серчают оба-с, что, думаю, иной час, от страху сам жизни себя
лишить-с. Я, сударь, на них не надеюсь-с.
- А зачем ввязался? Зачем Дмитрию Федоровичу стал переносить? -
раздражительно проговорил Иван Федорович.
- А как бы я не ввязался-с? Да я и не ввязывался вовсе, если хотите
знать в полной точности-с. Я с самого начала все молчал, возражать не смея,
а они сами определили мне своим слугой-Личардой при них состоять. Только и
знают с тех пор одно слово: "Убью тебя, шельму, если пропустишь!" Наверно
полагаю, сударь, что со мной завтра длинная падучая приключится.
- Какая такая длинная падучая?
- Длинный припадок такой-с, чрезвычайно длинный-с. Несколько часов-с
али пожалуй день и другой продолжается-с. Раз со мной продолжалось это дня
три, упал я с чердака тогда. Перестанет бить, а потом зачнет опять; и я все
три дня не мог в разум войти. За Герценштубе, за здешним доктором тогда
Федор Павлович посылали-с, так тот льду к темени прикладывал, да еще одно
средство употребил... Помереть бы мог-с.
- Да ведь, говорят, падучую нельзя заранее предузнать, что вот в
такой-то час будет. Как же ты говоришь, что завтра придет? - с особенным и
раздражительным любопытством осведомился Иван Федорович.
- Это точно что нельзя предузнать-с.
- К тому же ты тогда упал с чердака.
- На чердак каждый день лазею-с, могу и завтра упасть с чердака. А не с
чердака, так в погреб упаду-с, в погреб тоже каждый день хожу-с, по своей
надобности-с.
Иван Федорович длинно посмотрел на него.
- Плетешь ты, я вижу, и я тебя что-то не понимаю,- тихо, но как-то
грозно проговорил он: - притвориться что ли ты хочешь завтра на три дня в
падучей? а?
Смердяков, смотревший в землю и игравший опять носочком правой ноги,
поставил правую ногу на место, вместо нее выставил вперед левую, поднял
голову и усмехнувшись произнес:
- Если бы я даже эту самую штуку и мог-с, то-есть чтобы притвориться-с,
и так как ее сделать совсем не трудно опытному человеку, то и тут я в полном
праве моем это средство употребить для спасения жизни моей от смерти; ибо
когда я в болезни лежу, то хотя бы Аграфена Александровна пришла к ихнему
родителю, не могут оне тогда с больного человека спросить: "зачем не донес".
Сами постыдятся.
- Э, чорт! - вскинулся вдруг Иван Федорович с перекосившимся от злобы
лицом. - Что ты все об своей жизни трусишь! Все эти угрозы брата Дмитрия
только азартные слова и больше ничего. Не убьет он тебя; убьет да не тебя!
- Убьет как муху-с, и прежде всего меня-с. А пуще того я другого боюсь:
чтобы меня в их сообществе не сочли, когда что нелепое над родителем своим
учинят.
- Почему тебя сочтут сообщником?
- Потому сочтут сообщником, что я им эти самые знаки в секрете большом
сообщил-с.
- Какие знаки? Кому сообщил? Чорт тебя побери, говори яснее!
- Должен совершенно признаться, - с педантским спокойствием тянул
Смердяков. - что тут есть один секрет у меня с Федором Павловичем. Они, как
сами изволите знать (если только изволите это знать), уже несколько дней,
как то-есть ночь али даже вечер, так тотчас сызнутри и запрутся. Вы каждый
раз стали под конец возвращаться рано к себе на верх, а вчера так и совсем
никуда не выходили-с, а потому может и не знаете, как они старательно начали
теперь запираться на ночь. И приди хоть сам Григорий Васильевич, так они,
разве что по голосу убедясь, ему отопрут-с. Но Григорий Васильевич не
приходит-с, потому служу им теперь в комнатах один я-с, - так они сами
определили с той самой минуты, как начали эту затею с Аграфеной
Александровной, а на ночь так и я теперь, по ихнему распоряжению, удаляюсь и
ночую во флигеле, с тем, чтобы до полночи мне не спать, а дежурить, вставать
и двор обходить, и ждать, когда Аграфена Александровна придут-с, так как оне
вот уже несколько дней ее ждут, словно как помешанные. Рассуждают же они
так-с: она, говорят, его боится, Дмитрия-то Федоровича (они его Митькой
зовут-с), а потому ночью попозже задами ко мне пройдет; ты же, говорит, ее
сторожи до самой полночи и больше. И если она придет, то ты к дверям подбеги
и постучи мне в дверь, аль в окно из саду рукой два первые раза потише,
этак: раз-два, а потом сейчас три раза поскорее: тук-тук-тук. Вот, говорят,
я и пойму сейчас, что это она пришла, и отопру тебе дверь потихоньку. Другой
знак сообщили мне на тот случай, если что экстренное произойдет: сначала два
раза скоро: тук-тук, а потом, обождав еще один раз гораздо крепче. Вот они и
поймут, что нечто случилось внезапное и что оченно надо мне их видеть, и
тоже мне отопрут, а я войду и доложу. Все на тот случай, что Аграфена
Александровна может сама не придти, а пришлет о чем-нибудь известить; окромя
того Дмитрий Федорович тоже могут придти, так и о нем известить, что он
близко. Оченно боятся они Дмитрия Федоровича, так что если бы даже Аграфена
Александровна уже пришла и они бы с ней заперлись, а Дмитрий Федорович тем
временем где появится близко, так и тут беспременно обязан я им тотчас о том
доложить постучамши три раза, так что первый-то знак в пять стуков означает:
"Аграфена Александровна пришли", а второй знак в три стука - "оченно дескать
надоть"; так сами по нескольку раз на примере меня учили и разъясняли. А так
как во всей вселенной о знаках этих знают всего лишь я да они-с, так они
безо всякого уже сумления и нисколько не окликая (вслух окликать они очень
боятся) и отопрут. Вот эти самые знаки Дмитрию Федоровичу теперь и стали
известны.
- Почему известны? Передал ты? Как же ты смел передать?
- От этого самого страху-с. И как же бы я посмел умолчать пред ними-с?
Дмитрий Федорович каждый день напирали: "Ты меня обманываешь, ты от меня что
скрываешь? Я тебе обе ноги сломаю!" Тут я им эти самые секретные знаки и
сообщил, чтобы видели по крайности мое раболепие и тем самым удостоверились,
что их не обманываю, а всячески им доношу.
- Если думаешь, что он этими знаками воспользуется и захочет войти, то
ты его не пускай.
- А коли я сам в припадке буду лежать-с, как же я тогда не пущу-с, если
б я даже и мог осмелиться их не пустить-с, зная их столь отчаянными-с.
- Э, чорт возьми! Почему ты так уверен, что придет падучая, чорт тебя
побери? Смеешься ты надо мной или нет?
- Как же бы я посмел над вами смеяться, и до смеху ли, когда такой
страх? Предчувствую, что будет падучая, предчувствие такое имею, от страху
от одного и придет-с.
- Э, чорт! Коли ты будешь лежать, то сторожить будет Григорий.
Предупреди заранее Григория, уж он-то его не пустит.
- Про знаки я Григорию Васильевичу без приказания барина не смею никоим
образом сообщить-с. А касательно того, что Григорий Васильевич их услышит и
не пустит, так они как раз сегодня со вчарашнего расхворались, а Марфа
Игнатьевна их завтра лечить намереваются. Так давеча и условились. А лечение
это у них весьма любопытное-с: настойку такую Марфа Игнатьевна знают-с и
постоянно держут, крепкую, на какой-то траве - секретом таким обладают-с. А
лечат они этим секретным лекарством Григория Васильевича раза по три в
год-с, когда у того поясница отнимается вся-с, в роде как бы с ним
паралич-с, раза по три в год-с. Тогда они берут полотенце-с, мочат в этот
настой и всю-то ему спину Марфа Игнатьевна трет полчаса-с, до суха-с, совсем
даже покраснеет и вспухнет-с, а затем остальное, что в стклянке, дают ему
выпить-с с некоторою молитвою-с, не все однако ж, потому что часть малую при
сем редком случае и себе оставляют-с и тоже выпивают-с. И оба, я вам скажу,
как не пьющие, так тут и свалятся-с и спят очень долгое время крепко-с; и
как проснется Григорий Васильевич, то всегда почти после того здорово-с, а
Марфа Игнатьевна проснется и у нее всегда после того голова болит-с. Так
вот, если завтра Марфа Игнатьевна свое это намерение исполнят-с, так вряд ли
им что услыхать-с и Дмитрия Федоровича не допустить-с. Спать будут-с.
- Что за ахинея! И это все как нарочно так сразу и сойдется: и у тебя
падучая, и те оба без памяти! - прокричал Иван Федорович: - да ты сам уж не
хочешь ли так подвести, чтобы сошлось? - вырвалось у него вдруг, и он грозно
нахмурил брови.
- Как же бы я так подвел-с... и для чего подводить, когда все тут от
Дмитрия Федоровича одного и зависит-с, и от одних его мыслей-с... Захотят
они что учинить - учинят-с, а нет, так не я же нарочно их приведу, чтобы к
родителю их втолкнуть.
- А зачем ему к отцу приходить, да еще потихоньку, если, как ты сам
говоришь, Аграфена Александровна и совсем не придет, - продолжал Иван
Федорович, бледнея от злобы; - сам же ты это говоришь, да и я все время, тут
живя, был уверен, что старик только фантазирует и что не придет к нему эта
тварь. Зачем же Дмитрию врываться к старику, если та не придет? Говори! Я
хочу твои мысли знать.
- Сами изволите знать зачем придут, к чему же тут мои мысли? Придут по
единой ихней злобе, али по своей мнительности в случае примерно моей
болезни, усомнятся и пойдут с нетерпения искать в комнаты, как вчерашний
раз: не прошла ли дескать она как-нибудь от них потихоньку. Им совершенно
тоже известно, что у Федора Павловича конверт большой приготовлен, а в нем
три тысячи запечатаны, под тремя печатями-с, обвязано ленточкою и надписано
собственною их рукой: "ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти", а
потом, дня три спустя подписали еще: "и цыпленочку". Так вот это-то и
сомнительно-с.
- Вздор! - крикнул Иван Федорович почти в исступлении. - Дмитрий не
пойдет грабить деньги, да еще убивать при этом отца. Он мог вчера убить его
за Грушеньку, как исступленный злобный дурак, но грабить не пойдет!
- Им оченно теперь нужны деньги-с, до последней крайности нужны, Иван
Федорович. Вы даже не знаете сколь нужны, - чрезвычайно, спокойно и с
замечательною отчетливостью изъяснил Смердяков. - Эти самые три тысячи-с они
к тому же считают как бы за свои собственные и так сами мне объяснили: "мне,
говорят, родитель остается еще три тысячи ровно должен". А ко всему тому
рассудите, Иван Федорович, и некоторую чистую правду-с: ведь это почти что
наверно так, надо сказать-с, что Аграфена Александровна, если только захотят
они того сами, то непременно заставят их на себе жениться, самого барина
то-есть, Федора Павловича-с, если только захотят-с, - ну, а ведь они может
быть и захотят-с. Ведь я только так говорю, что она не придет, а она может
быть и более того захочет-с, то-есть прямо барыней сделаться. Я сам знаю,
что их купец Самсонов говорили ей самой со всею откровенностью, что это дело
будет весьма не глупое, и при том смеялись. А они сами умом очень не
глупые-с. Им за голыша, каков есть Дмитрий Федорович, выходить не стать-с.
Так вот теперь это взямши, рассудите сами, Иван Федорович, что тогда ни
Дмитрию Федоровичу, ни даже вам-с с братцем вашим Алексеем Федоровичем уж
ничего-то ровно после смерти родителя не останется, ни рубля-с, потому что
Аграфена Александровна для того и выйдут за них, чтобы все на себя отписать
и какие ни на есть капиталы на себя перевести-с. А помри ваш родитель
теперь, пока еще этого нет ничего-с, то всякому из вас по сорока тысяч
верных придется тотчас-с, даже и Дмитрию Федоровичу, которого они так
ненавидят-с, так как завещания у них ведь не сделано-с... Это все отменно
Дмитрию Федоровичу известно...
Что-то как бы перекосилось и дрогнуло в лице Ивана Федоровича. Он вдруг
покраснел.
- Так зачем же ты, - перебил он вдруг Смердякова, - после всего этого в
Чермашню мне советуешь ехать? Что ты этим хотел сказать? Я уеду, и у вас вот
что произойдет. - Иван Федорович с трудом переводил дух.
- Совершенно верно-с, - тихо и рассудительно проговорил Смердяков,
пристально однако же следя за Иваном Федоровичем.
- Как совершенно верно? - переспросил Иван Федорович, с усилием
сдерживая себя и грозно сверкая глазами.
- Я говорил вас жалеючи. На вашем месте, если бы только тут я, так все
бы это тут же бросил... чем у такого дела сидеть-с... - ответил Смердяков, с
самым открытым видом смотря на сверкающие глаза Ивана Федоровича. Оба
помолчали.
- Ты кажется большой идиот и уж конечно... страшный мерзавец! - встал
вдруг со скамейки Иван Федорович. Затем тотчас же хотел было пройти в
калитку, но вдруг остановился и повернулся к Смердякову. Произошло что-то
странное: Иван Федорович внезапно, как бы в судороге, закусил губу, сжал
кулаки и - еще мгновение, конечно, бросился бы на Смердякова. Тот по крайней
мере это заметил в тот же миг вздрогнул и отдернулся всем телом назад. Но
мгновение прошло для Смердякова благополучно, и Иван Федорович молча, но как
бы в каком-то недоумении, повернул в калитку.
- Я завтра в Москву уезжаю, если хочешь это знать,- завтра рано утром -
вот и все ! - со злобою, раздельно и громко вдруг проговорил он, сам себе
потом удивляясь, каким образом понадобилось ему тогда это сказать
Смердякову.
- Самое это лучшее-с, - подхватил тот, точно и ждал того, - только
разве то, что из Москвы вас могут по телеграфу отсюда обеспокоить-с, в
каком-либо таком случае-с.
Иван Федорович опять остановился и опять быстро повернулся к
Смердякову. Но и с тем точно что случилось. Вся фамильярность и небрежность
его соскочили мгновенно; все лицо его выразило чрезвычайное внимание и
ожидание, но уже робкое и подобострастное: "Не скажешь ли дескать еще чего,
не прибавишь ли", так и читалось в его пристальном, так и впившемся в Ивана
Федоровича взгляде.
- А из Чермашни разве не вызвали бы тоже... в каком-нибудь таком
случае? - завопил вдруг Иван Федорович, не известно для чего вдруг ужасно
возвысив голос.
- Тоже-с и из Чермашни-с... обеспокоят-с... - пробормотал Смердяков
почти шепотом, точно как бы потерявшись, но пристально, пристально продолжая
смотреть Ивану Федоровичу прямо в глаза.
- Только Москва дальше, а Чермашня ближе, так ты о прогонных деньгах
жалеешь, что ли, настаивая в Чермашню, аль меня жалеешь, что я крюк большой
сделаю?
- Совершенно верно-с... - пробормотал уже пресекшимся голосом
Смердяков, гнусно улыбаясь и опять судорожно приготовившись во время
отпрыгнуть назад. Но Иван Федорович вдруг, к удивлению Смердякова, засмеялся
и быстро прошел в калитку, продолжая смеяться. Кто взглянул бы на его лицо,
тот наверно заключил бы, что засмеялся он вовсе не оттого, что было так
весело. Да и сам он ни за что не объяснил бы, что было тогда с ним в ту
минуту. Двигался и шел он точно судорогой.
VII. "С УМНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ И ПОГОВОРИТЬ ЛЮБОПЫТНО."
Да и говорил тоже. Встретив Федора Павловича в зале, только что войдя,
он вдруг закричал ему, махая руками: "Я к себе на верх, а не к вам, до
свидания", и прошел мимо, даже стараясь не взглянуть на отца. Очень может
быть, что старик слишком был ему в эту минуту ненавистен, но такое
бесцеремонное проявление враждебного чувства даже и для Федора Павловича
было неожиданным. А старик и впрямь видно хотел ему что-то поскорей
сообщить, для чего нарочно и вышел встретить его в залу; услышав же такую
любезность, остановился молча и с насмешливым видом проследил сынка глазами
на лестницу в мезонин, до тех пор пока тот скрылся из виду.
- Чего это он? - быстро спросил он вошедшего вслед за Иваном
Федоровичем Смердякова.
- Сердятся на что-то-с, кто их разберет, - пробормотал тот уклончиво.
- А и чорт! Пусть сердится! Подавай самовар и скорей сам убирайся,
живо. Нет ли чего нового?
Тут начались расспросы именно из таких, на которые Смердяков сейчас
жаловался Ивану Федоровичу, то-есть все насчет ожидаемой посетительницы, и
мы эти расспросы здесь опустим. Чрез полчаса дом был заперт, и помешанный
старикашка похаживал один по комнатам, в трепетном ожидании, что вот-вот
раздадутся пять условных стуков, изредка заглядывая в темные окна и ничего в
них не видя кроме ночи.
Было уже очень поздно, а Иван Федорович все не спал и соображал. Поздно
он лег в эту ночь, часа в два. Но мы не станем передавать все течение его
мыслей, да и не время нам входить в эту душу: этой душе свой черед. И даже
если б и попробовали что передать, то было бы очень мудрено это сделать,
потому что были не мысли, а было что-то очень неопределенное, а главное -
слишком взволнованное. Сам он чувствовал, что потерял все свои концы. Мучили
его тоже разные странные и почти неожиданные совсем желания, например: уж
после полночи ему вдруг настоятельно и нестерпимо захотелось сойти вниз,
отпереть дверь, пройти во флигель и избить Смердякова, но спросили бы вы, за
что, и сам он решительно не сумел бы изложить ни одной причины в точности,
кроме той разве, что стал ему этот лакей ненавистен как самый тяжкий
обидчик, какого только можно приискать на свете. С другой стороны не раз
охватывала в эту ночь его душу какая-то необъяснимая и унизительная робость,
от которой он, - он это чувствовал, - даже как бы терял вдруг физические
силы. Голова его болела и кружилась. Что-то ненавистное щемило его душу,
точно он собирался мстить кому. Ненавидел он даже Алешу, вспоминая давешний
с ним разговор, ненавидел очень минутами и себя. О Катерине Ивановне он
почти что и думать забыл, и много этому потом удивлялся, тем более, что сам
твердо помнил, как еще вчера утром, когда он так размашисто похвалился у
Катерины Ивановны, что завтра уедет в Москву, в душе своей тогда же шепнул
про себя: "а ведь вздор, не поедешь, и не так тебе будет легко оторваться,
как ты теперь фанфаронишь". Припоминая потом долго спустя эту ночь, Иван
Федорович с особенным отвращением вспоминал, как он вдруг, бывало, вставал с
дивана и тихонько, как бы страшно боясь, чтобы не подглядели за ним, отворял
двери, выходил на лестницу и слушал вниз, в нижние комнаты, как шевелился и
похаживал там внизу Федор Павлович, слушал - подолгу, минут по пяти, со
странным каким-то любопытством, затаив дух, и с биением сердца, а для чего
он все это проделывал, для чего слушал - конечно, и сам не знал. Этот
"поступок" он всю жизнь свою потом называл "мерзким" и всю жизнь свою
считал, глубоко про себя, в тайниках души своей - самым подлым поступком изо
всей своей жизни. К самому же Федору Павловичу он не чувствовал в те минуты
никакой даже ненависти, а лишь любопытствовал почему-то изо всех сил: как он
там внизу ходит, что он примерно там у себя теперь должен делать,
предугадывал и соображал, как он должен был там внизу заглядывать в темные
окна и вдруг останавливаться среди комнаты и ждать, ждать - не стучит ли
кто. Выходил Иван Федорович для этого занятия на лестницу раза два. Когда
все затихло и уже улегся и Федор Павлович, часов около двух, улегся и Иван
Федорович с твердым желанием поскорее заснуть, так как чувствовал себя
страшно измученным. И впрямь: заснул он вдруг крепко и спал без снов, но
проснулся рано, часов в семь, когда уже рассвело. Раскрыв глаза, к изумлению
своему он вдруг почувствовал в себе прилив какой-то необычайной энергии,
быстро вскочил и быстро оделся, затем вытащил свой чемодан и не медля
поспешно начал его укладывать. Белье как раз еще вчера утром получилось все
от прачки. Иван Федорович даже усмехнулся при мысли, что так все оно
сошлось, что нет никакой задержки внезапному отъезду. А отъезд выходил
действительно внезапный. Хотя Иван Федорович и говорил вчера (Катерине
Ивановне, Алеше и потом Смердякову), что завтра уедет, но, ложась вчера
спать, он очень хорошо помнил, что в ту минуту и не думал об отъезде, по
крайней мере совсем не мыслил, что поутру проснувшись первым движением
бросится укладывать чемодан. Наконец чемодан и сак были готовы: было уже
около девяти часов, когда Марфа Игнатьевна взошла к нему с обычным
ежедневным вопросом: "Где изволите чай кушать, у себя аль сойдете вниз?"
Иван Федорович сошел вниз, вид имел почти что веселый, хотя было в нем, в
словах и в жестах его, нечто как бы раскидывающееся и торопливое. Приветливо
поздоровавшись с отцом, и даже особенно наведавшись о здоровьи, он, не
дождавшись впрочем окончания ответа родителя, разом объявил, что чрез час
уезжает в Москву, совсем, и просит послать за лошадьми. Старик выслушал
сообщение без малейшего удивления, пренеприлично позабыв поскорбеть об
отъезде сынка; вместо того вдруг чрезвычайно захлопотал, вспомнив как раз
кстати одно насущное собственное дело.
- Ах ты! Экой! Не сказал вчера... ну да все равно и сейчас уладим.
Сделай ты мне милость великую, отец ты мой родной, заезжай в Чермашню. Ведь
тебе с Воловьей станции всего только влево свернуть, всего двенадцать
каких-нибудь версточек, и вот она, Чермашня.
- Помилуйте, не могу: до железной дороги восемьдесят верст, а машина
уходит со станции в Москву в семь часов вечера - ровно только, чтоб поспеть.
- Поспеешь завтра, не то послезавтра, а сегодня сверни в Чермашню. Чего
тебе стоит родителя успокоить! Если бы здесь не дела, я сам давно слетал бы,
потому что штука-то там спешная и чрезвычайная, а здесь у меня время теперь
не такое... Видишь, там эта роща моя, в двух участках в Бегичеве, да в
Дячкине, в пустошах, Масловы, старик с сыном, купцы, всего восемь тысяч дают
на сруб, а всего только прошлого года покупщик нарывался, так двенадцать
давал, да не здешний, вот где черта. Потому у здешних теперь сбыту нет:
кулачат Масловы отец с сыном стотысячники: что положат, то и бери, а из
здешних никто и не смеет против них тягаться. А Ильинский батюшка вдруг
отписал сюда в прошлый четверг, что приехал Горсткин, тоже купчишка, знаю я
его, только драгоценность-то в том, что не здешний, а из Погребова, значит
не боится он Масловых, потому не здешний. Одиннадцать тысяч, говорит, за
рощу дам, слышишь? А пробудет он здесь, пишет батюшка, еще-то всего лишь
неделю. Так вот бы ты поехал, да с ним и сговорился...
- Так вы напишите батюшке, тот и сговорится.
- Не умеет он, тут штука. Этот батюшка смотреть не умеет. Золото
человек, я ему сейчас двадцать тысяч вручу без расписки на сохранение, а
смотреть ничего не умеет, как бы и не человек вовсе, ворона обманет. А ведь
ученый человек, представь себе это. Этот Горсткин на вид мужик, в синей
поддевке, только характером он совершенный подлец, в этом-то и беда наша
общая: он лжет, вот черта. Иной раз так налжет, что только дивишься зачем
это он. Налгал третьего года, что жена у него умерла и что он уже женат на
другой, и ничего этого не было, представь себе: никогда жена его не умирала,
живет и теперь и его бьет каждые три дня по разу. Так вот и теперь надо
узнать: лжет аль вправду говорит, что хочет купить и одиннадцать тысяч дать?
- Так ведь и я тут ничего не сделаю, у меня тоже глазу нет.
- Стой, подожди, годишься и ты, потому я тебе все приметы его сообщу,
Горсткина-то, я с ним дела уже давно имею. Видишь: ему на бороду надо
глядеть; бороденка у него рыженькая, гаденькая, тоненькая. Коли бороденка
трясется, а сам он говорит да сердится - значит ладно, правду говорит, хочет
дело делать; а коли бороду гладит левою рукой, а сам посмеивается, - ну,
значит, надуть хочет, плутует. В глаза ему никогда не гляди, по глазам
ничего не разберешь, темна вода, плут, - гляди на бороду. Я тебе к нему
записку дам, а ты покажи. Он Горсткин, только он не Горсткин, а Лягавый, так
ты ему не говори, что он Лягавый, обидится. Коли сговоришься с ним и
увидишь, что ладно, тотчас и отпиши сюда. Только это и напиши: "не лжет
дескать". Стой на одиннадцати, одну тысячку можешь спустить, больше не
спускай. Подумай: восемь и одиннадцать - три тысячи разницы. Эти я три
тысячи ровно как нашел, скоро ли покупщика достанешь, а деньги до зарезу
нужны. Дашь знать, что серьезно, тогда я сам уж отсюда слетаю и кончу,
как-нибудь урву время. А теперь чего я туда поскачу, если все это батька
выдумал? Ну едешь или нет?
- Э, некогда, избавьте.
- Эх, одолжи отца, припомню! Без сердца вы все, вот что! Чего тебе день
али два? Куда ты теперь, в Венецию? Не развалится твоя Венеция в два-то дня.
Я Алешку послал бы, да ведь что Алешка в этих делах? Я ведь единственно
потому, что ты умный человек, разве я не вижу. Лесом не торгуешь, а глаз
имеешь. Тут только, чтобы видеть: в серьез или нет человек говорит. Говорю,
гляди на бороду: трясется бороденка - значит в серьез.
- Сами ж вы меня в Чермашню эту проклятую толкаете, а? - вскричал Иван
Федорович, злобно усмехнувшись.
Федор Павлович злобы не разглядел или не хотел разглядеть, а усмешку
подхватил:
- Значит едешь, едешь? Сейчас тебе записку настрочу.
- Не знаю, поеду ли, не знаю, дорогой решу.
- Что дорогой, реши сейчас. Голубчик, реши! Сговоришься, напиши мне две
строчки, вручи батюшке, и он мне мигом твою цидулку пришлет. А затем и не
держу тебя, ступай в Венецию. Тебя обратно на Воловью станцию батюшка на
своих доставит...
Старик был просто в восторге, записку настрочил, послали за лошадьми,
подали закуску, коньяк. Когда старик бывал рад, то всегда начинал
экспансивничать, но на этот раз он как бы сдерживался. Про Дмитрия
Федоровича, например, не произнес ни единого словечка. Разлукой же совсем не
был тронут. Даже как бы и не находил о чем говорить; и Иван Федорович это
очень заметил: "Надоел же я ему однако", подумал он про себя. Только
провожая сына уже с крыльца, старик немного как бы заметался, полез было
лобызаться. Но Иван Федорович поскорее протянул ему для пожатия руку, видимо
отстраняя лобзания. Старик тотчас понял и вмиг осадил себя.
- Ну, с богом, с богом! - повторял он с крыльца. - Ведь приедешь еще
когда в жизни-то? Ну и приезжай, всегда буду рад. Ну, Христос с тобою!
Иван Федорович влез в тарантас.
- Прощай, Иван, очень-то не брани! - крикнул в последний раз отец.
Провожать вышли все домашние: Смердяков, Марфа и Григорий. Иван
Федорович подарил всем по десяти рублей. Когда уже он уселся в тарантас,
Смердяков подскочил поправить ковер.
- Видишь... в Чермашню еду... - как-то вдруг вырвалось у Ивана
Федоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да еще с каким-то
нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.
- Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить
любопытно, - твердо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана
Федоровича.
Тарантас тронулся и помчался. В душе путешественника было смутно, но он
жадно глядел кругом на поля, на холмы, на деревья, на стаю гусей,
пролетавшую над ним высоко по ясному небу. И вдруг ему стало так хорошо. Он
попробовал заговорить с извозчиком, и его ужасно что-то заинтересовало из
того что ответил ему мужик, но чрез минуту сообразил, что все мимо ушей
пролетело и что он, пo правде, и не понял того, что мужик ответил. Он
замолчал, хорошо было и так: воздух чистый, свежий, холодноватый, небо
ясное. Мелькнули было в уме его образы Алеши и Катерины Ивановны; но он тихо
усмехнулся и тихо дунул на милые призраки и они отлетели: "Будет еще их
время", подумал он. Станцию отмахали быстро, переменили лошадей и помчались
на Воловью. "Почему с умным человеком поговорить любопытно, что он этим
хотел сказать?" вдруг так и захватило ему дух. "А я зачем доложил ему, что в
Чермашню еду?" Доскакали до Воловьей станции. Иван Федорович вышел из
тарантаса, и ямщики его обступили. Рядились в Чермашню, двенадцать верст
проселком, на вольных. Он велел впрягать. Вошел было в станционный дом,
огляделся кругом, взглянул было на смотрительшу и вдруг вышел обратно на
крыльцо.
- Не надо в Чермашню. Не опоздаю, братцы, к семи часам на железную
дорогу?
- Как раз потрафим. Запрягать что ли?
- Впрягай мигом. Не будет ли кто завтра из вас в городе?
- Как не быть, вот Митрий будет.
- Не можешь ли, Митрий, услугу оказать? Зайди ты к отцу моему, Федору
Павловичу Карамазову, и скажи ты ему, что я в Чермашню не поехал. Можешь али
нет?
- Почему не зайти, зайдем; Федора Павловича очень давно знаем.
- А вот тебе и на чай, потому он тебе пожалуй не даст... - весело
засмеялся Иван Федорович.
- А и впрямь не дадут, - засмеялся и Митрий. - Спасибо, сударь,
непременно выполним...
В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву.
"Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него
ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!" Но вместо
восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь,
какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь;
вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы
очнулся:
- Я подлец! - прошептал он про себя.
А Федор Павлович, проводив сынка, остался очень доволен. Целые два часа
чувствовал он себя почти счастливым и попивал коньячок; но вдруг в доме
произошло одно предосадное и пренеприятное для всех обстоятельство, мигом
повергшее Федора Павловича в большое смятение: Смердяков пошел зачем-то в
погреб и упал вниз с верхней ступеньки. Хорошо еще, что на дворе случилась в
то время Марфа Игнатьевна и вовремя услышала. Падения она не видела, но зато
услышала крик, крик особенный, странный, но ей уже давно известный, - крик
эпилептика, падающего в припадке. Приключился ли с ним припадок в ту минуту,
когда он сходил по ступенькам вниз, так что он конечно тотчас же и должен
был слететь вниз в бесчувствии, или. напротив, уже от падения и от
сотрясения произошел у Смердякова, известного эпилептика, его припадок, -
разобрать нельзя было, но нашли его уже на дне погреба, в корчах и
судорогах, бьющимся и с пеной у рта. Думали сначала, что он наверно сломал
себе что-нибудь, руку или ногу, и расшибся, но однако "сберег господь", как
выразилась Марфа Игнатьевна: ничего такого не случилось, а только трудно
было достать его и вынести из погреба на свет божий. Но попросили у соседей
помощи и кое-как это совершили. Находился при всей этой церемонии и сам
Федор Павлович, сам помогал, видимо перепуганный и как бы потерявшийся.
Больной однако в чувство не входил: припадки хоть и прекращались на время,
но зато возобновлялись опять, и все заключили, что произойдет то же самое,
что и в прошлом году, когда он тоже упал нечаянно с чердака. Вспомнили, что
тогда прикладывали ему к темени льду. Ледок в погребе еще нашелся, и Марфа
Игнатьевна распорядилась, а Федор Павлович под вечер послал за доктором
Герценштубе, который и прибыл немедленно. Осмотрев больного тщательно (это
был самый тщательный и внимательный доктор во всей губернии, пожилой и
почтеннейший старичок), он заключил, что припадок чрезвычайный и "может
грозить опасностью", что покамест он, Герценштубе, еще не понимает всего, но
что завтра утром, если не помогут теперешние средства, он решится принять
другие. Больного уложили во флигеле, в комнатке рядом с помещением Григория
и Марфы Игнатьевны. Затем Федор Павлович уже весь день претерпевал лишь
несчастие за несчастием: обед сготовила Марфа Игнатьевна, и суп сравнительно
с приготовлением Смердякова вышел "словно помои", а курица оказалась до того
пересушеною, что и прожевать ее не было никакой возможности. Марфа
Игнатьевна на горькие, хотя и справедливые упреки барина возражала, что
курица и без того была уже очень старая, а что сама она в поварах не
училась. К вечеру вышла другая забота: доложили Федору Павловичу, что
Григорий, который с третьего дня расхворался, как раз совсем почти слег,
отнялась поясница. Федор Павлович окончил свой чай как можно пораньше и
заперся один в доме. Был он в страшном и тревожном ожидании. Дело в том, что
как раз в этот вечер ждал он прибытия Грушеньки уже почти наверно; по
крайней мере получил он от Смердякова, еще рано поутру, почти заверение, что
"оне уж несомненно обещали прибыть-с". Сердце неугомонного старичка билось
тревожно, он ходил по пустым своим комнатам и прислушивался. Надо было
держать ухо востро: мог где-нибудь сторожить ее Дмитрий Федорович, а как она
постучится в окно (Смердяков еще третьего дня уверил Федора Павловича, что
передал ей где и куда постучаться), то надо было отпереть двери как можно
скорее и отнюдь не задерживать ее ни секунды напрасно в сенях, чтобы чего,
боже сохрани, не испугалась и не убежала. Хлопотливо было Федору Павловичу,
но никогда еще сердце его не купалось в более сладкой надежде: почти ведь
наверно можно было сказать, что в этот раз она уже непременно придет!..
----------------
КНИГА ШЕСТАЯ
Русский инок
I. СТАРЕЦ ЗОСИМА И ГОСТИ ЕГО.
Когда Алеша с тревогой и с болью в сердце вошел в келью старца, то
остановился почти в изумлении: вместо отходящего больного, может быть уже
без памяти, каким боялся найти его, он вдруг его увидал сидящим в кресле,
хотя с изможженным от слабости, но с бодрым и веселым лицом, окруженного
гостями и ведущего с ними тихую и светлую беседу. Впрочем, встал он с
постели не более как за четверть часа до прихода Алеши; гости уже собрались
в его келью раньше и ждали, пока он проснется, по твердому заверению отца
Паисия, что "учитель встанет несомненно, чтоб еще раз побеседовать с милыми
сердцу его, как сам изрек и как сам пообещал еще утром". Обещанию же этому,
да и всякому слову отходящего старца, отец Паисий веровал твердо, до того,
что если бы видел его и совсем уже без сознания и даже без дыхания, но имел
бы его обещание, что еще раз восстанет и простится с ним, то не поверил бы
может быть и самой смерти, все ожидая, что умирающий очнется и исполнит
обетованное. Поутру же старец Зосима положительно изрек ему, отходя ко сну:
"Не умру прежде, чем еще раз не упьюсь беседой с вами, возлюбленные сердца
моего, на милые лики ваши погляжу, душу мою вам еще раз изолью". Собравшиеся
на эту последнюю вероятно беседу старца, были самые преданные ему друзья с
давних лет. Их было четверо: иеромонахи отец Иосиф и отец Паисий, иеромонах
отец Михаил, настоятель скита, человек не весьма еще старый, далеко не столь
ученый, из звания простого, но духом твердый, нерушимо и просто верующий, с
виду суровый, но проникновенный глубоким умилением в сердце своем, хотя
видимо скрывал свое умиление до какого-то даже стыда. Четвертый гость был
совсем уже старенький, простенький монашек, из беднейшего крестьянского
звания, брат Анфим, чуть ли даже не малограмотный, молчаливый и тихий, редко
даже с кем говоривший, между самыми смиренными смиреннейший и имевший вид
человека, как бы навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем
уму его. Этого как бы трепещущего человека старец Зосима весьма любил и во
всю жизнь свою относился к нему с необыкновенным уважением, хотя может быть
ни с кем во всю жизнь свою не сказал менее слов, как с ним, несмотря на то,
что когда-то многие годы провел в странствованиях с ним вдвоем по всей
святой Руси. Было это уже очень давно, лет пред тем уже сорок, когда старец
Зосима впервые начал иноческий подвиг свой в одном бедном, мало известном
Костромском монастыре, и когда вскоре после того пошел сопутствовать отцу
Анфиму в странствиях его для сбора пожертвований на их бедный Костромской
монастырек. Все, и хозяин и гости расположились во второй комнате старца, в
которой стояла постель его, комнате, как и было указано прежде, весьма
тесной, так что все четверо (кроме Порфирия-послушника пребывавшего стоя)
едва разместились вокруг кресел старца на принесенных из первой комнаты
стульях. Начало уже смеркаться, комната освещалась от лампад и восковых свеч
пред иконами. Увидав Алешу, смутившегося при входе и ставшего в дверях,
старец радостно улыбнулся ему и протянул руку:
- Здравствуй, тихий, здравствуй, милый, вот и ты. И знал, что
прибудешь.
Алеша подошел к нему, склонился пред ним до земли и заплакал. Что-то
рвалось из его сердца, душа его трепетала, ему хотелось рыдать.
- Что ты, подожди оплакивать, - улыбнулся старец, положив правую руку
свою на его голову, - видишь, сижу и беседую, может и двадцать лет еще
проживу, как пожелала мне вчера та добрая, милая, из Вышегорья, с девочкой
Лизаветой на руках. Помяни, господи, и мать, и девочку Лизавету! (он
перекрестился.) Порфирий, дар-то ее снес куда я сказал?
Это он припомнил о вчерашних шести гривнах, пожертвованных веселою
поклонницей, чтоб отдать "той, которая меня бедней". Такие жертвы происходят
как епитимии, добровольно на себя почему-либо наложенные, и непременно из
денег, собственным трудом добытых. Старец послал Порфирия еще с вечера к
одной, недавно еще погоревшей нашей мещанке, вдове с детьми, пошедшей после
пожара нищенствовать. Порфирий поспешил донести, что дело уже сделано и что
подал, как приказано ему было, "от неизвестной благотворительницы".
- Встань, милый, - продолжал старец Алеше, - дай посмотрю на тебя. Был
ли у своих и видел ли брата?
Алеше странно показалось, что он спрашивает так твердо и точно об одном
только из братьев, - но о котором же: значит, для этого-то брата может быть
и отсылал его от себя и вчера и сегодня.
- Одного из братьев видел, - ответил Алеша.
- Я про того, вчерашнего, старшего, которому я до земли поклонился.
- Того я вчера лишь видел, а сегодня никак не мог найти, - сказал
Алеша.
- Поспеши найти, завтра опять ступай и поспеши, все оставь и поспеши.
Может еще успеешь что-либо ужасное предупредить. Я вчера великому будущему
страданию его поклонился.
Он вдруг умолк и как бы задумался. Слова были странные. Отец Иосиф,
свидетель вчерашнего земного поклона старца, переглянулся с отцом Паисием.
Алеша не вытерпел:
- Отец и учитель, - проговорил он в чрезвычайном волнении, - слишком
неясны слова ваши... Какое это страдание ожидает его?
- Не любопытствуй. Показалось мне вчера нечто страшное... словно всю
судьбу его выразил вчера его взгляд. Был такой у него один взгляд... так что
ужаснулся я в сердце моем мгновенно тому, что уготовляет этот человек для
себя. Раз или два в жизни видел я у некоторых такое же выражение лица... как
бы изображавшее всю судьбу тех людей, и судьба их, увы, сбилась. Послал я
тебя к нему, Алексей, ибо думал, что братский лик твой поможет ему. Но все
от господа и все судьбы наши. "Если пшеничное зерно, падши в землю, не
умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". Запомни
сие. А тебя, Алексей, много раз благословлял я мысленно в жизни моей за лик
твой, узнай сие, - проговорил старец с тихою улыбкой. - Мыслю о тебе так:
изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь
противников, но и самые враги, твои будут любить тебя. Много несчастий
принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь и жизнь благословишь, и
других благословить заставишь, - что важнее всего. Ну вот ты каков. Отцы и
учители мои, - умиленно улыбаясь, обратился он к гостям своим, - никогда до
сего дня не говорил я, даже и ему, за что был столь милым душе моей лик сего
юноши. Теперь лишь скажу: был мне лик его как бы напоминанием и
пророчеством. На заре дней моих, еще малым ребенком, имел я старшего брата,
умершего юношей, на глазах моих, всего только семнадцати лет. И потом,
проходя жизнь мою, убедился я постепенно, что был этот брат мой в судьбе
моей как бы указанием и предназначением свыше, ибо не явись он в жизни моей,
не будь его вовсе, и никогда-то, может быть, я так мыслю, не принял бы я
иноческого сана и не вступил на драгоценный путь сей. То первое явление было
еще в детстве моем, и вот уже на склоне пути моего явилось мне воочию как бы
повторение его. Чудно это, отцы и учители, что, не быв столь похож на него
лицом, а лишь несколько Алексей казался мне до того схожим с тем духовно,
что много раз считал я его как бы прямо за того юношу, брата моего,
пришедшего ко мне на конце пути моего таинственно, для некоего воспоминания
и проникновения, так что даже удивлялся себе самому и таковой странной мечте
моей. Слышишь ли сие, Порфирий, - обратился он к прислуживавшему ему
послушнику. - Много раз видел я на лице твоем как бы огорчение, что я
Алексея больше люблю, чем тебя. Теперь знаешь, почему так было, но и тебя
люблю, знай это, и много раз горевал, что ты огорчаешься. Вам же, милые
гости, хочу я поведать о сем юноше брате моем, ибо не было в жизни моей
явления драгоценнее сего, более пророческого и трогательного. Умилилось
сердце мое и созерцаю всю жизнь мою в сию минуту, како бы вновь ее всю
изживая...
Здесь я должен заметить, что эта последняя беседа старца с посетившими
его в последний день жизни его гостями сохранилась отчасти записанною.
Записал Алексей Федорович Карамазов некоторое время спустя по смерти старца
на память. Но была ли это вполне тогдашняя беседа или он присовокупил к ней
в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу
решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно,
словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям
своим, тогда как без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле
происходило несколько иначе, ибо велась беседа в тот вечер общая, и хотя
гости хозяина своего мало перебивали, но все же говорили и от себя,
вмешиваясь в разговор, может быть даже и от себя поведали и рассказали
что-либо, к тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не
могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на
постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали мест своих. Раз или два
беседа прерывалась чтением Евангелия, читал отец Паисий. Замечательно тоже,
что никто из них однако же не полагал, что умрет он в самую эту же ночь, тем
более, что в этот последний вечер жизни своей он, после глубокого дневного
сна, вдруг как бы обрел в себе новую силу, поддерживавшую его во всю длинную
эту беседу с друзьями. Это было как бы последним умилением, поддержавшим в
нем неимоверное оживление, но на малый лишь срок, ибо жизнь его пресеклась
вдруг... Но об этом после. Теперь же хочу уведомить, что предпочел, не
излагая всех подробностей беседы, ограничиться лишь рассказом старца по
рукописи Алексея Федоровича Карамазова. Будет оно короче, да и не столь
утомительно, хотя, конечно, повторяю это, многое Алеша взял и из прежних
бесед и совокупил вместе.
II. ИЗ ЖИТИЯ В БОЗЕ ПРЕСТАВИВШЕГОСЯ ИЕРОСХИМОНАХА СТАРЦА ЗОСИМЫ,
СОСТАВЛЕНО С СОБСТВЕННЫХ СЛОВ ЕГО АЛЕКСЕЕМ ФЕДОРОВИЧЕМ КАРАМАЗОВЫМ.
Сведения биографические.
а) О юноше брате старца 3осимы.
Возлюбленные отцы и учители, родился я в далекой губернии северной, в
городе В., от родителя дворянина, но не знатного и не весьма чиновного.
Скончался он, когда было мне всего лишь два года отроду, и не помню я его
вовсе. Оставил он матушке моей деревянный дом небольшой и некоторый капитал,
не великий, но достаточный, чтобы прожить с детьми не нуждаясь. А было нас
всего у матушки двое: я, Зиновий, и старший брат мой, Маркел. Был он старше
меня годов на восемь, характера вспыльчивого и раздражительного, но добрый,
не насмешливый, и странно как молчаливый, особенно в своем доме, со мной, с
матерью и с прислугой. Учился в гимназии хорошо, но с товарищами своими не
сходился, хотя и не ссорился, так по крайней мере запомнила о нем матушка.
За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать лет, повадился
он ходить к одному уединенному в нашем городе человеку, как бы политическому
ссыльному, высланному из Москвы в наш город за вольнодумство. Был же этот
ссыльный не малый ученый и знатный философ в университете. Почему-то он
полюбил Маркела и стал принимать его. Просиживал у него юноша целые вечера,
и так во всю зиму, доколе не потребовали обратно ссыльного на
государственную службу в Петербург, по собственной просьбе его, ибо имел
покровителей. Начался великий пост, а Маркел не хочет поститься, бранится и
над этим смеется: "все это бредни, говорит, и нет никакого и бога", так что
в ужас привел и мать и прислугу, да и меня малого, ибо хотя был я и девяти
лет всего, но, услышав слова сии, испугался очень и я. Прислуга же была у
нас вся крепостная, четверо человек, все купленные на имя знакомого нам
помещика. Еще помню, как из сих четверых продала матушка одну, кухарку
Афимью, хромую и пожилую, за шестьдесят рублей ассигнациями, а на место ее
наняла вольную. И вот на шестой неделе поста стало вдруг брату хуже, а был
он и всегда нездоровый, грудной, сложения слабого и наклонный к чахотке;
роста же не малого, но тонкий и хилый, лицом же весьма благообразен.
Простудился он что ли, но доктор прибыл и вскоре шепнул матушке, что чахотка
скоротечная, и что весны не переживет. Стала мать плакать, стала просить
брата с осторожностию (более для того, чтобы не испугать его), чтобы поговел
и причастился святых божиих таин, ибо был он тогда еще на ногах. Услышав
рассердился и выбранил храм божий, однако задумался: догадался сразу, что
болен опасно и что потому-то родительница и посылает его, пока силы есть,
поговеть и причаститься. Впрочем и сам уже знал, что давно нездоров, и еще
за год пред тем проговорил раз за столом мне и матери хладнокровно: "не
жилец я на свете меж вами, может и года не проживу", и вот словно и
напророчил. Прошло дня три, и настала страстная неделя. И вот брат со
вторника утра пошел говеть. "Я это, матушка, собственно для вас делаю, чтоб
обрадовать вас и успокоить", - сказал он ей. - Заплакала мать от радости, да
и с горя: "знать близка кончина его. коли такая в нем вдруг перемена". Но не
долго походил он в церковь, слег, так что исповедывали и причастили его уже
дома. Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, Пасха была поздняя. Всю-то
ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а на утро всегда оденется и попробует
сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается,
сам больной, а лик веселый, радостный. Изменился он весь душевно - такая
дивная началась в нем вдруг перемена! Войдет к нему в комнату старая нянька:
"позволь, голубчик, я и у тебя лампадку зажгу пред образом". А он прежде не
допускал, задувал даже. "Зажигай, милая, зажигай, изверг я был, что претил
вам прежде. Ты богу лампадку зажигая молишься, а я на тебя радуясь молюсь.
Значит одному богу и молимся". Странными казались нам эти слова, а мать
уйдет к себе и все плачет, только к нему входя обтирала глаза и принимала
веселый вид. "Матушка, не плачь, голубушка, говорит, бывало, много еще жить
мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!" -
"Ах милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так
что грудь тебе чуть не разорвет". - "Мама, - отвечает ей, - не плачь, жизнь
есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать
завтра же и стал бы на всем свете рай". И дивились все словам его, так он
это странно и так решительно говорил; умилялись и плакали. Приходили к нам
знакомые: "милые говорит, дорогие, и чем я заслужил, что вы меня любите, за
что вы меня такого любите, и как я того прежде не знал, не ценил". Входящим
слугам говорил поминутно: "Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и
стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал бог и оставил в
живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить".
Матушка слушая качала головой: "дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь".
- "Мама, радость моя, говорит, нельзя чтобы не было господ и слуг, но пусть
же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе,
матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех".
Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: "Ну и чем это ты,
говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего
такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?" - "Матушка,
кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить,
неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий
пред всеми за всех и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но
чувствую, что это так до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не
знали тогда? Так он вставал со сна, каждый день все больше и больше умиляясь
и радуясь, и весь трепеща любовью. Приедет бывало доктор, - старик немец
Эйзеншмидт ездил: "Ну что, доктор, проживу я еще денек-то на свете? - шутит
бывало с ним. - "Не то, что день, и много дней проживете, - ответит бывало
доктор, - и месяцы, и годы еще проживете", - "Да чего годы, чего месяцы! -
воскликнет, бывало, - что тут дни-то считать, и одного дня довольно
человеку, чтобы все счастие узнать. Милые мои, чего мы ссоримся, друг пред
другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и станем
гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу
благословлять". - "Не жилец он на свете, ваш сын", промолвил доктор матушке,
когда провожала она его до крыльца, "он от болезни впадает в
помешательство". Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый,
с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние
птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь,
просить у них прощения: "Птички божие, птички радостные, простите и вы меня,
потому что и пред вами я согрешил". Этого уж никто тогда не мог понять, а он
от радости плачет: "да, говорит, была такая божия слава кругом меня: птички,
деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и
славы не приметил вовсе". - "Уж много ты на себя грехов берешь", плачет
бывало матушка. - "Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это
плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только
тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, да за
то и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?"
И много еще было, чего и не припомнить, и не вписать. Помню, однажды,
вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный,
солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня,
увидав, подошел я к нему, взял он меня обеим...


