Исаак Башевис Зингер. Враги. История любви
страница №2
...а подняла свои тонкие длинные руки так, как будтособиралась пригладить волосы, и сказала: "О, Герман я тебя еле узнала. У
меня теперь дурная привычка - сесть и сразу уснуть. А по ночам не могу глаз
сомкнуть до утра и все думаю. Потом глаза целыми днями слипаются. Я долго
спала?"
"Кто знает? Я понятия не имела, что ты спишь", - сказала Маша. "Она
ходит по дому тихо, как мышка. Тут у нас действительно есть мыши, но между
их походкой и маминой я не слышу различия. Она бродит ночи напролет и даже
не потрудится зажечь свет. Ты как-нибудь упадешь в темноте и сломаешь ногу.
Подумай об этом".
"Ты снова за свое. Вообще-то я сплю не по-настоящему, у меня перед
лицом как будто падает занавес, и тут же голова становится пустой. Я тебе
такого не пожелаю. Но чем это пахнет? Что это горит?"
"Ничего не горит, мама, ничего не горит. У мамы смешная особенность -
во всем, что у нее не получается, упрекать меня. Все, что она готовит,
подгорает, а как только готовить начинаю я, она чувствует, что что-то горит.
Она наливает молоко, молоко переливается, а мне она говорит, чтобы я была
аккуратной. У Гитлера, должно быть, была такая болезнь. В нашем лагере была
одна женщина, которая все время болтала вздор о других - она обвиняла их в
том, что сделала сама. Это было противно и одновременно смешно. Сумасшедших
не существует; безумцы только ведут себя так, как будто сошли с ума".
"Все у тебя совершенно нормальные - только твоя мать ненормальная", -
обиженно сказала Шифра Пуа.
"Я не это имела в виду, мама. Не извращай мои слова. Садись, Герман,
садись. Он подарил мне шкатулку для марок. Теперь мне придется писать
письма. Вообще-то говоря, сегодня я собиралась убрать твою комнату, Герман,
но возникла тысяча других дел. Я ж тебе говорила: будь жильцом как все
жильцы. Если ты не требуешь, чтобы твою комнату содержали в чистоте и
порядке, то так и будешь жить в грязи. Нацисты так долго заставляли меня
делать некоторые вещи, что теперь я никак не могу делать их по доброй воле.
Если я хочу что-то сделать, то должна вообразить, что надо мной стоит немец
с автоматом. Здесь, в Америке, я пришла к выводу, что рабство не такая уж и
трагедия - когда приходится поработать, то нет ничего лучше плетки".
"Ты только послушай. Спроси ее, понимает ли она, что несет",
-пожаловалась Шифра Пуа. "Она просто должна все время мне противоречить, вот
и все. Она унаследовала эту манеру от семьи своего отца - да будет спокойно
ему в раю. Они всегда любили поругаться. Мой папа - да покоится он в мире -
твой дед как-то сказал: "Ваши талмудические аргументы великолепны, но в
конце концов вам каким-то образом почему-то удается доказать, что на пасху
разрешено есть хлеб".
"Какое отношение ко всему этому имеет хлеб на пасху? Пожалуйста, мама,
сядь. Я не выношу, когда ты стоишь. Она так шатается, что мне кажется, она
вот-вот упадет. И падает ведь. Дня не проходит, что бы она хоть раз не
упала".
"Что ты еще там обо мне выдумываешь? Я лежу в больнице в Люблине, и
смерть стоит у моей кровати. Наконец-то я обрету покой. Вдруг появляется она
и зовет меня назад в этот мир. Зачем я тебе понадобилась, если ты все время
рассказываешь обо мне небылицы? Умереть хорошо, это радость. Кто попробовал
смерти, для того жизнь стала неинтересной. Я думала, она тоже умерла. Вдруг
вижу, она жива и пришла меня навестить. Сегодня она отыскала меня, а завтра
уже пилит меня, втыкает в меня тысячу иголок. Если бы я рассказала все как
есть, то любой решил бы, что у меня не все дома".
"Ничего подобного, мама. Чтобы описать состояние, в котором она была,
когда я вывезла ее из Польши, понадобилась бы бочка с чернилами. Но об одном
могу сказать с чистой совестью: никто еще не мучил меня так, как она".
"Что такого я тебе сделала, дочка, что ты так говоришь? Ты была тогда
здорова - да не коснется тебя злой взгляд! - а я мертва. Я сказала ей прямо:
"Я больше не хочу жить. С меня хватит". По она как фурия вцепилась в меня и
втащила назад в жизнь. Яростью можно разрушить человека, а можно заставить
его жить. Зачем я ей понадобилась? Ей приспичило иметь мать, вот и все. А
еще этот ее муж. Леон, он мне не понравился с самого начала. Я посмотрела на
него и сразу сказала: "Дочка, это шарлатан". У человека всегда написано на
лбу, кто он, надо только уметь прочесть Моя дочь читает самые сложные книги,
но когда речь заходит о людях, она не может отличить руки от ноги. Вот она и
осталась на мели - вечная соломенная вдова!"
"Я хочу выйти замуж, я не хочу ждать развода".
"Что?! Мы пока что еще евреи, а не гои. Что там твое жаркое? Сколько
оно будет стоять на огне? Мясо же обуглится. Дай я посмотрю. Господи Боже
мой! Там же не осталось ни капли воды. Нельзя на нее положиться! Я же
чувствовала, что горит. Они сделали из меня инвалида, эти черти, но ощущать
запахи я еще могу! Где у тебя твои глаза? Ты прочла слишком много ни на что
не годных книг! О, Господи, сжалься надо мной!"
3.
Маша курила во время еды. Съев немного, она затягивалась. Она
откусывала чуть-чуть и отодвигала тарелку, но Герман придвигал ее обратно и
заставлял Машу есть. "Представь, что ты на сеновале в Липске, и твоя
крестьянка приготовила тебе кусок свинины. Откуда нам знать, что нас ждет
завтра? Это может случиться снова каждый день. Убивать евреев - дело
совершенно естественное. Евреев надо убивать - это воля Божья".
"Дочь, ты разбиваешь мне сердце".
"Но это правда! Папа всегда говорил, что все исходит от Бога. И ты тоже
так говоришь, мама. И если Бог допустил уничтожение евреев Европы, то какие
основания думать, что он воспрепятствует уничтожению евреев Америки? Бога
это не волнует. Он такой. Правильно, Герман?"
"Кто знает?"
"У тебя на все один ответ: "Кто знает?" Кто-то должен знать! Если Бог
всемогущ и может все, то тогда Он должен был вступиться за свой избранный
народ. А если он тихо сидит на небесах, то тогда это значит, что вся эта
куча дерьма его не волнует.
"Дочка, ты оставишь Германа наконец в покое? Сначала у тебя подгорает
мясо, а потом ты так пробуравливаешь его вопросами, что он едва может есть".
"Это ничего", - сказал Герман. "Я хотел бы знать ответ. Может быть,
страдание - атрибут Бога. Если предположить, что Бог - это все, то тогда и
мы Бог, и если я бью тебя, то это означает, что я бью Бога".
"Зачем Богу бить самого себя? Ешь. Не оставляй на тарелке. Это твоя
философия? Если еврей - Бог, и нацист - тоже Бог, то тогда нам лучше больше
не разговаривать. Мама испекла пирог. Я тебе отрежу кусок".
"Дочь, сначала он должен выпить компот".
"Какая разница, что он съест сначала. В желудке все равно все
перемешается. Ты настоящий деспот. Ну, хорошо, принесу ему компот".
"Я прошу вас, не ссорьтесь из-за меня. Что я съем сначала - не имеет
значения. Если вы не переносите друг друга, то какой тогда вообще может быть
мир? Тогда двое последних людей на Земле прикончат друг друга".
"А ты в этом сомневаешься?", - спросила Маша. "Я нет. Они будут стоять
один против другого с атомными бомбами в руках и умирать с голоду, потому
что не отпустят друг друга поесть. Если один все-таки рискнет перекусить,
второй сбросит бомбу. Папа всегда брад меня с собой в кино. Она ненавидит
кино", - Маша кивнула на мать, - "но папа дико им увлекался. Он говорил, что
в кино забываешь все заботы. Теперь я им не интересуюсь, а тогда любила
ходить. Я сидела рядом с папой, и он разрешал мне держать его трость. Когда
папа покидал Варшаву - это было в день, когда все мужчины уходили по
Пражскому мосту - он показал на свою трость и сказал: "До тех пор, пока она
со мной, со мной ничего не случится". Но почему я рассказываю об этом? Ах,
да! В одном фильме были два оленя, которые бились за самку. Они били друг
друга рогами до тех пор, пока один не упал замертво. Другой тоже был уже
полумертвый. Все это время олениха спокойно щипала травку, так, как будто ее
все это не касается. Я была еще ребенок - во втором классе гимназии. Я тогда
подумала, что если Бог вложил так много жестокости в невинного зверя, то
дело безнадежно. В лагерях я часто вспоминала этот фильм. Он научил меня
ненавидеть Бога".
"Дочка, ты не должна так говорить".
"Я много чего не должна. Принеси компот!"
"Как мы можем обнаглеть до того, чтобы желать понять Бога?"
Шифра Пуа пошла к плите.
"Слушай, ты не должна так много ругаться с ней. Если бы моя мать была
жива, я бы не спорил с ней".
"Ты решил меня учить? В конце концов это я живу с ней - а не ты. Ты
пять дней в неделю проводишь со своей крестьянкой, а когда наконец
приезжаешь сюда, то читаешь мне нотации. Она выводит меня из себя своей
набожностью и тупоумием. Если Бог так справедлив, почему она делает такое
лицо, когда суп варится не так быстро, как ей хочется? Если тебе интересно
услышать мое мнение, то я скажу тебе: для нее материальный мир важнее, чем
для любого атеиста. Сначала она заставляла меня выйти за Леона Тортшинера,
потому что он всегда приносил кексы для нее. А потом она принялась искать у
него недостатки - Бог знает, почему. Какая вообще разница, за кого я вышла?
Какое значение это может иметь, после всего, что я вынесла? Но скажи, как
дела у твоей маленькой крестьянки? Ты снова сказал ей, что едешь торговать
книгами?"
"Что же еще?"
"И где ты сегодня?"
"В Филадельфии".
"Что будет, если она узнает о нас?"
"Она никогда не узнает".
"Не говори. Что-нибудь подобное всегда может случиться".
"Будь уверена, разлучить нас ей не удастся".
"Я в этом вовсе не уверена. Если ты сумел провести так много времени с
неграмотной дурой, значит, у тебя нет потребности в чем-либо лучшем. И что
за удовольствие делать грязную работу для этого бредового рабби? Сделайся
сам рабби и неси бред под своим собственным именем".
"Этого я не могу".
"Ты все еще прячешься на своем сеновале, вот правда!"
"Да, это правда. Бывают солдаты, которые могут сбросить бомбу на город,
и бомба убьет тысячу человек, но убить курицу - с этим они не справятся. До
тех пор, пока я не вижу читателя, которого обманываю, и он меня не видит - я
могу это выдержать. Кроме того, то, что я пишу для рабби, не причиняет
никакого вреда. Наоборот".
"Это что, значит, что ты не обманщик?"
"Нет, обманщик. А теперь хватит об этом!"
Шифра Пуа вернулась к столу. "Вот компот. Подожди, пусть остынет. Что
она еще говорит обо мне, моя дочь? Ее послушать, так можно подумать, что я
ее злейший враг".
"Мама, ты же знаешь поговорку: "Боже, защити меня от моих друзей, а от
врагов я защищусь сам".
"Я видела, как ты защищаешься от твоих врагов. Но, конечно, раз я жива
после того, как они уничтожили мою семью и мой народ — значит, ты права. Ты
одна за это отвечаешь, Маша. Если бы не ты, я бы сейчас покоилась в мире".
4.
Герман пошел в свою комнату. Это было узкое помещение с одним окном,
выходившим в маленький двор. Там, внизу, росла трава и чахлое дерево.
Кровать была не убрана. Книги, рукописи и обрывки бумаги с каракулями
Германа были разбросаны повсюду в беспорядке.
Также как Маше нужно было все время держать сигарету между пальцев,
Герману нужно было держать в руке ручку или карандаш. Он писал и делал
записи даже на сеновале в Липске, когда сквозь щели в крыше пробивалось
достаточно света. Писал он очень красиво и украшал буквы завитками. Он
рисовал странных существ с оттопыренными ушами, длинными носами и круглыми
глазами и окружал их трубами, рогами и змеями Он писал даже во сне - на
желтоватой бумаге, витиеватым почерком, записывал смесь из историй,
каббалистических откровений и научных открытий. Иногда он просыпался от
судороги в руке - судороги, происходившей от того, что он слишком много
писал.
Комната Германа была под самой крышей, и поэтому летом в ней всегда
было жарко. Жары не было только рано утром, пока не встало солнце. Густая
копоть влетала в открытое окно. Хотя Маша часто меняла простыни и наволочки,
постельное белье все время казалось грязным. В полу были дыры, и ночью
Герман слышал, как под досками скребутся мыши. Маша не раз ставила
мышеловку, но слышать звуки предсмертной борьбы пойманных мышей - это было
для Германа слишком тяжелым испытанием. Он вставал и освобождал их.
Очутившись в своей комнате, Герман тут же вытянулся на кровати. В его теле
бушевали боли. Он страдал от ревматизма и ишиаса; иногда ему казалось, что у
него опухоль в позвоночнике. У него не хватало терпения ходить по врачам, к
тому же он им не доверял. Годы гитлеризма оставили в нем усталость, которая
никогда не покидала его - он не чувствовал усталость только когда занимался
любовью с Машей. После еды у него болел желудок. От каждого маленького
сквозняка он подхватывал насморк. Горло у него часто воспалялось, и он ходил
охрипшим. Что-то ныло у него в ухе - гнойник или нарост. Одного только у
него не бывало: температуры.
Был вечер, но небо еще было светлым. Одна-единственная звезда сияла в
вышине, голубая и зеленая, близкая и далекая, настолько яркая и интенсивная,
что он и не знал, что думать о ней. Из некой точки в пространстве луч сбегал
Герману прямо в глаз. Это небесное тело (если это было тело) подмигивало от
смеха и радости; оно смеялось над физической и духовной малостью существа,
обладавшего одним талантом - страдать.
Дверь открылась, и вошла Маша. В полумраке ее лицо казалось мозаикой
теней. Ее глаза мерцали, между губ была сигарета.
Герман не раз предупреждал ее, что в один прекрасный день она, со
своими сигаретами, устроит пожар. "Я сгорю так или иначе - раньше или
позже", - всегда отвечала она. Сейчас она стояла в двери и курила. Жар
сигареты на мгновенье фантастически высветил ее лицо. Потом она убрала со
стула книгу и журнал и села. Она сказала: "Господи, здесь жарко как в аду".
Несмотря на жару, Маша не раздевалась до тех пор, пока ее мать не шла
спать. Что бы все выглядело правдоподобно, она постелила на софе в большой
комнате.
Меир Блох, отец Маши, считал себя неверующим, но Шифра Пуа твердо
держалась правил веры. Ее пища была кошерной. В праздники, направляясь в
синагогу, она надевала парик. Она требовала, чтобы по субботам Меир Блох
соблюдал обряды и пел гимны, а он после трапезы любил запираться в своем
кабинете и писать стихи на иврите.
Гетто, концлагерь, лагерь для переселенцев смягчили строгие нравы
матери и дочери. В немецком пересыльном лагере, где Шифра Пуа и Маша
побывали после воины, мужчины и женщины, не таясь, соединялись друг с
другом. Когда Маша вышла за Леона Тортшинера, Шифра Пуа спала с ними в одной
комнате, отделенная от дочери и зятя одной только ширмой.
Шифра Пуа говорила, что душа, как и тело, способна вынести ограниченное
количество ударов; потом она перестает чувствовать боль. В Америке ее
набожность возросла. Она молилась трижды в день, часто ходила с платком,
наброшенным на волосы, исполняла обряды, которые никогда не исполняла в
Варшаве. В душе она продолжала жить рядом с теми, кого удушили газом или
замучили. Она постоянно зажигала наполненные парафином стаканы - свечи в
память о друзьях и родных. В еврейских газетах она читала только
воспоминания тех, кто пережил гетто и концлагеря. Она экономила на еде, что
бы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.
Многие беженцы говорили, что со временем все забудется, но ни Шифра
Пуа, ни Маша забыть не могли. Наоборот, чем дальше оказывались они от жертв,
унесенных катастрофой, тем ближе они оказывались к ним. Маша упрекала мать
за то, что она беспрерывно оплакивает мертвых, но когда мать умолкала, тогда
Маша начинала оплакивать их сама. Когда Маша говорила о гнусностях,
совершенных немцами, она подбегала к мезузе[1] и плевала на нее.
Шифра Пуа щипала себя за щеки: "Плюй, дочь, греши! Одну катастрофу мы
пережили здесь, следующую переживем там!" И она показывала на небо.
То, что Маша рассталась с Леоном Тортшинером, и то, что у нее был роман
с Германом Бродером, мужем нееврейки - все это было для Шифры Пуа
продолжением кошмара, начавшегося в 1939 году; казалось, кошмар никогда не
кончится. Но она все-таки привязалась к Герману и называла его "дитя мое".
Она восхищалась его знанием иудаизма.
Каждый день она молила Всевышнего о том, чтобы он заставил Леона
Тортшинера дать Маше развод, Германа уйти от его жены-нееврейки, а ей Шифре
Пуа, дал бы увидеть свадьбу дочери. Но все складывалось так, что подобную
награду она вряд ли получит. Шифра Пуа считала, что виновата сама: она
бунтовала против своих родителей, плохо ухаживала за Меиром и мало
заботилась о Маше, когда та еще была подростком и еще можно было вселить в
нее страх Божий. А своим величайшим грехом она считала то, что осталась в
живых , когда так много невинных мужчин и женщин умерли смертью мучеников.
Шифра Пуа на кухне мыла посуду и бормотала что-то. Казалось, она спорит
с кем-то невидимым. Она потушила и снова зажгла свет. Она продекламировала
молитву, которую произносят перед сном, приняла таблетку снотворного и
наполнила грелку водой. Шифра Пуа страдала от сердечных болей, болей в
печени, почках и легких. Каждые несколько месяцев она впадала в кому, и
врачи сдавались, но всякий раз она медленно приходила в себя. Маша
прислушивалась к каждому ее движению и всегда была готова бежать на помощь.
Мать и дочь очень любили друг друга, но ругались по тысяче разных поводов.
Раздражение Шифры Пуа восходило еще к тем временам, когда был жив Меир Блох.
У него якобы был платонический роман с Машиной учительницей, поэтессой,
писавшей стихи на иврите. Маша шутила, что сия любовь воспламенилась от
спора, возникшего по поводу какого-нибудь правила древнееврейской
грамматики, - ничего более там не было. Но Шифра Пуа не могла простить Меиру
даже этой маленькой неверности.
В комнате Шифры Пуа теперь было темно, но Маша все еще сидела на стуле
в комнате Германа и курила сигарету за сигаретой. Герман знал, что Маша
придумывает какую-нибудь необычную историю, которую расскажет во время их
любовной игры. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные
объятия всегда сопровождались у нее историями из времен гетто, лагерей и
скитаний по руинам Польши. В каждой такой истории ее преследовали мужчины: в
бункерах, в лесах, в больнице, где она работала медсестрой.
У Маши была богатая коллекция историй. Могло показаться, что она
придумывает их, но Герман знал, что она не лжет. Потрясающие вещи случались
с людьми после освобождения. Мораль всех ее историй состояла в том, что если
Божий замысел был улучшить свой избранный народ посредством гитлеровских
репрессий - то этот замысел Ему не удался. Религиозных евреев нацисты
уничтожили почти полностью. Неверующие евреи, которым удалось спастись, за
редким исключением ничему не научились из опыта террора. Маша хвасталась и
одновременно исповедовалась. Герман просил ее не курить в постели, но она
целовала его и пускала ему кольца дыма в лицо. Пепел падал на наволочку. Она
жевала резинку, уплетала шоколад, пила кока-колу. Она приносила Герману из
кухни что-нибудь поесть. Ее любовная игра была не просто то самое, что
происходит между мужчиной и женщиной, совершающими половой акт; это был
ритуал, часто длившийся до предрассветных сумерек. Герман вспоминал о
стариках, которые рассказывали о бегстве из Египта до тех пор, пока на небе
не восходила утренняя звезда.
Многие из героев и героинь, населявших Машины трагедии, были убиты,
умерли от эпидемий или застряли в Советской России. Другие осели в Канаде, в
Израиле, в Нью-Йорке. Однажды Маша вышла в булочную купить пирог, и вдруг
выяснилось, что булочник - бывший капо. Беженцы узнавали ее в кафетерии на
Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Многие разбогатели в Америке -
открыли фабрики, отели, супермаркеты. Вдовцы взяли себе новых жен, жены
новых мужей. Молодые женщины, потерявшие детей, заводили новых детей в новых
браках. Мужчины, спекулировавшие в нацистской Германии на черном рынке,
женились на немецких девушках, некоторые из которых были дочерями и сестрами
нацистов. Никто не искупил своих грехов - ни преступник, ни жертва. Тоже
самое было, например, с Леоном Тортшинером.
Маша никогда не уставала рассказывать о Леоне Тортшинере и его
проделках. Он был все сразу: маниакальный лжец, алкоголик, хвастун,
сексуально-помешанный тип, игрок, готовый проиграть последнюю рубашку. На
свадьбу, которую Маша и ее мать устраивали на последние пфенниги, он
пригласил свою любовницу. Он красил волосы; он бесстыдно присвоил себе
докторскую степень. Он одновременно состоял в сионистской ревизионистской
партии и в коммунистической партии. Нью-йоркский судья, который в полном
соответствии с законом разрешил Маше расстаться с ним, присудил ей алименты
- пятнадцать долларов в неделю, но до сего дня Леон Тортшинер не заплатил ни
цента. Наоборот, он не брезговал ничем, что бы вытянуть из нее деньги. Он
по-прежнему звонил ей, писал письма и умолял ее вернуться к нему.
Много раз Герман брал с Маши слово, что они не будут не спать так
долго. Утром им надо было на работу. Но Маше, казалось, сон не нужен. Она
могла подремать несколько минут - и проснуться свежей. Ее мучили кошмары.
Она кричала во сне, разговаривала по-немецки, по-русски, по-польски. Мертвые
являлись ей и изливали душу. Она брала настольную лампу и показывала Герману
шрамы, которые мертвые оставили на ее руках, грудях и бедрах. Однажды во сне
ей явился отец и прочел стихотворение, которое он написал в ином мире. Одно
четверостишие запало ей в память, и она прочитала его Герману.
Хотя у Маши и у самой были в прошлом любовные истории, она не могла
простить Герману его прежних отношений с женщинами - даже с теми, которых
уже не было в живых. Любил ли он Тамару, мать его детей? Привлекало ли
Тамарино тело Германа сильнее, чем ее, Машино? В чем именно состояла эта
привлекательность? Прекрасно, а что было у него со студенткой романской
филологии, девушкой с длинной косой? А Ядвига? Действительно ли она такая
холодная, как он говорит? А что будет, если Ядвига вдруг умрет - и что, если
покончит жизнь самоубийством? Если Маше суждено умереть, сколько времени он
будет помнить ее? И через сколько времени найдет другую? И если бы он хоть
раз в жизни ответил ей честно!
"Через сколько времени ты найдешь другого?", - спросил Герман.
"Я больше никогда никого не стану искать".
"Это правда?"
"Да, черт тебя возьми, святая правда". И поцелуй ее был долгим и
страстным. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как под полом
скребется мышь.
Маша обладала гибкостью акробатки. Она пробуждала в Германе желания и
силы, о которых он и не подозревал. Каким-то мистическим образом она умела
во время месячных останавливать кровотечение. Хотя ни Маша, ни Герман не
были извращенцами, они бесконечно говорили друг с другом о ненормальных
сексуальных отношениях. Испытывала бы она наслаждение, пытая нациста-убийцу?
Спала бы она с женщинами, если бы все мужчины вдруг исчезли? Мог бы Герман
превратиться в гомосексуалиста? Смог бы соединиться со зверем, если бы все
люди на Земле умерли? Только тогда, когда у него начался роман с Машей,
Герман осознал, почему соединение мужского и женского так важно в Каббале.
Иногда, когда на Германа находила охота сочинить новую метафизику или
даже новую религию, он все основывал на притяжении между полами. В начале
было сладострастие. Суть божественного, так же как и человеческого -
желание. Гравитация, свет, магнетизм, мысль - это, возможно, аспекты одного
и того же универсального желания. Страдание, пустота, тьма - не более чем
прерыв в космическом оргазме, интенсивность которого все возрастает...
5.
Сегодня Маша работала в кафетерии в утреннюю смену. Герман долго спал;
было без четверти одиннадцать, когда он проснулся. Светило солнце, и в
открытое окно он слышал пение птиц и громыхание грузовика. В соседней
комнате Шифра Пуа читала еврейские газеты и глубоко вздыхала о страданиях
евреев и о людской жестокости вообще. Герман пошел в ванную, побрился и
искупался. Вся его одежда была в квартире на Кони Айленд, но здесь, в
Бронксе, у него тоже было несколько рубашек, носовых платков и немного
нижнего белья. Шифра Пуа постирала и погладила ему рубашку. Она вела себя с
ним, как теща. Он еще не оделся, а она уже готовила ему омлет; специально
для него она купила землянику. Герман чувствовал, что Шифра Пуа заботится о
нем, но перспектива завтракать с ней приводила его в растерянность. Она
настояла на том, что бы он вымыл руки в соответствии с ортодоксальным
ритуалом - поливая их водой из глиняного кувшина. Поскольку Маши не было
дома, она подала ему его шляпу, чтобы он надел ее, произнося во время мытья
рук молитву, а потом и вторую, благословляющую стол.
Кивая и бормоча, она сидела напротив него за столом. Герман знал, что
она думала: в лагерях и помыслить нельзя было о такой трапезе, как эта. Там
люди рисковали жизнью за кусок хлеба, за картофелину. Когда Шифра Пуа брала
в руки кусок хлеба, ей казалось, что она касается чего-то святого. Она
осторожно откусила. Взгляд ее темных глаз был виноватый. Как она могла
позволять себе радоваться Божьему дару, если так много богобоязненных евреев
умерли от голода? Шифра Пуа утверждала часто, что Он оставил ее в живых за
грехи ее. Она благословляла души благочестивых евреев, которых Бог забрал к
себе.
"Ешь все, Герман. Оставлять нельзя".
"Спасибо. Отличный омлет".
"Как он может быть плохим? Свежие яйца, свежее масло. Америка - дай ей
Бог долгих лет жизни - переполнена хорошими вещами. Будем надеяться, что нас
не лишат всего этого за наши грехи. Подожди, я принесу кофе".
На кухне, наливая кофе, Шифра Пуа разбила чашку. Она постоянно била
посуду. Маша ругала ее, и Шифра Пуа стыдилась своей неловкости. Зрение у нее
было уже не такое хорошее. Раньше, заверила она Германа, она никогда ничего
не била, но после лагерей она превратилась в комок обнаженных нервов. Только
Бог в небесах знает, как она страдает, как мучают ее кошмары. Как можно
жить, если все время вспоминаешь о том, что было? Вот как раз сейчас, стоя у
плиты, она внутренним взором увидела молодую еврейскую девушку, которая
голая балансировала на балке над навозной ямой. Вокруг стояли группы немцев,
украинцев, литовцев, которые заключали между собой пари, как долго она там
выстоит. Они выкрикивали оскорбления ей и ее народу. Полупьяные, они стояли
там и глядели на нее до тех пор, пока эта восемнадцатилетняя красавица, эта
дочь раввинов и почтенных евреев, не потеряла равновесия и не упала в навоз.
Шифра Пуа рассказывала Герману о сотнях подобных случаев. Именно это
воспоминание послужило причиной того, что она разбила чашку Герман пошел на
кухню, чтобы помочь ей собрать осколки, но она не разрешила ему. Он же мог -
Боже упаси! - порезать палец. Она подмела осколки и принесла ему кофе. У
него часто возникало чувство, что все, чего она касалось, наполнялось
святостью. Он пил свое кофе и ел кусок пирога, которой она испекла
специально для него (ей самой врач прописал строгую диету). Он погрузился в
мысли, которые думал много лет и которые были так близки ему, что их нельзя
было выразить словами.
Сегодня Герману не надо идти в контору. Маша заканчивала работу в
двенадцать, и он пошел за ней в кафетерий. Этим летом она впервые должна
была получить отпуск - на одну неделю. Она мечтала о том, что бы куда-нибудь
поехать с ним - но куда? Герман прошел по Тремонт-авеню к кафетерию. Он шел
мимо магазинов, которые продавали модные вещи, дамское белье, писчебумажные
принадлежности. Продавцы и продавщицы сидели и ждали покупателей, точно так
же, как в Живкове. Супермаркеты разорили множество маленьких магазинов. То
тут, то там на двери висела табличка: сдается. Всегда есть кто-то, кто хочет
начать заново, кто готов искать свое счастье.
Герман вошел в кафетерий через вертящиеся двери и увидел Машу. Вот
стоит она - дочь Меира Блоха и Шифры Пуа - выдает чеки, считает деньги,
продает жевательную резинку и сигареты. Она заметила его и улыбнулась. Судя
по часам, висевшим в кафетерии, Маша должна была работать еще двадцать
минут. Герман сел за стол. Он предпочитал столы, стоящие у стены или, еще
лучше, в углах, так, чтобы никто не мог подойти к нему сзади. Несмотря на
то, что он плотно позавтракал, он взял у стойки чашку кофе и немного
рисового пудинга. Он все равно никогда не прибавит в весе. Как будто
какой-то огонь пожирал в нем все. Издалека он наблюдал за Машей. Солнце
светило в окно, но лампы все равно горели. За соседними столами мужчины
совершенно открыто читали еврейские газеты. Им не надо было прятаться.
Герману это казалось чудом. "Как долго это может продолжаться?", - спросил
он себя.
Один из посетителей читал коммунистическую газету. Наверное, он был
недоволен Америкой, надеялся на революцию, на то, что массы хлынут на улицы,
что бы расколотить витрины, мимо которых только что шел Герман, а
коммерсантов посадят в тюрьму или в концлагерь.
Герман задумался над своим сложным положением. Он три дня провел в
Бронксе. Он позвонил Ядвиге и сказал ей, что должен ехать дальше, из
Филадельфии в Балтимору, и пообещал, что сегодня вечером вернется домой. Но
он был уверен, что Маша его не отпустит; они собирались вместе пойти в кино.
Ей все средства были хороши, чтобы удерживать его рядом с собой, и она
осложняла ему жизнь, как только могла. Ее ненависть к Ядвиге граничила с
безумием. Если у Германа было пятно на одежде или на пиджаке у него не
хватало пуговицы, Маша обвиняла Ядвигу в том, что она не думает о нем и
живет с ним лишь потому, что он зарабатывает деньги. Маша представляла собой
наилучшее доказательство для тезиса Шопенгауэра: интеллект есть слуга слепой
воли.
Маша закончила работу, передала деньги и талоны кассирше, которая
сменила ее, и с обедом на подносе подошла к столу Германа. Она очень мало
спала ночью и рано проснулась, но усталой не выглядела. Между губ у нее
висела неизменная сигарета, и с утра она уже выпила множество чашек кофе.
Она любила пикантную пищу - кислую капусту, соленые огурцы, горчицу; все,
что она ела, она солила и перчила, кофе она пила черный и без сахара. Она
сделала маленький глоток кофе и затянулась. Три четверти еды она оставила
нетронутой.
"Ну, как там моя мама?", - спросила она.
"Все в порядке".
"В порядке? Завтра я иду с ней к врачу".
"Когда у тебя отпуск?"
"Я еще не знаю точно. Вставай, пошли! Ты обещал сходить со мной в
зоопарк".
Оба, Маша и Герман, могли ходить часами. Маша часто останавливалась у
витрин. Она презирала американскую роскошь и умела покупать дешево. В
магазинах, которым грозило банкротство, были особенно выгодные цены - иногда
вещь стоила тут половину того, что требовали за нее в другом месте. За
несколько пенни Маша покупала остатки ткани, из которых шила платья и себе,
и маме. Еще она шила покрывала для кроватей, занавеси, чехлы для мебели. Но
кто ходил к ней в гости? И к кому ходила она? Она отдалилась от своих
знакомых из беженцев - во-первых, чтобы избежать встречи с Леоном
Тортшинером, который принадлежал этому кругу, а во-вторых, из-за того, что
жила с Германом. Над ним все время висела опасность неожиданной встречи с
кем-нибудь, кто знал его по Кони Айденд.
Они вышли у Ботанического сада, что бы поглазеть на цветы, пальмы,
кактусы, бесчисленные растения, которые росли в искусственном климате
теплиц. Герману пришло в голову, что еврей - тоже растение из теплицы. Он
вырос в чуждом окружении, он питался верой в мессию, надеждой на будущую
справедливость, на обещания, содержащиеся в Библии - книге, которая во все
времена гипнотизировала его.
Потом Герман и Маша пошли к зоопарку в Бронксе. Слава этого зоопарка
доходила до них, еще когда они были в Варшаве. В тени нависающей скалы на
берегу лужи дремали два белых медведя, и снились им снег и айсберги. Каждый
зверь и каждая птица без слов рассказывали что-то на своем языке - какую-то
повесть доисторических времен, которая одновременно раскрывала и скрывала
архетипы беспрерывно длящегося творения. Лев спал и время от времени
открывал свои золотые глаза, в которых было малодушие существа, способного
жить и не умеющего умереть, и его мощный хвост отгонял мух. Волк бегал
туда-сюда, кружил вокруг собственного безумия. Тигр обнюхивал землю, ища
место, где мог бы прилечь. Два верблюда стояли в гордой неподвижности - пара
восточных принцев. Герман часто сравнивал зоопарк с концлагерем. Воздух
здесь был полон тоски - тоски по пустыням, горам, долинам, ущельям, семьям.
Как и евреев, зверей согнали сюда со всех концов мира и обрекли на изоляцию
и скуку. Некоторые вопияли о своей беде; другие оставались немы. Попугаи
резкими криками настаивали на своих правах. Одна птица с бананообразным
клювом вертела головой направо и налево, как будто искала преступника,
который сыграл с ней эту шутку. Случай? Дарвинизм? Нет, за всем этим крылся
план - или, по крайней мере, игра вполне осмысленных сил. Герман вспомнил
слова Маши о нацистах на небесах. Разве не может быть так, что на небесах на
троне сидит Гитлер и мучает плененные им души? Он облек их в плоть и кровь,
он наделил их зубами, когтями, рогами и яростью. Они должны творить зло -
или погибнуть.
Маша отбросила сигарету. "О чем ты там задумался? Что было раньше,
курица или яйцо? Пошли, купишь мне мороженое".
Глава третья
1.
Герман два дня провел с Ядвигой. Так как он рассчитывал на неделю
поехать с Машей в отпуск, то заранее рассказал Ядвиге, что ему предстоит
поездка в далекий Чикаго. Желая компенсировать ей свое отсутствие, он
отправился с ней гулять на целый день. Сразу после завтрака они пошли на
пляж.
Они катались на карусели. Ядвига чуть не закричала, когда Герман усадил
ее на льва - сам он сел на тигра. Одной рукой она схватилась за гриву льва,
а в другой держала мороженое. Потом они катались на чертовом колесе,
маленькая капсула, в которой они сидели, раскачивалась. Ядвига упала на
Германа и смеялась от страха и удовольствия. Перекусив и выпив кофе, они
вышли на Шипсхэд-бей, где сели на катер, шедший к Бризи-пойнт. Ядвига
боялась, что у нее будет морская болезнь, но вода была спокойной, волны,
смесь зелени и золота, едва двигались. Бриз растрепал волосы Ядвиги, она
связала их платком на затылке. На пирсе, где швартовались катера, играла
музыка. Ядвига выпила лимонада. Вечером они поужинали в рыбном ресторанчике,
и Герман повел ее на музыкальный фильм, в котором было много танцев, песен,
красивых женщин и роскошных дворцов. Он переводил ей самое важное, так,
чтобы она понимала, что происходит. Ядвига прижималась к нему, держала его
за руку и то и дело подносила ее к губам. "Сам Бог послал мне тебя!"
В эту ночь, проспав несколько часов, Ядвига проснулась от желания. Она
просила его - как и много раз до этого - сделать ей ребенка и помочь ей
перейти в иудаизм. Он пообещал ей все, что она хотела.
Утром Герману позвонила Маша и сказала, что ее отпуск переносится на
несколько дней, потому что заболела кассирша, которая должна заменять ее.
Герман рассказал Ядвиге, что поездка в Чикаго, где он надеялся продать много
книг, сорвалась, и что вместо этого он поедет в Трентон. Он заглянул в
контору рабби на Двадцать третьей улице и потом поехал на метро к Маше. У
него были все основания быть довольным, но его мучили дурные предчувствия.
Ему мерещилась какая-то катастрофа - он заболеет? Или - Боли упаси! - беда
случится с Машей или Ядвигой? Его арестуют и депортируют, потому что опоздал
заплатить налоги? Конечно, он зарабатывал очень мало, но анкету-то заполнить
все равно надо; возможно, он задолжал федеральным властям или всей этой
стране несколько долларов. Герман догадывался, что его земляки из Живкова
старались связаться с ним, но предпочитал сохранять дистанцию.
Любое общение с людьми было для него источником опасности. Он знал, что
где-то в Америке живут его дальние родственники, но не считал нужным
узнавать, где именно они находятся.
Вечер Герман провел с Машей. Они поссорились, помирились и снова
поссорились. Как всегда, их разговор состоял из обещаний, которые, как они
оба знали, они никогда не сдержат, из мечтаний о недостижимых наслаждениях,
из язвительных вопросов, которые они задавали, чтобы возбудить друг друга.
Герман хотел знать, позволила бы она ему спать со своей сестрой, если бы у
нее была сестра. Захотела бы она попробовать брата Германа, если бы у него
был брат? Как бы она повела себя, если бы ее отец был еще жив и пожелал с
ней кровосмесительной связи? Хотел бы ее Герман по-прежнему, если бы она
вернулась к Леону Тортшинеру или вышла замуж за какого-нибудь богача
исключительно из-за его денег? Если бы ее мать умерла, переселилась бы Маша
к Герману и Ядвиге? Бросит ли она его, если он лишится своей силы? Их
разговоры часто кончались рассуждениями о смерти. Оба были уверены, что не
доживут до старости. Маша требовала, чтобы Герман купил на кладбище место
для двоих - она хотела лежать рядом с ним. В минуты страсти Маша обещала
Герману, что придет к нему в его гроб, и там они займутся любовью. А разве
может быть иначе?
Рано утром, когда Герман еще спал, Маша ушла в кафетерий. Как всегда,
он не укладывался в срок с работой для рабби, и поэтому он решил поработать
над рукописью. Для установки телефона он дал рабби неправильный адрес, но
надеялся, что рабби все забыл. Слава Богу, он был слишком занят собственными
делами, чтобы думать еще и об этом. Рабби делал записи, но никогда не
пользовался ими. Никто из древних философов и мыслителей не мог предвидеть
подобной эпохи: трах-бах-эпоха. Все резво работали, резво ели, резво
говорили и даже резво умирали. Возможно, спешка - это один из атрибутов
Бога. Судя по скорости электромагнитных потоков и все убыстряющемуся темпу,
в каком галактики уносились от центра Вселенной, можно было заключить, что
Бог весьма нетерпелив. Он пришпоривает ангела Метатрона; Метатрон подгоняет
ангелов Сандальфона, Серафима, Херувима, Офанима, Эрелима. Молекулы, атомы,
электроны несутся с безумной скоростью. Даже само время торопится исполнить
то, что ему предназначено в бесконечном пространстве, в бесчисленном
множестве измерений.
Герман снова заснул. Его сны тоже спешили, перепутывались, преступали
закон идентичности, сливали воедино категории разума. Ему снилось, что в тот
момент, когда он брал Машу, верхняя часть ее тела отделилась от нижней,
встала перед зеркалом, указала на него и обругала его за то, что он
соединялся с половиной женщины. Герман открыл глаза. Было четверть
одиннадцатого. В соседней комнате Шифра Пуа читала свои утренние молитвы -
медленно, по слогам. Он оделся и пошел на кухню, где, как всегда, его ждал
завтрак. На столе лежала еврейская газета.
За кофе он пролистал ее. Внезапно он увидел собственное имя. Оно стояло
в рубрике "Частные дела": "Мистер Герман Бродер из Живкова, пожалуйста,
свяжитесь с ребом Авраамом Ниссеном Ярославер". Был указан адрес на Ист
Бродвее и номер телефона. Герман окаменел. То, что он увидел объявление -
было чистой случайностью. Обычно он довольствовался тем, что пробегал
глазами заголовки на первой странице. Он знал, кто такой реб Авраам Ниссен
Ярославер - дядя его погибшей жены Тамары, талмудист, александровский хасид.
Приехав в Америку, Герман посетил его и обещал зайти еще раз. Хотя его
племянницы уже не было в живых, реб Авраам Ниссен хотел помочь Герману, но
Герман избегал его, потому что не хотел, чтобы он узнал о его браке с
нееврейкой. И вот реб Авраам Ниссен заявляет о себе через газету и
разыскивает его!
"Что это значит?", - спросил себя Герман. Он боялся этого человека,
который в Живкове принадлежал к лучшему обществу. Я буду вести себя так, как
будто не читал объявления, решил он. Но он еще долго сидел за столом и
смотрел на маленькую заметку. Зазвонил телефон, Шифра Пуа взяла трубку. Она
сказала: "Герман, тебя Маша".
Маша звонила, что бы сказать, что у нее сверхурочные и что она может
встретиться с Германом в четыре. Пока они разговаривали, Шифра Пуа взяла
газету. Она увидела его имя и удивленно повернулась к нему, показывая
пальцем на газету. "Они ищут тебя через газету. Вот".
"Да, я видел".
"Позвони. Там есть номер телефона. Кто это?"
"Кто знает? Наверное, кто-то со старой родины".
"Позвони им. Если они публикуют объявление в газете, значит, что-то
важное".
"Не для меня".
Шифра Пуа подняла брови. Герман все сидел у стола. Через некоторое
время он взял газету и вырвал из нее объявление. Он показал газету Шифре
Пуа, объяснил ей, что на другой стороне тоже объявление и что он не порвал
ни одной статьи. Потом он сказал:"Они хотят, чтобы я ходил в землячество, но
у меня нет на это ни времени, ни желания".
"Может быть, объявился какой-нибудь родственник".
"Ни одного не осталось в живых".
"В наше время, если кого-нибудь разыскивают, это не пустяк".
Герман намеревался уйти в свою комнату и поработать несколько часов. Но
теперь он попрощался с Шифрой Пуа и вышел из дома. Он медленно направился к
Тремонт-авеню. Он думал, что пойдет в парк, сядет на скамейку и еще раз
просмотрит рукопись, но ноги несли его в телефонную будку. Он был удручен и
подумал, что тяжелые предчувствия, бродившие в нем в эти дни, наверное,
как-то связаны с объявлением. Наверняка существует что-то вроде телепатии,
ясновидения - или как там еще это называется.
Он свернул на Тремонт-авеню и зашел в аптеку. Он набрал указанный в
газете номер. "Я сам себя сталкиваю в грязь", - подумал он. Он слышал гудки,
но никто не брал трубку.
"Ну, так оно и лучше", - решил он. "Второй раз я звонить не буду".
В это мгновенье он услышал голос реба Авраама Ниссена. "Кто это? Алло!"
Голос был старый, ломкий и давно знакомый, хотя Герман говорил с ним всего
один раз, и не по телефону.
Герман откашлялся. "Это Герман", - сказал он. "Герман Бродер".
Стало тихо, так, как будто реб Авраам Ниссен онемел от удивления. Через
некоторое время он овладел собой; его голос стал громким и отчетливым:
"Герман? Ты прочел объявление? У меня новость для тебя, но ты не пугайся.
Наоборот. Ты не нервничай".
"Что случилось?"
"У меня известия от Тамары Рахель - от Тамары. Она жива".
Герман ничего не ответил. В глубине души он не исключал возможности
того, что подобное случится, поэтому он не был потрясен.
"А дети?", - спросил он.
"Детей больше нет".
Герман долго молчал. Шутки, которые играла с ним судьба, были такие
прихотливые, что теперь ничто уже не могло удивить его. Он услышал свой
голос: "Как это может быть? Есть свидетель, который видел, как в нее
стреляли - как там зовут этого свидетеля? Я забыл имя".
"Да, верно - в нее стреляли, но она осталась в живых. Она сумела бежать
и спряталась в доме ее друга, гоя. Потом она пробралась в Россию".
"А где она теперь?"
"Здесь, у меня дома".
Снова молчание повисло между ними. Потом Герман спросил: "Когда она
приехала?"
"Она здесь с пятницы. Она просто постучала в дверь и вошла. Мы обшарили
весь Нью-Йорк, разыскивая тебя. Минутку, я позову ее к телефону".
"Нет, я сейчас к вам зайду".
"Что? Ну..."
"Я сейчас к вам зайду", - повторил Герман. Он хотел повесить трубку, но
она выпала у него из руки и повисла, качаясь на проводе. Ему казалось, что
из нее еще доносится голос реба Авраама Ниссена. Он открыл дверь телефонной
будки. Он уставился на стойку, за которой женщина, сидя на высоком стуле,
тянула что-то через трубочку, в то время как мужчина придвигал к ней
печенье. Она кокетничала с мужчиной, и все складки ее красноватого
напудренного лица улыбались ему с унижением и мольбой, присущим тем, кто уже
не может требовать, а может только просить. Герман повесил трубку, вышел из
телефонной будки и направился к двери.
Маша часто упрекала его в том, что он "механический человек", и в это
мгновение он согласился с ней. Чувства отступили, а рассудок холодно
просчитывал варианты. Он должен встретиться с Машей в четыре. Он обещал
Ядвиге, что вечером будет дома. Кроме того, он должен закончить рукопись для
рабби. Он стоял в дверях аптеки, и входящие и выходящие посетители толкали
его. Он вспомнил определение чуда, данное Спинозой: "В эти минуты разум
окаменевает, потому что представление о столь странном событии не имеет
никакой связи со всеми иными представлениями..."
Герман начал двигаться, приставляя одну ногу к другой, но никак не мог
вспомнить, в какой стороне находится кафетерий. Он остановился у почтового
ящика.
"Тамара жива!" Он громко произнес эти слова. Эта истеричная женщина,
которая мучила его и с которой он хотел развестись, когда началась война,
восстала из мертвых. Его подмывало рассмеяться. Какой-то метафизический
остряк сыграл с ним злую шутку.
Герман понимал, что дорога каждая минута, но был неспособен двигаться.
Он прислонился к почтовому ящику. Женщина опустила в ящик письмо и
подозрительно оглядела его. Бежать? Куда? С кем? Маша не может оставить свою
мать. У него нет денег. Вчера он разменял последнюю десятидолларовую
бумажку, и до тех пор, пока рабби не выпишет ему новый чек, весь его капитал
равен четырем долларам и мелочи. И что он скажет Маше? Ее мать наверняка
расскажет ей об объявлении.
Он тупо посмотрел на свои часы. Маленькая стрелка показывала на
одиннадцать, большая на три, но что это значит - до него но доходило. Он
углубился в циферблат, как будто для того, что бы понять, который час,
требовалось мощное духовное усилие.
"Если бы на мне был мой лучший костюм!" Впервые Герман ощутил типичное
тщеславие эмигранта: во что бы то ни стало показать, что он кое-чего добился
в Америке! Одновременно что-то в нем потешалось над этим дурацким желанием.
2.
Герман пошел к станции городской железной дороги и поднялся по
лестницам. Если не считать удара, который нанесло ему Тамарино возвращение,
все было совершенно так же, как прежде. Пассажиры, как всегда, читали газеты
и жевали резинку. Вентиляторы в вагоне издавали все тот же ревущий шум.
Герман поднял с пола брошенную кем-то газету и попытался читать ее. Это был
лист о скачках. Он перевернул страницу, прочел шутку и улыбнулся. Наряду с
субъективностью явлений существует и мистическая объективность.
Герман сдвинул шляпу так, чтобы свет не слепил глаза. "Двоеженство? Да,
двоеженство". Если рассматривать все дело под определенным углом, то его
могли обвинить даже в многоженстве. Все годы, когда он думал, что Тамара
погибла, он заставлял себя вспоминать только о ее хороших качествах. Она
любила его. По своей сути она была человеком духовным. Он часто обращался к
ее душе и просил о прощении. Одновременно он знал, что ее смерть избавила
его от многих несчастий. Иногда ему даже казалось, что годы, которые он
провел на сеновале в Липске, он перенес легче, чем то зло, которое причинила
ему Тамара за время их совместной жизни.
Герман не помнил, из-за чего он так раздраженно спорил с ней, почему
бросил ее и пренебрег детьми. Конфликт между ними превратился в бесконечную
свару, в которой одна сторона никогда не могла доказать свою правоту другой.
Тамара беспрерывно говорила об освобождении человечества, о миссии евреев, о
роли женщины в обществе. Она ценила книги, за которые Герман не дал бы и
куска сыра, восхищалась пьесами, которые были неприятны ему, с восторгом
распевала пошлые песни и слушала речи демагогов всех партий. Когда она была
коммунисткой, то носила кожаную куртку а lа ЧК; когда она стала сионисткой,
то повесила на шею цепочку со звездой Давида. Она постоянно была занята
манифестациями, протестами, сбором подписей и денег на всевозможные
партийные нужды. В конце тридцатых, когда нацистские лидеры приезжали с
визитами в Польшу и студенты-националисты избивали евреев и заставляли
студентов-евреев стоять во время лекций, Тамара, как и многие другие,
обратилась к религии. Она зажигала в пятницу вечером свечи и завела кошерную
кухню. Она казалась Герману воплощением масс, которые всегда следуют за
каким-нибудь вождем, загипнотизированные лозунгами, и никогда не имеют
своего собственного, настоящего мнения.
В своем раздражении он часто не замечал, как она предана ему и детям,
как она всегда оказывается на месте, когда надо помочь ему или другим. Даже
когда он ушел от нее и поселился в меблированных комнатах, она приходила к
нему, чтобы убирать и готовить. Она ухаживала за ним, когда он болел,
штопала его одежду и стирала белье. Она даже печатала на машинке его
диссертацию, хотя и считала ее негуманной и антифеминистской, а прогноз на
будущее, содержавшийся в ней, казался ей удручающим.
"Стала ли она за это время спокойнее?", - спросил себя Герман.
"Прикинуть бы, сколько ей сейчас лет?" Герман попытался упорядочить прошлое,
представить, что произошло за эти годы. Детей у нее отняли. Ее
расстреливали; она, с пулей в теле, нашла пристанище в доме нееврея. Ее рана
зажила; она нелегально перебралась в Россию. Все это произошло до 1941 года.
Да, и где она была потом? Почему с 1945 года он ничего не слышал о ней?
Положим, он не разыскивал ее. Он никогда не читал списков пропавших, которые
публиковали еврейские газеты, специально для тех, кто разыскивает родных.
Кто-нибудь когда-нибудь бывал в таком же положении, как я?, - спросил себя
Герман. Нет. Должны пройти триллионы, квадрильоны лет, прежде чем снова
выпадет подобная комбинация обстоятельств. Герману снова захотелось
рассмеяться. Некий небесный разум использовал его как подопытного кролика,
подобно тому, как немецкие врачи делали это с евреями.
Поезд остановился, и Герман вывал...


