Томас Карлейль. Французская революция. Гильотина

страница №2

дывает для них палатки
на Мар-
совом поле, чтобы они могли уйти завтра с рассветом; хвала этой части
Коммуны! Но Марату и Комитету общественной обороны не хвала и даже не
порицание, которые можно было бы выразить на нашем несовершенном наречии, а
лучше выразительное молчание! Одинокий Марат - Боже избави от такого
человека, - долго размышлявший в своих потаенных подвалах и на своем столбе
Столпника, углядел спасение только в одном - в падении 260 тысяч
аристократических голов. С несколькими дюжинами неаполитанских брави, каждый
с кинжалом в правой и с муфтой на левой руке, он хотел пройти Францию и
привести эту мысль в исполнение. Но весь свет хохотал, высмеивая строгую
благожелательность Друга Народа, и мысль его, не могущая претвориться в
действие, превратилась лишь в навязчивую идею. Однако, посмотрите, он-таки
попал со столба Столпника на Tribune particuliere; может быть, здесь это
окажется возможным и без кинжалов, без муфт; по крайней мере теперь, в
момент решительного кризиса, когда спасение или уничтожение зависят от
одного часа!
Ледяная башня Авиньона наделала достаточно шума и живет у всех в
памяти, но виновники не были наказаны: мы видели даже, как Журдан
Coupe-tete, несомый на плечах, подобно медному идолу, "путешествовал по
южным городам". Читатель, не старайся угадать, какие призраки, грязные и
отвратительные, размахивая кинжалами и муфтами, плясали в мозгу Марата под
этот оглушительный звон зловещего набата и всеобщей ярости. Не старайся
угадать ни того, что думал жестокий Бийо. "в коротком коричневом камзоле",
Сержан, пока еще не Agate-Сержан, Панис, доверенный Дантона, ни того, какие
чудовища и невероятные события вынашивает в своей мрачной утробе злобный
Орк*, рождающий их на твоих глазах!
* Орк (Оркус), лат. - римское божество смерти, доставлявшее тени людей
в подземное царство.

Ужас царит на улицах Парижа, ужас и бешенство, слезы и ярость: зловещий
набат гудит в воздухе; яростное отчаяние устремляется в бой; матери с
полными слез глазами и неукротимыми сердцами посылают своих сыновей умирать.
"Каретных лошадей хватают за уздечки" и впрягают в пушки, "постромки
перерезают, экипажи остаются на дороге". Разве при таком вое набата и
мрачном смятении безумия убийство и все фурии не готовы разразиться? Слабый
намек - кто знает, насколько слабый? - и убийство выступит на сцену и
осветит этот мрак своей обвитой огненными змиями головой!
Как это пришло и случилось, что было преднамеренно и что неожиданно и
случайно, - это не выяснится никогда, до Судного дня. Но такой человек, как
Марат, в качестве блюстителя совести властелина... а мы знаем, что такое
ultima ratio* властелинов, когда они доведены до крайности! В этом Париже
имеется, скажем, сто или более злейших людей в мире, которых можно
подговорить на все, которые, даже неподговоренные, по собственному
побуждению готовы на все. Однако заметим, что предумышление еще не есть
выполнение, даже не есть уверенность в выполнении, самое большее, это
уверенность в дозволении тому, кто пожелает выполнить. От преступного
намерения до преступного действия целая пропасть, как бы ни казалась
странной эта мысль. Палец лежит на курке, но человек еще не убийца, и, если
вся его натура противится такому концу, разве это не есть скорее пауза
смятения - последний момент возможности для него? Он еще не убийца; от
незначительных мелочей зависит то, что самая навязчивая идея может перейти в
колебания. Но легкое напряжение мышцы - и смертоносная стрела летит, человек
уже убийца и останется им навеки; и земля становится для него мучительным
адом, горизонт его озарен теперь не золотом надежды, а красным пламенем
угрызения совести; голоса из недр природы кричат: "Горе, горе ему!"
* Последний довод, последнее средство (лат. ).

Все мы сделаны из такого материала; самый чистый из нас ходит по такой
пороховой мине бездонной вины и преступности, и "только Бог удерживает нас",
говорит верное изречение. В человеке есть бездны, граничащие с адом, и
возвышенные чувства, достигающие самого неба, ибо разве небо и преисподняя
не созданы из него, не созданы им, вечным чудом и тайной, какие он
представляет собою? Но при виде этого Марсова поля с воздвигающимися на нем
палатками и лихорадочной вербовкой, при виде этого угрюмо кипящего Парижа, с
его битком набитыми (и, как полагают, готовыми взорваться) тюрьмами,
зловещим набатом, слезами матерей и прощальными кликами солдат, набожные
души, наверное, молились в этот день, чтобы милость Божья "удержала", и
удержала покрепче, дабы при малейшем движении или намеке не поднялись
Безумие, Ужас и Убийство и этот воскресный сентябрьский день не стал черным
днем в летописях человечества. Набат гудит изо всех сил, часы неслышно бьют
три, когда бедный аббат Сикар с тридцатью другими неприсягнувшими
священниками в шести каретах проезжают по улицам из своего временного
заключения в городской Ратуше в тюрьму Аббатства. На улицах стоит много
покинутых экипажей; эти шесть едут сквозь озлобленные толпы, осыпающие
проклятиями их путь: "Проклятые аристократические Тартюфы, вот до какого
положения вы довели нас! А теперь вы хотите взломать тюрьмы и посадить
Капета* Veto на коня и напустить его на нас? Долой, служители Вельзевула и
Молоха, тартюфства, маммоны и прусских виселиц - все это вы называете
Матерью-Церковью и Богом!" Бедным неприсягнувшим священникам приходится
переносить такие и худшие упреки, высказываемые обезумевшими патриотами,
влезающими даже на подножки экипажей; даже охрана их с трудом
воздерживается, чтобы не присоединиться к ругателям. Закрыть окна в каретах?
"Нет!" - возражают патриоты и кладут свои мозолистые лапы на раму,
надавливая и опуская ее. Всякому терпению есть предел; прошло много времени,
прежде чем кареты прибыли к Аббатству; наконец они подъезжают к нему, и тут
один из диссидентов, более горячего темперамента, ударяет тростью по
мозолистой лапе, находя в этом некоторое утешение; сильно ударяет и по
косматой голове, ударяет снова, еще сильнее, на виду у нас и у всей толпы.
Но это последнее, что мы ясно видим. Увы, в следующую минуту кареты окружены
и осаждены бесчисленной разъяренной толпой, рев ее заглушает крики о пощаде:
на них отвечают сабельными ударами в сердце17. 30 священников
вытаскивают из кареты и убивают у тюремной ограды одного за другим; один
аббат Сикар, которого знающий его часовщик Мотон спасает с геройскими
усилиями и прячет в тюрьме, ускользает благополучно, чтобы рассказать об
этом событии; и вот наступила ночь, и Орк, и обвитая огненными змиями голова
Убийства поднялась во мраке!
* Людовику XVI, принадлежавшему к младшей линии династии Капетингов,
после его низложения было присвоено гражданское имя Капет.

С воскресенья пополудни до вечера четверга (исключая временные
промежутки и паузы) проходит 100 часов, которые можно сравнить с часами
Варфоломеевской бойни, Арманьякской резни, Сицилийских вечерен или с самыми
дикими зверствами, занесенными в летописи мира. Ужасен час, когда душа
человека в припадке безумия ломает все преграды, попирает все законы и
обнажает все свои вертепы и бездны! Ибо Ночь и Ад, как давно было
предсказано, вырвались здесь, в Париже, из своих подземных темниц такие
ужасные, мрачно-смятенные, что на них мучительно было смотреть, но они не
могут быть и не будут забыты.
Читатель, серьезно смотрящий на эту адскую, смутную фантасмагорию,
различит несколько устойчивых, определенных предметов, но всего лишь
несколько. Он заметит в тюрьме Аббатства по окончании внезапного избиения
священников странный суд, который можно назвать судом мести или диким
самосудом; он образовался быстро и заседает вокруг стола с разложенными на
нем тюремными списками; председательствует Станислас Майяр, герой Бастилии,
знаменитый предводитель менад. О Станислас, тебя, ловкого наездника и
человека, не чуждого законности, мы надеялись встретить в другом месте, а не
здесь! Вот какую работу, стало быть, суждено тебе сделать, прежде чем навеки
скрыться с наших глаз! В Лафорс, в Шатле, в Консьержери* образуются такие же
суды и с такими же атрибутами: ведь то, что делает один человек, могут
делать и другие. В Париже около семи тюрем, полных
аристократами-заговорщиками; не обойдены даже Бисетр и Сальпетриер с их
подделывателями ассигнатой**: ведь у нас семьдесят раз семьсот
патриотических сердец в состоянии безумия. Имеются также и подлые сердца, и
самые совершенные в своем роде, если таковые понадобятся. Для них в этом
настроении закон все равно что не закон и убийство, как бы его ни называли,
такая же работа, как и всякая другая.
* Консьержери - тюрьма в Париже, занимающая часть здания Дворца
правосудия, в годы революции место заключения лиц, обвинявшихся в
контрреволюционной деятельности.
** Ассигнаты были выпущены во Франции во время революции (19-20 декабря
1789 г. ) в виде пятипроцентных государственных ценных бумаг, обеспечиваемых
конфискованными церковными и эмигрантскими землями. Впоследствии ассигнаты
превратились в бумажные деньги, курс которых постоянно падал.

И вот эти внезапно образовавшиеся самозваные суды заседают с
разложенными перед ними тюремными реестрами; вокруг них стоит необычайный,
дикий рев; внутри тюрьмы в ужасном ожидании сидят заключенные. Живо!
Произносится имя, скрипят засовы, и перед нами заключенный. Вопросов
предлагается немного (самозваный суд работает скоропалительно): роялистский
заговорщик или нет? Очевидно, нет. В таком случае заключенного освобождают с
криком "Vive la Nation!". Вероятно, да; и в этом случае заключенного
освобождают, но без крика "Vive la Nation!", или же приговор гласит: отвести
заключенного в Аббатство. "Значит, в Лафорс!" Добровольные экзекуторы
хватают осужденного, он уже у внешних ворот; его "выпускают" или "ведут" не
в Лафорс, а в ревущее море голов, под свод яростно занесенных сабель, пик и
топоров, и он падает изрубленный. Падает другой и третий, образуется груда
тел, и в канавах течет красная вода. Представьте себе вой этих людей, их
потные, окровавленные лица, еще более жестокие крики женщин, потому что в
толпе были и женщины, и брошенного в эту среду беззащитного человека!
Журниак де Сен-Меар видал сражения, видел бунт мятежного Королевского полка,
но от этого зрелища затрепетало и храбрейшее сердце. Заключенные швейцарцы,
оставшиеся от 10 августа, "судорожно обнялись" и попятились назад; седые
ветераны кричали: "Пощадите, Messieurs, ах, пощадите!" Но здесь пощады нет.
Вдруг "один из этих людей выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30
лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности.
"Иду первым, если уж решено, - говорит он. - Прощайте!" Потом, сильно
швырнув назад шляпу, кричит разбойникам: "Куда идти? Покажите мне дорогу!"
Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит
неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи
ран"18.
Зарубают одного за другим; сабли приходится точить, а убийцы освежаются
кружками вина. Бойня продолжается, от усталости громкий рев переходит в
глухое рычание. Сменяющаяся толпа с мрачными лицами смотрит на это зрелище с
равнодушным одобрением или осуждением, равнодушно признавая, что это
необходимо. "Один англичанин в драповом пальто" поил будто бы убийц из своей
походной фляжки - с какою целью, "если он не подговорен Питтом", известно
только ему и сатане! Сообразительный д-р Моор, подойдя, почувствовал себя
дурно и свернул на другую улицу19. Этот суд присяжных действует
скоро и строго. Нет пощады ни храбрости, ни красоте, ни слабости. Старик де
Монморен, брат министра, был оправдан "трибуналом Семнадцатого" и отведен
назад, сопровождаемый толчками ревущих галерей, но здесь его не оправдывают.
Принцесса де Ламбаль уже легла спать. "Madame, вы должны отправиться в
Аббатство". - "Я не хочу переселяться; мне хорошо и здесь". Ее заставляют
встать. Она хочет поправить свой туалет, но грубые голоса возражают: "Вам
недалеко идти". И ее также ведут к вратам ада, как явную приятельницу
королевы. Она содрогается и отступает при виде окровавленных сабель, но
дороги назад нет: вперед! Красивая голова рассекается топором, затылок
отделяется. Красивое тело разрубается на куски среди гнусностей и циничных
ужасов, проделываемых усатыми grandes-livres, ужасов, которые человечество
склонно считать невероятными и которые должно читать только в оригинале. Эта
женщина была прекрасна, добра и не знала счастья. Молодые сердца в каждом
поколении будут думать про себя: "О достойная обожания, ты царственная,
божественная и несчастная сестра-женщина! Почему я не был при этом с мечом
или молотом Тора в руке*! Голову ее насаживают на пику и проносят под окнами
Тампля для того, чтобы видела другая, еще более ненавистная голова - Марии
Антуанетты. Один муниципал, находящийся в этот момент в Тампле с
августейшими узниками, говорит: "Посмотрите в окно". Другой быстро шепчет:
"Не смотрите". Ограда Тампля охраняется в эти часы длинной растянутой
лентой; сюда врываются ужас и шум неумолкаемых криков; пока еще нет
цареубийства, хотя возможно и оно.
* Тор - второе после Одина божество древних скандинавов. Изображался в
виде великана с длинной рыжей бородой, в одной руке держащего скипетр, в
другой - молот.

Но поучительнее отметить проявление любви, остатки природной доброты,
всплывающие в этом разгроме человеческих существований; наблюдается и это в
некоторой степени. Вот, например, старый маркиз Казотт: он приговорен к
смерти, но его молодая дочь сжимает его в своих объятиях и умоляет с
красноречием, вдохновленным любовью, которая сильнее смерти; даже сердца
убийц смягчаются - старик пощажен... Однако он был виновен, если участие в
заговоре за своего короля составляет вину; через десять дней новый суд опять
приговорил его, и он должен был умереть в другом месте, завещав дочери локон
своих седых волос. Или возьмем старого де Сомбрейя, у которого тоже была
дочь. "Мой отец не аристократ; о добрые господа, я готова поклясться и
доказать, чем угодно, что мы не аристократы; мы ненавидим аристократов!"
"Выпьешь аристократическую кровь?" - кричит один и подает ей в чашке кровь
(так по крайней мере гласили общераспространенные слухи)20;
бедная девушка пьет. "Значит, этот Сомбрей невиновен". Да, действительно, а
теперь заметьте самое главное: как при известии об этом факте окровавленные
пики опускаются к земле и рев тигров сменяется взрывом восторга по случаю
спасенного брата; старика и его дочь со слезами прижимают к окровавленным
грудям и на руках относят домой с торжественными криками "Vive la Nation!".
Убийцы отказываются даже от денег! Не кажется ли такое настроение странным?
Однако это доказано, подтверждено в некоторых случаях надлежащим образом
свидетельскими показаниями роялистов21 и весьма знаменательно.

Глава пятая. ТРИЛОГИЯ



В наше время всякое описание, сколь бы эпическим оно ни было, "говорит
само за себя, а не воспевает себя", поэтому оно должно или основываться на
вере и доказуемых фактах, или же представлять не более основания, чем
летающая паутина, так что читатель, может быть, предпочтет посмотреть на эти
дни глазами очевидцев и на основании того, что он увидит, судить о них
собственным умом. Предоставим храброму Журниаку, невинному аббату Сикару,
рассудительному адвокату Матону говорить каждому со всевозможной краткостью.
Книга Журниака "Тридцативосьмичасовая агония", хотя сама по себе и слабое
произведение, выдержала, однако, "более 100 изданий". За неимением лучшего
приведем здесь часть ее в 101-й раз.
"Около семи часов" (воскресенье, вечер, в Аббатстве; Журниак отмечает
часы): "Мы видели, как вошли два человека с окровавленными руками,
вооруженные саблями; тюремщик с факелом светил им; он указал на постель
несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из
этих людей остановился, но другой крикнул: "Allons donc!" - и, подняв
несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили".
"Мы все молча смотрели друг на друга и схватились за руки. Неподвижные,
мы устремили свои застывшие глаза на пол нашей тюрьмы, на котором лежал
лунный свет, расчерченный на квадраты тройными решетками наших окон".
"Три часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали
сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора
на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных
забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили".
"Десять часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру
часовни, служившей нам тюрьмой; они прошли через Дверь, ведущую с лестницы.
Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять
их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на
колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами,
благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами,
окружающая нас со всех сторон, - никогда не забыть нам этого момента. Через
полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики"22. Так говорит
Журниак в своей "Агонии в Аббатстве"; чем это кончилось для самого Журниака,
мы увидим позже.
Теперь пусть добрый Матон расскажет, что он перестрадал и чему был
свидетелем в те же часы в Лафорс. Его "Resurrection" - лучший, наименее
театральный из этих памфлетов, выдерживающий сопоставление с документами.
"Около семи часов" в воскресенье вечером "стали часто вызывать
заключенных, и они не возвращались больше. Каждый из нас по-своему объяснял
эту странность, но мысли наши успокоились, когда мы убедили себя, что
записка, представленная мною Национальному собранию, произвела впечатление.
В час ночи решетка, ведущая в наше помещение, снова растворилась.
Четыре человека в мундирах, каждый с обнаженной саблей и горящим факелом,
вошли к нам в коридор, предшествуемые тюремщиком, а затем в комнату, смежную
с нашей, чтобы осмотреть ящик, который, как мы слышали, они взломали.
Покончив с этим, они вышли в коридор и спросили человека по имени Кюисса,
где находится Ламот (муж покойной Ламот, причастной к истории с ожерельем).
Они сказали, что несколько месяцев назад Ламот выманил у одного из них 300
ливров под предлогом какого-то известного ему клада, для чего пригласил его
на обед. Несчастный Кюисса, находившийся теперь в их руках и действительно
погибший в эту ночь, ответил, дрожа, что он хорошо помнит этот факт, но не
может сказать, что сталось с Ламетом. Решив найти его и устроить очную
ставку с Кюисса, они обшарили с этим последним еще несколько комнат, но
бесполезно, потому что мы слышали, как они сказали: "Пойдем поищем его между
трупами, потому что, nom de Dieu! мы должны разыскать его".
В это самое время я услышал: "Луи Барди" - называли имя аббата Барди;
его вытащили и тут же убили, как я узнал потом. Пять или шесть лет тому
назад он был обвинен в том, что вместе со своей наложницей убил и изрезал на
куски собственного родного брата, аудитора счетной палаты в Монпелье, но
благодаря своей изворотливости, хитрости, даже красноречию Барди удалось
провести судей и избежать наказания.
Можно себе представить, какой ужас охватил меня при словах: "Пойдем
поищем между трупами". Я понял, что мне не остается ничего более, как
приготовиться к смерти. Я написал завещание, закончив его просьбой и
заклинанием передать бумагу по назначению. Не успел я положить перо, как
вошли еще два человека в мундирах, один из них, у которого рука и весь рукав
по плечо были в крови, сказал, что он устал, как каменщик, который разбивает
булыжник".
Позвали Бодена де ла Шен: шестьдесят лет безупречной жизни не могли
спасти его. Они сказали: "В Аббатство"; он прошел через роковые наружные
ворота, испустил крик ужаса при виде нагроможденных тел, закрыл глаза руками
и умер от бесчисленных ран. Всякий раз, как открывалась решетка, мне
казалось, что я слышу мое собственное имя и вижу входящего Россиньоля.
Я сбросил халат и колпак, надел грубую, немытую рубашку, поношенный
камзол без жилета и старую круглую шляпу, я послал за этими вещами несколько
дней назад, опасаясь того, что могло случиться.
Комнаты в этом коридоре были пусты все, кроме нашей. Нас было четверо;
казалось, о нас забыли, и мы сообща молились Предвечному, чтобы Он избавил
нас от этой опасности.
Тюремщик Батист пришел сам по себе взглянуть на нас. Я взял его за
руки, заклинал спасти нас, обещал 100 луидоров, если он отведет меня домой.
Шум около решетчатых ворот заставил его поспешно удалиться.
Это был шум, производимый двенадцатью или пятнадцатью человеками,
вооруженными до зубов, как мы видели из наших окон, лежа на полу, чтобы не
быть замеченными. "Наверх! - кричали они. - Чтобы ни одного не осталось!" Я
вынул перочинный ножик и соображал, в каком месте мне сделать порез но
сообразил, что "лезвия слишком коротки", а также вспомнил "о религии".
Наконец, в восьмом часу утра к нам вошли четверо людей с дубинами и
саблями! Одному из них товарищ мой Жерар стал что-то усердно шептать. Во
время их переговоров я искал всюду башмаки, чтобы снять адвокатские туфли
(pantoufles de Palais), бывшие на мне, но не нашел их. Констана, прозванного
le sauvage, Жерара и еще третьего, имя которого я забыл, они сейчас же
выпустили; что касается меня, то на моей груди скрестили четыре сабли и
повели меня вниз. Меня представили в их суд, к персоне в шарфе, который
играл роль судьи. Это был хромой человек, высокий и худощавый. Он узнал меня
на улице и заговорил со мною семь месяцев спустя. Меня уверяли, что он сын
бывшего адвоката по имени Шепи. Миновав двор, называемый Des Nourrices, я
увидел ораторствующего Манюэля в трехцветном шарфе".
Процесс, как видим, окончился оправданием и resurrection
(воскресением)23.
Бедный Сикар из арестантской камеры в Аббатстве скажет всего несколько
правдивых слов, хотя и произнесенных дрожащим голосом. Около трех часов утра
убийцы замечают это маленькое violon (арестантскую) и стучат в него со
двора. "Я постучал тихонько, чтобы убийцы не слышали, в противоположную
дверь, за которой заседал комитет секций; мне грубо ответили, что нет ключа.
В violon нас было трое; моим товарищам показалось, что над нами есть что-то
вроде чердака. No он был очень высоко, только один из нас мог добраться до
него, поднявшись на плечи двух других. Один из них сказал мне, что моя жизнь
полезнее их жизней. Я отказывался, они настаивали, спорить было некогда. Я
бросился на шею двум моим спасителям; не могло быть сцены трогательнее этой.
Я взобрался сначала на плечи первого, потом на плечи второго, потом на
чердак и обратился к моим двум товарищам с изъявлениями признательности от
полноты моей взволнованной души"24.
Оба великодушных товарища, как мы с радостью узнали, не погибли. Но
пора дать Журниаку де Сен-Меар сказать свои последние слова и кончить эту
странную трилогию. Ночь сделалась днем, и день снова превратился в ночь.
Журниак, утомленный чрезмерным волнением, заснул и видел утешительный сон:
он тоже познакомился с одним из добровольных экзекуторов и говорил с ним на
родном провансальском наречии. Во вторник, около часу ночи, агония его
достигла кризиса.
"При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках
которого была моя жизнь или смерть. Председатель, в старом камзоле, с саблей
на боку, стоял, опершись руками о стол, на котором были бумаги, чернильница,
трубки с табаком и бутылки. Около десяти человек сидело или стояло вокруг
него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на
скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери,
старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин
держали заключенного, которому на вид было лет около шестидесяти (или
семидесяти - это был маршал Малье, известный нам по Тюильри 10 августа).
Меня поставили в углу, и сторожа мои скрестили на моей груди сабли. Я
оглядывался по сторонам, ища своего провансальца; два национальных
гвардейца, один из них пьяный, представили какое-то ходатайство от секции
Красного Креста в пользу подсудимого; человек в сером отвечал: "Ходатайства
за изменников бесполезны!" Тогда заключенный воскликнул: "Это ужасно, ваш
приговор - убийство!" Председатель ответил: "Руки мои чисты от этого;
уведите господина Малье". Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я
видел его уже убитым.
Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем
только что покончили; потом я услышал, как он сказал: "Следующего!" (A un
autre!)
И вот меня потащили на этот быстрый и кровавый суд, где самой лучшей
протекцией было не иметь ее вовсе, и все ресурсы высшей изобретательности
становились ничем, если не основывались на истине. Двое моих сторожей
держали меня каждый за руки, третий - за воротник камзола. "Ваше имя, ваша
профессия?" - сказал председатель. "Малейшая ложь погубит вас", - прибавил
один из судей. "Мое имя Журниак Сен-Меар; я служил офицером двадцать лет и
являюсь на ваш суд с уверенностью невинного человека, который не станет
лгать!" "Увидим, - сказал председатель. - Знаете ли вы, за что вы
арестованы?" - "Да, господин председатель, меня обвиняют в издании журнала
"De la cour et de la ville". Но я надеюсь доказать ложность этого
обвинения!"
Но нет, доказательство Журниака и его защита вообще, хотя и принесшие
отличный результат, неинтересны для чтения. Они высокопарны, в них много
фальшиво-театрального, хотя и не доходящего до неправдивости, но почти
клонящегося к тому, Предположим, что его доказательства и опровержения,
сверх ожидания, успешны, и перейдем скорее к катастрофе, поджидающей почти в
двух шагах.
"Однако, - сказал один из судей, - дыма без огня не бывает; скажите
нам, почему вас обвиняют в этом?" - "Я только что хотел сказать это". - И
Журниак говорит все с большим и большим успехом.
"Более того, - продолжал я, - меня обвиняют в том, что я вербовал
солдат для эмигрантов!" При этих словах поднялся общий ропот. "О Messieurs,
Messieurs! - воскликнул я, возвышая голос. - Теперь мой черед говорить: я
прошу господина председателя предоставить мне слово; оно никогда не было мне
нужнее". "Верно, верно, - сказали со смехом почти все судьи. - Тише".
В то время как они обсуждали приведенные мною доказательства, привели
нового заключенного и поставили его перед председателем. "Еще священник, -
сказали судьи. - Его захватили в часовне". После немногих вопросов было
сказано: "В Лафорс!" Он бросил на стол свой требник: его вытащили наружу и
убили. Я снова предстал перед судом.
"Вы все говорите, что вы не то и не другое, - крикнул один из судей с
оттенком нетерпения. - но что же вы такое?" - "Я был явным роялистом". Тут
опять поднялся общий ропот, но он был чудесным образом прекращен другим
человеком, видимо заинтересовавшимся мной. "Мы здесь не для того, чтобы
судить мнения, - сказал он, - а для того, чтобы судить результаты их". Если
бы за меня ходатайствовали Руссо и Вольтер вместе, могли ли бы они сказать
лучше? "Да, Messieurs, - крикнул я, - я был всегда открытым роялистом,
вплоть до 10 августа. С 10 августа это дело конченое. Я француз, верный моей
родине. Я всегда был честным человеком. Солдаты мои всегда относились ко мне
с доверием. Даже за два дня до дела в Нанси, когда их подозрительность по
отношению к офицерам достигла крайних пределов, они выбрали меня командиром,
чтобы вести их в Люневиль, освободить арестованных из полка Местр де Камп и
схватить генерала Мальсеня". По счастью, один из присутствующих мог
достоверно подтвердить этот факт.
По окончании этого перекрестного допроса председатель снял шляпу и
сказал: "Я не вижу ничего подозрительного в этом человеке. Я стою за
дарование ему свободы. Каково ваше мнение?" На что все судьи ответили: "Oui,
Oui, это правильно!""
Раздались виваты в комнате и снаружи, и Журниак, сопровождаемый
стражами, вышел среди криков и объятий из суда и из пасти
смерти25. Так же спаслись Матон и Сикар, один освобожденный по
суду, так как тощий председатель Шепи не нашел против него "абсолютно
ничего", другой путем бегства и вторичной помощи доброго часовщика Мотона, и
оба были встречены объятиями и слезами, на которые сами отвечали по мере
своих сил.
Таким образом, мы выслушали их, всех троих, одновременно высказавших в
необыкновенной трилогии или тройственном монологе свои ночные мысли в
ужасные бессонные ночи. Мы выслушали этих троих, но остальные "тысяча
восемьдесят девять, из которых двести два были священники"? Ведь и у них
тоже были ночные мысли, но они безмолвствуют, навеки задушенные черной
смертью. Их слышали только председатель Шепи и человек в сером!

Глава шестая. ЦИРКУЛЯР



Но что же делали все это время установленные власти: Законодательное
собрание, шесть министров, городская Ратуша, Сантер с Национальной гвардией?
Как подумаешь, что это за странный город! Театры, числом двадцать три, были
открыты каждый вечер, невзирая на эти ужасы; в то время как здесь правые
руки уставали от убийств, другие правые руки там пиликали на мелодических
струнах; в ту самую минуту, когда аббат Сикар карабкался на вторую пару плеч
и превращался в человека тройного роста, 500 тысяч человеческих существ
спали, растянувшись, словно все шло своим чередом.
Что касается бедного Законодательного собрания, то скипетр уже
ускользнул из его рук. Законодательное собрание посылало депутацию в тюрьмы,
в эти уличные суды, и бедный Дюзо ораторствовал там, но решительно никого не
мог убедить; в конце концов, так как он продолжал ораторствовать, даже
уличный суд вмешался с угрозами, и он принужден был замолчать и удалиться.
Это тот самый почтенный старик Дюзо, который долго рассказывал, почти пел, к
нашему удовольствию, хотя и надрывным голосом, о взятии Бастилии. Он имел
обыкновение в этом и во всех других случаях представлять себя переводчиком
Ювенала*. "Добрые граждане, вы видите перед собою человека, любящего свою
родину, и переводчика Ювенала", - сказал он однажды. ""Ювенала"? - прерывают
санкюлоты. - Что это за черт - Ювенал? Один из ваших священных аристократов?
На фонарь!" От оратора такого рода нечего было ожидать убедительности.
Законодательному собранию было много хлопот со спасением одного из своих
членов, или бывших членов, депутата Жунно, угодившего в одну из тюрем
вследствие простых парламентских провинностей. Что касается бедного Дюзо и
компании, то, вернувшись в зал Манежа, они сказали: "Было темно, и мы не
могли хорошенько рассмотреть, что происходит"26.
* Ювенал Децим Юний (ок. 60 - ок. 127) - римский поэт-сатирик.

Ролан пишет негодующие послания во имя порядка, гуманности и закона, но
в его распоряжении нет силы. Национальная гвардия Сантера, по-видимому,
ленива на подъем; хотя он производил, по его словам, переклички, но солдаты
постоянно рассеивались. А разве мы не видели глазами адвоката Матона "людей
в мундирах", у которых "рукава были до плеч в крови"? Петион ходит в
трехцветном шарфе, говорит "на строгом языке закона"; пока он тут, убийцы
унимаются; как только он отвернется, они снова принимаются за свое дело. Мы
видели мимоходом, глазами Матона и Манюэля, также в шарфе, ораторствующего
на дворе, Cour des Nourrices. С другой стороны, жестокий Бийо, в шарфе же,
"в коротком пюсовом камзоле и черном парике, как привыкли его
видеть"27, во всеуслышание произносит, "стоя посреди трупов" в
Аббатстве, короткую, навеки памятную речь, передаваемую различными словами,
имеющими всегда один и тот же смысл: "Достойные граждане, вы искореняете
врагов свободы; вы исполняете свой долг. Благодарная Коммуна и Отчизна
желали бы достойно вознаградить вас, но не могут из-за недостатка средств.
Всякий работавший (travaille) в тюрьмах получит квитанцию на луидор,
уплачиваемый нашим казначеем. Продолжайте свое дело"28. Законные
власти отошли в область вчерашнего дня, тянут в разные стороны; в сущности
нет законной власти, всякий сам себе голова, и все являются царьками,
воюющими, союзниками или придерживающимися вооруженного нейтралитета, но не
имеют над собой короля.
"О вечный позор! - восклицает Монгайяр. - Париж смотрел на это целых
четыре дня, как оглушенный, и не вмешивался!" Действительно, крайне
желательно было бы, чтобы Париж вмешался; однако нет ничего неестественного
и в том, что он стоял так и смотрел, словно оглушенный. Париж в смертельной
панике, враг и виселицы у его дверей: у кого хватает мужества бросить вызов
смерти, тот находит полезнее сделать это, сражаясь с пруссаками, чем
сражаясь с убийцами аристократов. Тут могло быть и негодующее отвращение,
как у Ролана, и мрачное одобрение, преднамеренность или нет, как у Марата и
Комитета спасения; тупое осуждение или тупое одобрение и, как общая черта,
покорность необходимости и судьбе. Сыны тьмы, "двести или около того",
поднявшиеся из своих тайников, имеют достаточно времени сделать свое дело.
Побуждает ли их лихорадочное безумство патриотизма и безумие страха или
корыстолюбие и плата в луидор? Нет, не корыстолюбие, потому что золотые
часы, кольца, деньги убитых аккуратно приносятся в городскую Ратушу самими
убийцами без штанов, которые торгуются потом из-за своего луидора; и Сержан,
надевший на палец необыкновенно красивый перстень с агатом (искренне считая
"себя имеющим на него право"), получает прозвище Agate-Сержан. Но общее
настроение, как мы сказали, - тупая покорность. Только тогда, когда
патриотическая и безумная часть дела кончена за недостатком материала и сыны
мрака, явно стремящиеся только к наживе, начинают отнимать днем на улицах
часы и кошельки и срывать брошки с шеи дамы "на экипировку волонтеров", -
только тогда настроение публики из тупого превращается в озлобленное,
констебль поднимает свою палицу и хорошим ударом (как энергичный пастух)
вгоняет "ход дел" назад, в старую, установленную колею. Даже Garde Meuble
было тайно ограблено 17 сентября, к новому ужасу Ролана, который снова
начинает волноваться и становится, по выражению Сиейеса, veto мошенников,
Ролан - veto des coquins29.
Такова была эта сентябрьская бойня, иначе называемая строгим народным
судом. Таковы эти сентябристы (septembriseurs) - название, не лишенное
некоторого значения и ореола, хотя и ореола адского пламени, сильно
отличающегося от ореола наших героев Бастилии, которые сияли небесным
светом, что не станет оспаривать ни один друг свободы; вот к какому обороту
дела пришли мы с тех пор! Число убитых было, по данным исторической
фантазии, "от двух до трех тысяч" или же "более шести тысяч", потому что
Пельтье видел (во сне), как расстреливали "картечью" даже больных в доме
умалишенных Бисетр; в конце концов их было "двенадцать тысяч" и несколько
сот, но не более30. По цифровым же данным и по спискам,
составленным адвокатом Матоном, число их, включая двести двух священников,
трех "неизвестных лиц" и "одного вора, убитого у бернардинцев", составляет,
как указывалось выше, тысячу восемьсот девять человек, не менее*.
* Сохранившиеся документы не позволяют точно определить число жертв так
называемого первого террора. Согласно подсчетам французского историка П.
Карона, в сентябрьские дни 1792 г. в Париже могло быть убито от 1090 до 1395
человек из 2782 заключенных в девяти тюрьмах, где совершались избиения.

Тысяча восемьсот девять человек лежат мертвыми; "двести шестьдесят
трупов нагромождено на самом Пон-Шанж", и среди них один
невинный31, вспоминая о котором Робеспьер будет впоследствии
"почти плакать". Один, а не Двое, о ты, Неподкупный с зеленым лицом? Если
так, санкюлотская Фемида может считать себя счастливой, ведь она так
спешила! В неясных записях городской Ратуши, сохранившихся до наших дней,
читаешь не без боли в сердце необычные в городских книгах графы расходов и
выдач: рабочим, занимавшимся очисткой воздуха в тюрьмах, и лицам, заведующим
этими опасными работами, столько-то, в разных графах около 700 фунтов
стерлингов. Извозчикам, отвозившим "на Кламарское, Монружское и Вожирарское
кладбище", - по стольку-то в день и за подводу; и это тоже записано. Потом
столько-то франков и су "на потребное количество негашеной
извести"32. Подводы идут по улицам, наполненные обнаженными
человеческими телами, набросанными в беспорядке; торчат отдельные члены -
вот торчит бледно-желтая, окоченевшая рука, высунувшаяся из плотной кучи
братских тел открытой ладонью к небу, как бы в молчаливом укоре, в немой
молитве de profundis: Сжалься над сынами человеческими! Мерсье, проходя из
Монружа "наутро после бойни по улице Сен-Жак", видел это, но не руку, а
ногу, что он считает еще многозначительнее, неизвестно почему. Или то была
нога человека, отталкивавшего от себя небо, устремлявшегося в порыве
отчаяния и отвращения, подобно дикому нырку, в самые бездны небытия? Но и
там найдет тебя Его рука, и Его правая рука удержит тебя, - несомненно, ради
твоих хороших, а не дурных поступков, ради добра, а не ради зла! "Я видел
эту ногу, - говорит Мерсье, - и узнаю ее в великий день Страшного суда,
когда Предвечный, восседая на громах, будет судить и королей, и
сентябристов"33.
Естественно и справедливо, что такие дела вызвали крик невыразимого
ужаса не только среди французского дворянства и умеренных, но и во всей
Европе, - крик, продолжающийся и по сей день. Свершилось непоправимое; дело
это будет внесено в летописи мира наряду с самыми черными делами и никогда
не изгладится из них, ибо в человеке, как мы говорили, есть
трансцендентальности; он, бедное создание, стоит всюду "при слиянии
бесконечностей", является тайной для самого себя и для других, стоит в
центре двух вечностей, трех неизмеримостей - в пересечении первобытного
света с вечным мраком! Итак, совершены были ужаснейшие вещи, особенно людьми
горячего характера, доведенными до отчаяния. Сицилийская вечерня и "восемь
тысяч убитых в два часа" - факт известный. Даже короли, и не в отчаянии, а
только в затруднительном положении, сидели дни и годы (де Ту говорит, даже
семь лет), обдумывая свой план варфоломеевской затеи, а потом в надлежащий
момент зазвонил также в одно осеннее воскресенье тот же самый колокол церкви
Сен-Жермен л'Оксерруа, и результаты известны34*. Почерневшие
каменные стены парижских тюрем видели и раньше резню заключенных; люди
убивали здесь своих соотечественников, бургундцы - арманьяков, внезапно
арестованных; и так же, как и теперь, громоздились трупы и по улицам текла
кровь. Мэр того времени Петион говорил строгим языком закона, и убийцы
отвечали ему на старом французском наречии (это было 400 лет назад): "Maugre
bieu, Sire, черт возьми вашу "справедливость", ваше "сострадание", ваш
"разум". Проклятие Божие над тем, кто сжалится над этими фальшивыми
изменниками арманьяка-ми, англичанами; эти собаки разорили нас, опустошили
Французское королевство и продали его англичанам"35. И бойня
продолжалась, убитых отбрасывают в сторону в количестве "тысячи пятисот
восемнадцати, среди которых оказалось четыре лживых и коварных епископа и
два председателя парламента". Ибо хотя мир, в котором мы живем, не мир
сатаны, но сатана всегда пребывает в нем (под землей) и время от времени
вырывается наружу. Человечество может кричать, бессвязно проклинать, сколько
ему угодно: есть деяния, настолько выразительные сами по себе, что никакой
крик не может быть слишком выразительным для них. Кричите вы, а действовали
они.
* От 9 до 13 сентября 1572 г. - Примеч. авт.

Пусть кричит кто может в этой Франции, в этом парижском Законодательном
собрании или парижской городской Ратуше, но есть десять человек, которые не
кричат. Комитет общественного спасения издает циркуляр, помеченный 3
сентября 1792 года и разосланный по всем городским управлениям*; это слишком
замечательный государственный акт, чтобы обойти его молчанием. "Часть ярых
заговорщиков, содержащихся в тюрьмах, - гласит он, - была казнена народом,
эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив
террором, сдержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз
в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого
сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти,
поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно
парижанам, скажут себе: "Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной
бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей"". Под этим циркуляром
стоят три четкие подписи: Панис, Сержан, Марат, Друг Народа36, и
еще семь других, сохраненных странным образом для позднейших воспоминаний
антикваров. Однако мы замечаем, что циркуляр их отозвался скорее на них
самих. Городские управления не воспользовались им; даже обезумевшие
санкюлоты пользовались им мало; они только орали и ревели, но не кусались. В
Реймсе было убито "около восьми человек", да и за тех впоследствии были
повешены двое. В Лионе и немногих других местах делались подобные попытки,
но почти без результата и скоро были подавлены.
* Имеется в виду Манифест Наблюдательного комитета Коммуны, с которым
она обратилась 3 сентября 1792 г. ко всей революционной Франции.

Менее счастливыми оказались заключенные в Орлеане и добрый герцог де
Ларошфуко. Он ехал быстрыми перегонами с матерью и женой на воды в Форж или
в какое-нибудь еще более спокойное место и был остановлен в Жизоре;
возбужденная толпа провожала его по улицам и убила "ударом камня, брошенного
в окно кареты". Его убили как бывшего либерала, теперь аристократа,
покровителя священников, сместителя добродетельных Петионов, несчастного,
горячего, но остывшего человека, ненавистного патриотам. Он умирает,
оплакиваемый Европой; кровь его обрызгивает щеки его старой,
девяностотрехлетней матери.
Что касается орлеанских узников, то они считаются государственными
преступниками - это роялистские министры, Делессары, Монморены, числящиеся
за Верховным орлеанским судом со времени его учреждения. По-видимому, сочли
за лучшее передать их новому парижскому "трибуналу Семнадцатого", который
действует гораздо быстрее. Поэтому пылкий Фурнье с Мартиники,
Фурнье-Американец, отправляется, командированный законной властью, с верной
Национальной гвардией и с поляком Лазовским*, но со скудным запасом
прогонных денег. Несмотря на плохие стоянки, трудности, опасности, ибо
власти в это время действуют одна вопреки другой, они торжественно привозят
этих пятьдесят или пятьдесят трех орлеанских заключенных в Париж, где их
будет судить наш скорый "трибунал Семнадцатого"37. Но за это
время в Париже образовался суд еще более скорый - скорейший суд "Второго
Сентября"; не въезжайте в Париж, или он будет судить вас! Что делать пылкому
Фурнье? Обязанностью его как добровольного полицейского - обладай он сильным
характером - было бы сохранить жизнь этих людей, какими бы аристократами они
ни были, ценой даже своей собственной ценной жизни, каким бы ни был он
санкюлотом, до тех пор пока какой-нибудь законный суд не распорядился бы
ими. Но он был несильного характера и несовершенным полицейским, пожалуй
даже одним из самых несовершенных.
* Лазовский Клод - поляк, капитан канониров секции Гобеленов.

Пылкий Фурнье, которому одни власти приказывают ехать туда, другие -
сюда, сбит с толку этим множеством приказаний, но в конце концов
направляется в Версаль. Заключенные его едут в телегах, он сам и гвардейцы,
конные и пешие, окружают их со всех сторон. В последней деревне навстречу им
выходит почтенный версальский мэр, озабоченный тем, чтобы прибытие и
заключение прошли благополучно. Это было в воскресенье девятого числа. Когда
узники въехали в Версальскую аллею, на сентябрьском солнце, под
темно-зеленой сентябрьской листвой уже кишела несметная толпа народа.
Казалось, весь город высыпал в эту аллею, обсаженную четырьмя рядами
деревьев. Телеги с трудом подвигаются сквозь живое море: гвардейцы и Фурнье
с еще большим трудом расчищают дорогу; мэр говорит и жестикулирует самым
убедительным образом среди нечленораздельного ропота и гудения, которые
становятся все громче, возбуждаясь своим собственным шумом, и местами
прорываются озлобленным ревом. Дал бы бог нам поскорее выбраться из этой
тесноты! Авось ветер и расстояние охладят этот пыл, готовый в мгновение ока
вспыхнуть ярким пламенем!
По если тесна широкая аллея, то что же будет на следующей за ней, на
улице Сюрентанданс? На углу ее отдельные крики превращаются в несмолкающий
рев; дикие фигуры вскакивают на оглобли телег, как первые брызги
бесконечного, надвигающегося потока! Мэр умоляет, почти в отчаянии
расталкивает толпу; его также толкают и наконец уносят на руках; дикий поток
открыл себе свободный доступ и царит надо всем. Среди отвратительного шума и
рева, похожего на вой волков, заключенные падают мертвыми -все, кроме
одиннадцати, которые спаслись в домах обывателей, где встретили сострадание.
Тюрьмы с находящимися в них другими арестованными с трудом удалось отстоять
Сорванное платье сожгли на потешных огнях; трупы лежат, наваленные в канаве,
еще и на следующее утро38. Вся Франция, за исключением десяти
человек, подписавших циркуляр, и их агентов, стонет и кричит, кипя от
негодования; вся Европа вторит ей.
Но Дантон не кричит, хотя это дело ближе всего касается его как
министра юстиции. Суровый Дантон стоит на бреши штурмуемых городов и
возмущенных наций, среди грохота пушек 10 августа, шороха прусских веревок,
взмахов сентябрьских сабель; вокруг него идет уничтожение и разрушение
миров. Его называют министром юстиции, но по профессии он титан Утраченной
Надежды и Enfant Perdu революции, и он действует сообразно своему положению.
"Мы должны устрашить наших врагов!" Но разве их уже сам собою не обуял
глубокий страх? Титан Утраченной Надежды меньше всего склонен рассеять его.
Вперед, погибший титан, Enfant Perdu! Ты должен дерзать и дерзать без конца,
больше тебе ничего не остается! "Que mon nom suit fletri" (пусть имя мое
покроется позором). Что я значу? Важно только дело, оно должно жить, а не
погибнуть. Итак, перед нами новый сокрушитель формул и с более широкой
глоткой, чем у Мирабо: это Дантон-Мирабо санкюлотов. В сентябрьские Дни не
слышно было, чтобы этот министр работал совместно со строгим Роланом; у него
другое дело: с герцогом Брауншвейгским и Ратушей. Когда один чиновник
обратился к нему по поводу орлеанских заключенных и опасностей, которым они
подвергались, он мрачно повторил дважды: "Разве эти люди не виновны?" Когда
же тот продолжал настаивать, "он ответил ужасным голосом" и повернулся
спиной39. Тысяча убитых в тюрьмах, если хотите, но Брауншвейг
находится от нас всего в одном дне пути, и у нас еще 25 миллионов, которых
можно отдать на избиение или спасти. Некоторым людям выпадают задачи
пострашнее наших! Кажется странным, но на самом деле не странно, что этот
министр Молоха-Правосудия проявлял человечность и сострадание, когда к нему
обращались с прошениями о помиловании друзей, и "всегда" уступал и исполнял
просьбу; замечательно также, "что ни один личный враг Дантона не погиб в эти
дни"40.
Кричать, когда совершаются известные деяния, правильно и неизбежно,
говорим мы. Тем не менее отличительная способность человека -
членораздельная речь, а не крик; если же речь еще невозможна, по крайней
мере скоро, то лучше молчать. Поэтому в этот сорок четвертый год после
описанных событий и в тысяча восемьсот тридцать шестой эры, называемой
христианской, как lucus a non, мы рекомендуем и сами соблюдаем - молчание.
Вместо того чтобы продолжать кричать, было бы, пожалуй, поучительно
заметить, с другой стороны, какая странная вещь - нравы (по латыни mores) и
как сообразно доблесть (Virtus), т. е. мужественность или достоинство,
заключенное в человеке, называются его моральностью или нравственностью.
Кровожадное убийство, один из несомненнейших продуктов ада, обратившись в
обычай, становится войной, с законами войны, и, как обычное, становится
моральным, и люди в красных мундирах ходят опоясанные орудиями убийства и
даже имеют при этом гордый вид, чего мы отнюдь не порицаем. Но пока убийство
одето в рабочую или мужицкую блузу и революция, более редкая, чем война, еще
не издала своих законов, убийцы в грубых блузах необычны. О возлюбленные
кричащие тупоголовые братья, закроем наши разинутые рты, перестанем кричать
и начнем думать!

Глава седьмая. СЕНТЯБРЬ В АРГОННЕ



Одно во всяком случае ясно: устрашение, которого желали добиться эти
враги аристократов, было достигнуто. Итак, дело становится серьезным!
Санкюлотство тоже стало фактом и, по-видимому, намерено провозгласить себя
таковым? Этот чудовищный урод - санкюлотство, скачущий, как теленок, не
только смешон и кроток, как все телята, но и страшен, если вы уколете его, -
из его отвратительных ноздрей вырывается огонь! Аристократы с бледным ужасом
в сердце прячутся подальше, и многие вещи озаряются для них новым светом
или, вернее, смутным переходом к свету, благодаря чему в данную минуту мрак
кажется еще темнее, чем когда-либо. Что же ст

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися