Роберт Луис Стивенсон. Статьи
страница №2
... меня, как, без сомнения, и у всех самыхблагородных и разумных моих соотечественников, кровь буквально закипает в
жилах из-за этой безнравственной затеи. Не нам судить, способны буры к
самоуправлению или не способны: в последнее время мы достаточно ясно
показали Европе, что и наша нация отнюдь не самая гармоническая на свете.
То, что мы никогда уже не увидим ни самого Колли, ни его храбрых солдат, то,
что нас побил и побил в честном бою маленький, но стойкий народ, это, на мой
взгляд, доводы в пользу не продолжения войны, но безотлагательного и
благородного отказа ее продолжать. Мы не правы сейчас - или же все, что мы
провозглашаем, - ложь; мы пролили кровь, лишились славы и, боюсь, чести
тоже. Но если у нас сохранилась хотя малая толика чести и рыцарства,
единственно благородным и рыцарским поступком сильнейшего было бы
примириться со своим поражением и пусть с запозданием, но все же отдать
должное слабейшему, с которым мы обошлись дурно и от которого получили столь
сокрушительный отпор. Еще один Маджуба-хилл, еще одно поражение - и мы, я
слышал, начнем переговоры; но ждать этого, быть может, придется долго, а тем
временем погибнет множество наших несчастных солдат, и среди них множество
истинных патриотов. Как знать, быть может, настанет такой час в истории
Англии, - так как история эта еще не завершилась, - когда ей придется
испытать гнет какого-либо могущественного соседа; и хотя я не могу сказать,
есть ли бог на небесах, я знаю, есть справедливость в цепи событий, которая
еще заставит Англию за каждую каплю крови, взысканную ныне с Трансвааля,
заплатить ведрами крови лучших из лучших. Словно есть на свете престиж, сэр,
который сравнился бы с престижем того, кто справедлив; или великодушие,
которое сравнилось бы с великодушным признанием и искуплением своей
неправоты; словно бы в наше тревожное время у государства со столь славным
(?) и мужественным прошлым может быть иной выход, нежели вложить в ножны меч
отмщения и обнажить голову перед народом, на долю которого выпало, быть
может, немало испытаний, но который, несмотря ни на что, нам не удалось
ожесточить.
НРАВСТВЕННАЯ СТОРОНА ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРОФЕССИИ
Последнее время в различных периодических изданиях обсуждалась
профессия писателя, и обсуждалась она с такой позиции, которая, мягко
говоря, не могла не поразить благородно мыслящую публику, не могла не
навлечь всеобщее презрение на книги и чтение. В частности, недавно один
веселый, приятный, пользующийся успехом писатель [Мистер Джеймс Пейн]
написал эссе, столь же веселое и приятное, как он сам, в котором высказал
весьма обнадеживающий взгляд на эту профессию. Мы можем радоваться, что его
опыт столь утешителен, и можем желать всем прочим, кто этого заслуживает,
чтобы и они были вознаграждены так же щедро; но, я думаю, нам не следует
радоваться, когда вопрос, столь важный и для публики и для нас самих,
обсуждается единственно с точки зрения денежной. Ни одно дело в нашем
подлунном мире не делается только ради заработка, и заработок - это еще
далеко не самое важное. Что вам надобно как-то существовать, это ваша личная
забота, и никого она не касается; но что дело свое следует делать
добросовестно и так, чтобы от него была польза, - это уже вопрос чести и
нравственности. Если писателю, о котором я упоминал, удастся убедить в своей
правоте значительное число молодых людей и увлечь их на этот жизненный путь
только соображениями заработка, то в своей работе они будут стремиться лишь
к выгоде, и в таком случае литература наша, да простится мне несдержанность
выражений, станет неряшливой, низменной, лживой и бессодержательной. Слова
эти не относятся к названному писателю: он усерден, чистоплотен и мил, мы
все обязаны ему увлекательными часами, и он добился завидного и вполне
заслуженного успеха. Но сам-то он движим или, по крайней мере был движим в
начале своего пути не одной корыстью. Он взялся за перо, осмелюсь оказать,
если и не из благородных побуждений, то уж, по крайней мере, с пылом первой
любви; и отдавался ей с радостию задолго до того, как начал задумываться о
вознаграждении. На днях некоего автора похвалили за новую книгу, хорошую
саму по себе и на редкость хорошую для него, и он ответил словами,
недостойными даже коммивояжера, что так как книга плохо продается, он ее в
грош не ставит. Не нужно думать, что его собеседник воспринял эти слова как
символ веры; он знал, что они вызваны вспышкой досады, так же как и мы
знаем, что когда уважаемый писатель говорит о литературе как о способе
заработать на жизнь, точно о сапожном ремесле, хотя и не столь выгодном, это
значит, что он обсуждает лишь одну сторону вопроса, но при этом ясно
сознает, что существуют десятки других, которые более важны сами по себе и
более значительны для нашего спора. Но если те, кто рассуждает о литературе
столь мелочно и однобоко, на самом деле знают ей истинную цену, из этого
вовсе не следует, что подход этот можно признать достойным или плодотворным.
Первейший долг писателя судить обо всяком предмете всегда и неизменно в
самом возвышенном, самом благородном, самом бесстрашном духе. Если, как я
был рад узнать, ему хорошо платят, тем необходимее исполнять этот долг, тем
позорнее от него уклоняться. И, пожалуй, ни о чем на свете человеку не
следует говорить с большей серьезностью, нежели о той деятельности, - какова
бы она ни была, - которая составляет самую основу его жизни и его главную
радость, которая питает его духовно и дает ему средства к жизни и которая,
если она не заслуживает уважения, обличает в нем тупого и жадного упыря,
живущего плодами чужих трудов. Отношением человека к своему труду в конечном
счете и определяется, на благо или во зло он будет направлен. Будем
надеяться, что вслед за нынешними писателями придет и превзойдет их
многочисленное и предприимчивое новое поколение; но уж лучше бы литературный
поток вовсе был приостановлен и старая добрая английская литература
прекратила свое существование, чем чтобы жила и множилась алчная свора
борзописцев, которая уронит превосходные традиции, унизит и обесславит наше
славное писательское племя в его собственных глазах. Пусть бы уж лучше наши
исполненные спокойного достоинства храмы обезлюдели, нежели чтобы жрецами в
них стали торговцы и менялы.
При выборе любого поприща следует руководствоваться лишь двумя
соображениями: во-первых, прирожденной склонностью того, кто выбирает, и,
во-вторых, пользою в лучшем смысле этого слова, какую приносит избираемая
деятельность. Литература, как и всякое иное искусство, представляет огромный
интерес для самого художника; но пользы от нее для человечества на удивление
больше, чем от всех иных искусств. Этих оснований вполне достаточно, чтобы
оправдать любого юношу или молодую женщину, избравших путь литературы. Я не
стану много говорить о денежной стороне дела. Писатель может прожить своим
трудом. Если и не так роскошно, как если бы он занимался любым другим
ремеслом, то все-таки может. Сама работа, которой он посвящает свой день,
делает его куда более счастливым, чем наипрекраснейший обед, за который он
садится вечером. Каково бы ни было ваше занятие и сколько бы оно ни
приносило вам доходу, мошенничеством вы, без сомнения, можете получить еще
больше. Все мы позволяем себе слишком тревожиться скудостью нашего
существования; но этим размышлениям не должно влиять на выбор того, что
станет делом и оправданием едва ли не всей нашей жизни; и, подобно
миссионеру, истинному патриоту или философу, всем нам должно выбирать ту
скромную и прекрасную стезю, на которой мы можем принести человечеству всего
более пользы. И если верно следовать Природе, она оказывает себя заботливой
матерью. Юноша, питающий некоторое пристрастие к созвучьям слов, посвящает
себя писательству; мало-помалу, научившись кое-какому уму-разуму, он
обнаруживает, что выбор его был удачнее, чем он предполагал, что хотя он
зарабатывает немного, зато недаром ест хлеб свой, что хотя заработок его
невелик, зато по своему положению он может сослужить обществу немалую службу
и что в его силах в какой-то мере защитить угнетенных и отстоять правду. Так
благодатно устроен мир, такую огромную пользу можно извлечь из того, что
человек хотя бы отчасти доверится самому себе, и такова в особенности
счастливая звезда писательства, что оно может сочетать удовольствие с
выгодой для обеих сторон, быть приятным, как игра скрипача, и полезным, как
хорошая проповедь.
Все это безусловно справедливо, если говорить о литературе в самых
высоких ее проявлениях; а при таких великих предшественниках, как Карлайль,
Рескин, Браунинг и Теннисон, которые по сей день внушают нам восторг и
почтение, не начать с литературы высокой было бы просто малодушием. Но пусть
никому из нас не сравняться с этими гигантами, пусть никто из нас не может
стать столь могучим, столь самобытным или мудрым, все равно даже самыми
скромными своими трудами мы властны принести либо великий вред, либо великое
благо. Мы можем стремиться единственно к тому, чтобы нравиться; можем, не
обладая даром более высоким, стремиться всего лишь развлечь или насытить
праздное любопытство наших скучающих современников; а можем пытаться, в меру
своих слабых сил, и наставлять. В каждом из этих случаев мы будем иметь дело
с тем замечательным искусством слова, которое есть язык жизни и потому столь
легко и властно проникает в сознание людей; а раз так, избирая любое из этих
трех направлений, мы вносим свою лепту в ту сумму оценок и отношений,
которая и называется Общественным мнением. В нашу эпоху ежедневных газет,
то, что читается в стране, весьма значительно влияет на то, что и как в
стране говорится, а то и другое, вместе взятое, весьма действенно служит
воспитанию юношества. Если писатель - хороший человек, то какое-то время
юноша будет дышать воздухом более свежим; но в конечном счете влияние
современной атмосферы на натуры посредственные всемогуще. Низкопробные опусы
плодовитых американских репортеров или парижских хроникеров, читать которые
не составляет никакого труда, приносят неисчислимый вред; они касаются
любого предмета - и на все накладывают печать своего неблагородства; умом
неразвитым и неискушенным они берутся судить обо всем и судят в недостойном
духе; и ко всему они подают острую приправу, чтобы глупцам было что
повторять. Этот грязный поток затопляет редкие высказывания хороших людей;
зубоскальство, эгоизм и малодушие кричат с громадных газетных страниц,
разбросанных на всех столах, в то время как противоядие, заключенное в
маленьких томиках, покоится нечитанное на книжных полках. Я говорил об
американской и французской прессе не оттого, что они много низкопробнее
английской, но оттого, что они завлекательнее; они приносят куда более зла в
Америке - массам, во Франции - тем немногим, у кого есть охота читать; но и
у нас и у них всякий день пренебрегают обязанностями литературы, всякий день
извращают и подавляют правду, всякий день упрощают и принижают предметы
наиважнейшие. Профессию журналиста у нас не почитают серьезной, однако,
судите сами, сколько хорошего он может сделать и сколько делает дурного;
судите об этом по одному лишь примеру: когда в один и тот же день мы читаем
две газеты, выражающие противоположные политические взгляды, и видим, как
они подтасовывают одну и ту же новость, каждая в интересах своей партии, мы
улыбаемся этому открытию (теперь это уже не открытие), точно полагаем это
остроумной шуткой или вполне извинительной хитростью. В сущности, столь
неприкрытую ложь и ложью-то не назовешь, но ведь среди прочего мы
утверждаем, что прежде всего стараемся привить нашему юношеству уважение к
правде; и я полагаю, что усилия наши не могут увенчаться значительным
успехом до тех пор, пока одни из нас публично лгут, другие же открыто их
одобряют.
Две обязанности возлагаются на всякого, кто избирает литературную
профессию: быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением.
Каждый жанр литературы, пусть даже самый низкий, едва заслуживающий этого
имени, воспитывает и поддерживает человечество лишь в том случае, если он
верен действительности, но соблюсти ей верность так трудно, что всякая
серьезная попытка сообщает пишущему известную долю достоинства. Наши
суждения покоятся на двух опорах: прежде всего на склонностях, заложенных в
нашей душе от рождения, а также и на множестве представлений о природе бога,
человека и вселенной, которые разными способами проникают в душу извне. Все
эти разные способы в конечном счете сводятся к одному: все, что мы узнаем о
прошедших временах, и почти все, что узнаем о времени нынешнем, достигает
нас через посредство книг или газет, и даже тот, кто не умеет читать, все
равно пьет из того же источника через вторые руки, из рассказов тех, кто
читает сам. Таким образом, все современное знание или незнание о добре и зле
в немалой мере есть дело рук тех, кто пишет. Тем, кто пишет, следует
заботиться о том, чтобы знания каждого человека как можно больше отвечали
правде жизни; чтобы он не считал себя ангелом либо чудовищем; не принимал
окружающий мир за ад; не позволял себе воображать, будто все права
принадлежат его касте или его отечеству или будто нет на свете иных истин,
кроме его ограниченных верований. Каждый должен изучить самого себя, чтобы
быть способным к совершенствованию; и каждому следует показать мир вне его,
чтобы он был добр к другим. Человеку всегда должно открывать глаза на
правду, ибо в его сомнительном положении, когда он постоянно лепит свое
понимание жизни, ищет путей, одобряя одних и порицая других, все явления
действительности чрезвычайно важны для его поведения; и даже если какое-либо
явление обескуражит его или пойдет ему во вред, все равно лучше, чтобы оно
было ему известно; ибо он должен прокладывать дорогу свою к славе ли, или к
позору в том мире, каков он есть на самом деле, а не в облегченном с помощью
умолчаний целомудренных наставников. Одним словом, представлять что-либо в
ложном свете всегда гнусно, и утаивать правду всегда небезопасно. Может
оказаться, что именно то, что вы обошли молчанием, необходимо другому
человеку, ибо то, что питает одного, для другого яд, и я знавал человека,
который обрел душевную бодрость, прочитав "Кандида". Каждое явление
действительности - часть той великой загадки, которую мы призваны разрешить
все вместе; и все то, с чем прямо сталкивается писатель, тончайшими,
зачастую не замеченными им самим нитями связуется с целым, с той великой
загадкой, о которой идет речь. Однако существуют явления действительности,
которые неизмеримо важнее всех прочих, и как раз за них-то прежде всего и
следует браться литературе. Их нетрудно различить; сама природа и здесь
руководит нами в поиске; ибо главные, то есть чреватые последствиями,
явления действительности больше всего привлекают ум человеческий. Явления
человеческой жизни, красочные, живописные и всеми корнями связанные с
нравственностью, и, с другой стороны, явления ясные, бесспорные и
составляющие неотъемлемую часть науки - только они поистине важны,
захватывающе интересны и достойны того, чтобы о них говорить. Пока писатель
выступает всего лишь в роли рассказчика, он должен главным образом
повествовать именно об этих явлениях. Он должен показывать добрые, здоровые,
красивые стороны жизни; он должен с беспощадной откровенностью показывать
зло и скорбь нашего времени, дабы пробудить в нас сострадание; он должен
показывать нам мудрых и хороших людей прошлого, дабы взволновать нас их
примером; и говорить о них он должен трезво и правдиво, не приукрашивая их
слабостей, чтобы мы не разочаровались в самих себе и не стали слишком
взыскательны к нашим ближним. Таким образом, современная литература в целом,
сама по себе недолговечная и хилая, затрагивает в наших душах истоки мысли и
доброты и поддерживает нас (ибо тех, кто к чему-то стремится, поддержать
нетрудно) на пути к правде и справедливости. И если она хоть в малой мере
успевает в этом уже сейчас, насколько больше она преуспеет, если будет
сознательно к этому стремиться! Нет такой судьбы на протяжении всей истории,
которая бы, если ее должным образом изучить, не подсказала бы чего-то, не
помогла бы хоть немного кому-то из наших современников. Нет в нашей
сегодняшней жизни такого положения, о котором нельзя было бы что-то сказать
с пользою. Даже у репортера есть долг перед обществом, и, обладая ясным
зрением и честным пером, он способен разоблачить несправедливость и указать
путь к прогрессу. Еще раз скажу: главное - это точность. Живость изображения
- дело второе, оно непременно предполагает первое и главное условие; ибо
если с живостью изобразить ложную картину, неудача станет от этого лишь
заметней.
Но одно и то же явление можно увидеть с разных сторон; о нем можно
писать с гневом, со слезами, со смехом, хладнокровно или восторженно, и в
зависимости от того, каким чувством проникнут рассказ, он всякий раз
становится иным. Газеты, которые сообщают о возвращении наших представителей
из Берлина, даже не расходясь в фактах, все равно будут существенно
расходиться по духу; одни будут писать восторженно, другие оскорбительно.
Сам предмет, о котором идет речь, занимает в любом произведении литературы
лишь ничтожное место, куда важней точка зрения пишущего, ибо ее куда трудней
оспорить. В каком духе излагается предмет, важно для всех видов
литературного труда, но для художественной литературы, для размышления и оды
это важно стократ, ибо от этого зависит не только освещение фактов, но и их
выбор; это не только видоизменяет, но определяет форму произведения. И,
стало быть, на самой большой части литературной нивы душевное здоровье или
нездоровье писателя либо его преходящие настроения не только определяют
направление книги, но, в сущности, только их он и передает читателю. Коротко
говоря, всякое произведение искусства прежде всего повествует об авторском
отношении к предмету, правда, в отношении этом заключен весь его опыт, его
понимание жизни. Писатель, который почитает спорный вопрос решенным и
ограничивается своими узкими взглядами, не может, даже если бы захотел,
выразить все или хотя бы многие стороны разнообразной действительности; ибо
собственное его существование увечно, и оттого какие-то стороны жизни вовсе
не отразились в его теории и лишь смутно, помимо его воли, проступают в его
опыте. Отсюда незначительность, избитость, бесчеловечность произведений
фанатиков; отсюда же не меньшая, хотя и другого рода ограниченность
произведений, рожденных либо духом плотским, либо презренным пристрастием к
высшему свету. Так что первый долг всякого, кто собирается писать, - это
долг разума. Намеренно ли, нет ли, но он тем самым выступает в роли
предводителя умов; и оттого ему следует заботиться, чтобы его собственный ум
оставался гибким, щедрым и ясным. В том, что выходит из-под его пера, должно
быть место всему, только не предубеждениям; он должен во всем уметь
разглядеть хорошее; а если у него появляется опасение, что он что-либо не
понимает, значит, об этом предмете ему безусловно следует промолчать; и с
первых же шагов он должен постичь, что в его мастерской есть лишь один
инструмент, и имя ему - понимание.
[Превосходный пример широты литературных взглядов, широты понимания
показал всем молодым писателям мистер Суинберн, и пример этот заслуживает
быть упомянутым хотя бы в примечании. Он спешит приветствовать все
достойное, будь оно созданием Диккенса ли, Троллопа, Вийона, Мильтона или
Попа. Подобный подход критика всем нам следовало бы перенять и
распространить не только на художественную литературу, но также и на все
прочие русла литературного творчества.]
Второй долг, который куда трудней определить, - это долг нравственный.
У человека может быть несчетное множество настроений, и иные книги стремятся
запечатлеть каждое из них, когда оно возобладает в душе человеческой.
Позволительно ли это? Разумеется, не во всех случаях, и, однако, быть может,
чаще, нежели могут вообразить ригористы. Хорошо бы, конечно, чтобы всякий
литературный труд, в особенности же произведения изящной словесности,
порождался разумными, человечными, здоровыми и властными побуждениями, все
равно - серьезными или веселыми, забавными, романтическими или религиозными.
Но при этом нельзя отрицать, что иные весьма ценные книги отчасти безумны;
другие, главным образом религиозные, отчасти бесчеловечны; и очень многие
отмечены печатью болезненности и бессилия. Мы не испытываем отвращения к
такому шедевру, хотя и восстаем против его изъянов. Наше дело искать прежде
всего не слабости, но достоинства. Совершенных книг не существует, даже в
воображении писателя, но много таких, которые будут восхищать,
совершенствовать или ободрять читателя. С одной стороны, нет на свете
духовной поэзии прекраснее иудейских псалмов; и, однако, в них найдутся
остроты, в которых ощутим привкус грубой плоти. С другой стороны, Альфред де
Мюссе - натура испорченная и развращенная (я лишь повторяю мнение
великодушного и легкомысленного исполина Дюма-отца); и, однако, когда он
писал, побуждаемый одной лишь страстью к творчеству, он подарил нас такими
книгами, как "Carmosine" или "Fantasio", в которых мы словно бы вновь
услыхали последний отзвук романтической комедии и были тронуты и обрадованы.
Когда Флобер писал "Госпожу Бовари", он, без сомнения, прежде всего
стремился быть верен несколько болезненному реализму; но взгляните: из-под
его пера вышел шедевр потрясающей нравственной силы! Правда состоит в том,
что, когда автор замысливает книгу в великом напряжении, которое удесятеряет
его душевную мощь, и от этого усилия удесятеряется внутренний жар,
электризуется все его существо, он так глубоко и всеобъемлюще прозревает
условия нашего бытия, что, даже если основной замысел затаскан и мелок, в
книге непременно выразится хоть малая толика правды и красоты. Когда в
творении есть мощь, в нем не может не быть прелести, но бездарная, плохо
написанная книга бездарна вся насквозь. А значит, не следует поддерживать
хилых, слабосильных писак, которые должны либо относиться к своему занятию
добросовестно, либо вовсе его устыдиться.
Человек несовершенен; однако в литературе ему должно выражать себя,
свои взгляды и предпочтения, ибо поступать иначе куда опаснее, нежели
рискнуть показаться безнравственным: это значит безусловно изменить правде.
Изобразить чувство, которое вы не испытываете, даже самое похвальное,
значит, исказить его, а это не может быть полезно. Утаить чувство, которое
вы безусловно испытываете, значит, вольно обойтись с правдой. Вероятно,
любой взгляд на жизнь, если только человек, который его придерживается, в
здравом уме, содержит в себе долю правды, которая в подходящих
обстоятельствах окажется благотворной для человечества. Я не боюсь правды,
пусть бы только мне ее сказали, но я боюсь обрывков правды, которые мне
навязывают. Всему свое время - пляске и трауру, суровости и
чувствительности, строгой воздержанности и пиру плоти; и если писателю
удалось бы собрать все эти крайности в одном творении, каждую на своем месте
и не погрешив против соразмерности, то он создал бы великий шедевр с точки
зрения нравственности, а также и с точки зрения искусства. Пристрастие
безнравственно, ибо всякая книга, дающая обманчивое представление о мире и
жизни, дурна. Беда в том, что слабый неизбежно пристрастен; и книга одного
оказывается унылой и гнетущей, другого - дрянной и пошлой, третьего -
болезненно-чувственной, четвертого - угрюмо-аскетической.
В литературе, как и в жизни, невозможно всегда быть правым. Можно лишь
прилагать к этому все старания; и тут существует лишь одно-единственное
правило: не следует торопиться тогда, когда можно помедлить. Что толку
написать книгу и отложить ее на девять или даже на девяносто лет; ведь когда
пишешь, то убеждаешь и самого себя, так что не спешите начинать; и если вы
замыслили произведение искусства, предмет его следует прежде долго и
тщательно проверять на вкус, ибо, когда книга изготовлена, вы будете ощущать
этот вкус на каждой странице; или если вы намереваетесь вступить в спор, вам
следует прежде обдумать предмет спора со всех сторон, представить его себе в
здоровье и в болезни, в горе и в радости. Именно это кропотливое
исследование, совершенно необходимое для того, чтобы создать книгу добрую и
правдивую, обращает занятия писательским искусством в длительную и
благородную школу.
Многое еще можно сделать, многое сказать и повторить. Всякий
литературный труд, который верно передает явления действительности или
доставляет удовольствие, оказывает обществу услугу. И оказавший ее вправе
испытывать вполне законную гордость. Самые легковесные романы -
благословение для страждущего, с ними не сравнится никакой хлороформ. Даже
жизнь нашего старого морского волка получила оправдание, когда, прочитав
"Любимца короля" или "Ньютона Форстера", Карлайль смягчился душою. Доставить
удовольствие - значит оказать услугу; наставлять, забавляя, совсем нетрудно,
наоборот, очень трудно без помощи забавы преуспеть в наставлении. Даже и в
бессодержательной книге обнажится частица души писателя или его жизни;
читать же роман, в который вложены душевные силы, - значит умножить свой
жизненный опыт и дать применение чувствам. Всякая статья, всякое
стихотворение, всякое эссе, всякая entre-filet {газетная заметка (франц.)},
пусть ненадолго, непременно сделается достоянием умов какой-то части
читающей публики и, пусть мимолетно, окрасит ее мысли. Когда принимаются
обсуждать какой-либо предмет, у любого бумагомарателя есть бесценная
возможность сказать свое слово в достойном, подобающем человеку духе; и если
бы в нашей прессе к этому стремились многие, ни публика, ни парламент не
опускались бы до суждений более низменных. Писатель может мимоходом
натолкнуться на что-либо, что кого-нибудь позабавит, заинтересует или
ободрит - пусть даже всего лишь одного читателя. Право же, ему очень не
посчастливится, если он не заденет решительно никого. Он может также
натолкнуться на нечто такое, что сумеет понять даже человек неразвитый; а
для такого человека прочесть какую бы то ни было книгу, да к тому же и
понять ее - случай исключительный, знаменующий эпоху в воспитании его
чувств.
Итак, вот дело, которое стоит делать, и при этом стоит делать по
возможности хорошо. А потому если я склонен приветствовать заметное
пополнение нашего цеха, то вовсе не оттого, что ремеслом нашим можно больше
заработать, но оттого, что оно приносит большую и высокую пользу, оттого,
что каждый честный мастеровой своими собственными усилиями может сделать его
еще более нужным человечеству; оттого, что дело это трудно делать хорошо, но
можно делать всякий год все лучше; оттого, что оно от каждого пишущего
требует пристального размышления и тем самым постоянно воспитывает и
облагораживает его натуру; оттого, что, как этот труд ни оплачивай, его
лучшие образцы все равно заслуживают гораздо большего. А в наши дни, на
исходе девятнадцатого века, честный человек должен более всего опасаться
получать и тратить больше того, что он заслуживает.
КНИГИ, ОКАЗАВШИЕ НА МЕНЯ ВЛИЯНИЕ
Редактор "Бритиш Уикли", задавший своим корреспондентам на первый
взгляд столь невинный вопрос, заманил их в ловушку, ибо вопросом своим на
самом деле копнул глубоко. Хотя и не сразу, а по некотором размышлении и
исследовании, писатель обнаруживает, что он взялся создать нечто вроде
собственного жизнеописания или, что еще хуже, написать главу из жизни того
прекрасного братца, который некогда был у каждого из нас и которого мы все
схоронили и оплакали, человека, каким мы должны были стать, каким мы
надеялись стать. Но раз слово дано (даже и редактору), его следует по
возможности держать; и если в одних случаях я окажусь достаточно умен и буду
немногословен, а в других не совладаю с собой и наговорю слишком много,
винить в этом следует лишь того, кто заманил меня в ловушку.
Более других и всего вернее влияет на читателя изящная словесность. Она
не навязывает ему мнений, в которых он впоследствии принужден
разочаровываться; не преподает уроки, которые потом надобно забывать. Она
повторяет, располагает в ином порядке, проясняет уроки самой жизни; она
отвлекает нас от самих себя, понуждает знакомиться с другими людьми и
показывает нам хитросплетение бытия, причем не то, которое мы сами видим, но
весьма существенно измененное - в нем не присутствует наше чудовищное,
всепоглощающее ego. А чтобы стать таковою, она должна быть более или менее
верна человеческой комедии; но всякая правдивая книга, тем самым и книга
назидательная, непременно наставляет читателя. Однако всего более служат к
нашему просвещению те возвышенные романы и поэмы, что великодушно насыщают
нашу мысль, знакомят нас с благородными и благочестивыми героями. Более
других я обязан Шекспиру. Немногие мои друзья из плоти и крови оказали на
меня столь сильное и благотворное влияние, как Гамлет и Розалинда.
Последнюю, уже достаточно полюбившуюся мне при чтении, я имел счастье видеть
в исполнении миссис Скотт Сиддонс, и это, должен признаться, произвело на
меня впечатление стократ сильнейшее. Ничто и никогда так не трогало, не
восхищало, не освежало меня; оттого влияние это я в какой-то мере ощущаю и
посейчас. Огромное впечатление произвела на меня краткая речь Кента над
умирающим Лиром, и еще много времени спустя, о чем бы я ни думал, я
неизменно возвращался к ней мыслью - так она показалась мне глубока, так
проникновенно благородна и выражена словами такой сокрушительной силы.
Пожалуй, после Шекспира самый дорогой, самый лучший мой друг - д'Артаньян,
немолодой уже д'Артаньян из "Виконта де Бражелона". Мне неведома другая душа
столь человечная и, в своем роде, столь превосходная, и я от всего сердца
пожалею всякого, в ком нравственный педантизм так силен, что он не смог
ничего воспринять от капитана мушкетеров. В заключение я должен назвать
"Путь паломника", книгу, которая исполнена всех самых прекрасных, самых
драгоценных чувств.
Но о произведениях искусства вообще мало что можно сказать; воздействие
их глубоко и подспудно, как воздействие самой природы; они накладывают
отпечаток на душу уже одним своим прикосновением; мы пьем их залпом, как
воду, и внутренне хорошеем, а как это получается, и сами не знаем.
Проследить воздействие книги, заметить его, взвесить, сравнить с другими мы
можем только, если книга эта для того и создана, чтобы нас поучать. Из таких
книг первой я назвал бы одно сочинение, очень рано попавшее мне в руки, хотя
воздействие его стало ощущаться позднее, а быть может, и сейчас еще не
достигло полной силы, ибо перерасти эту книгу нелегко - это "Опыты" Монтеня.
Его воздержанный и добрый взгляд на мир - великий дар нынешнему поколению;
на улыбающихся страницах этой книги оно найдет всевозможные примеры героизма
и мудрости, причем все старинного образца; вся нынешняя дешевая
благопристойность и нервическая преданность общепринятому, устоявшемуся
окажется поколеблена, и оно постигнет (если только умеет по-настоящему
читать), что этому есть серьезные причины; и еще одно оно непременно поймет
в конце концов (опять же если умеет читать), что этот старый господин куда
достойнее людей нынешнего поколения и взгляд его на жизнь куда благороднее.
Следующая по времени книга, которая повлияла на меня, - это Новый
завет, в особенности же Евангелие от Матфея. Я уверен, что всякий, кто
сумеет несколько напрячь свое воображение и перечтет его сызнова, просто как
книгу, а не с привычной унылостью, как одну из частей Библии, будет потрясен
до глубины души. И тогда он сумеет распознать те истины, которые, как
деликатно предполагается, нам всем известны и от следования которым все мы
скромно уклоняемся. Но о сем предмете, пожалуй, лучше умолчать.
Вслед затем я назову "Листья травы" Уитмена, книгу, которая сослужила
мне особую службу, перевернула для меня весь мир, разорвала паутину
добропорядочных и высоконравственных иллюзий и, сотрясши до фундамента
здание моих лживых представлений, вновь водворила меня на прочное основание
подлинных и достойных мужчины добродетелей. Но и эта книга опять же может
сослужить службу лишь тем, кто умеет читать по-настоящему. Скажу с полной
откровенностью: я убежден, что так же обстоит дело со всеми хорошими
книгами, за исключением, быть может, беллетристики. Жизнь обыкновенного
человека неизбежно так проникнута условностями, что пороховые заряды истины
способны скорее разрушить, нежели укрепить его верования. Он либо яростно
поносит новое, почитая его кощунственным и непристойным, и еще более
пресмыкается перед жалким идолом полуправд и полупритворства (а это и есть
божество современности), либо всем существом предается новому, о старом и
знать не хочет - и тогда сам впадает в кощунство и непристойность. Новая
истина плодотворна лишь тогда, когда она дополняет старую; грубая правда
надобна нам лишь для того, чтобы расширить, а не разрушить наши деликатные и
зачастую хрупкие условности. Тому, кто не имеет собственных суждений, лучше
держаться беллетристики и газет. Они почти вовсе не принесут ему вреда, а из
первой он уж во всяком случае почерпнет и кое-что хорошее.
Вскоре после того, как я открыл для себя Уитмена, я подпал под влияние
Герберта Спенсера. Нет на свете наставника убедительней, и лучше его тоже
найдется немного. Велика ли та часть возведенного им здания, которая
выдержит прикосновение времени, какая часть сооружена из глины, а какая из
меди, едва ли стоит задаваться этим вопросом. Но речь его, если и суховата,
зато неизменно мужественна и честна; страницы его проникнуты духом высокой
отвлеченной радости, - очищенная от всех наслоений, как алгебраический
символ, она все же остается радостью; и еще читатель найдет в них некую
квинтэссенцию благочестия, хотя и лишенную внешней прелести, но сохранившую
почти полностью свою сущность; благодаря этим двум качествам книги его пышут
здоровьем, а благодаря его энергическому уму они вселяют бодрость. Я был бы
отменным негодяем, если бы и по сей день не испытывал к нему благодарности.
Сильно повлияла на меня, впервые попав мне в руки, "Жизнь Гете" Льюиса,
странный пример двойственности человеческой натуры. Гете нисколько меня не
восхищает; он не чужд был, кажется, ни единого греха, свойственного гению, -
он настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не
пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим "Вертером";
Наполеон от литературы, он сознавал права и обязанности незаурядных талантов
не хуже, чем испанский инквизитор знал права и обязанности своего ведомства.
И, однако же, какой урок можно почерпнуть из его возвышенного служения
искусству, из его искренней и верной дружбы к Шиллеру! Биография,
обыкновенно столь фальшиво исполняющая свой долг, на сей раз в какой-то мере
взяла на себя роль беллетристики и тем самым напомнила нам, как сложна
человеческая натура, как в одном и том же человеке соседствуют и упорно
сохраняются вопиющие слабости и ослепительные достоинства. История
предоставляет нам богатую пищу для подобных умозаключений, но только она
показывает это на примерах живых людей, а не через книги популярных
биографов, которые нарочно стараются заставить читателя ощутить разницу
эпох, но вовсе не единую сущность человеческой природы; да и в живых людях
единую сущность эту распознает лишь тот, кто способен увидеть все те же
извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед
ним в странном, непривычном виде и будут называться странными, измененными
именами. Поэзия Марциала не заслужила доброй славы, однако если читать его
беспристрастно, возникают новые мысли, и среди непристойных шуток находишь
места серьезные, написанные человеком добрым, мудрым и исполненным чувства
собственного достоинства. Но при чтении Марциала эти милые строфы,
по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что
они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость - лишь
одна из многих, что способствуют формированию нашего искаженного,
истерического представления о великой Римской империи.
Отсюда вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге - к
"Размышлениям" Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение
самого себя, забота о других - все это мы ощущаем на ее страницах, и таков
же был этот писатель в жизни, оттого и книга его стоит особняком. Ее
невозможно читать без волнения. И однако же она лишь очень редко и лишь в
малой мере обращается к нашим чувствам - к этой изменчивой и ненадежной
стороне человеческой натуры. Адресат ее удален от поверхности: ее
воспринимают более глубинные слои нашей души; прочитав эту книгу, мы уносим
с собою память о том, кто ее написал; мы словно коснулись надежной руки,
встретили мужественный взгляд и обрели благородного друга; отныне возникли
новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро.
Теперь, пожалуй, пришла очередь Вордсворта. Никто не избежал его
влияния, однако трудно сказать, в чем именно оно состоит. Некоторая
наивность, простая и строгая радость, звезды, "безмолвие холмов пустынных",
предутренняя трепетная свежесть - этим дышат его страницы, и это находит
путь ко всему, что есть в нас лучшего. Не знаю, извлекли ли вы урок из его
творений; вам нет надобности принимать его верования, Милль их не принимал;
и однако же вы очарованы.
Таковы лучшие учители; и хотя всякое новое учение есть только новое
заблуждение, и притом, быть может, ничуть не лучше старого, но дух,
воспринятый от этих людей, - приобретение вечное. Лучшие учители не учат -
они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что
составляет их личность.
Я бы никогда себе не простил, если бы не назвал здесь "Эгоиста". Это,
если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического,
и среди прочитанных мною романов (а я прочитал их тысячи) он стоит
особняком. Это поистине Натан для современного Давида; читая эту книгу, мы
заливаемся краской стыда. Сатира, в гневе написанная картина человеческих
недостатков, не принадлежит к великому искусству; гневаться на ближнего
всякий умеет; надобно же человеку, чтобы ему показали не недостатки его
ближнего, которые ему и без того слишком известны, но достоинства его,
которые он слишком плохо различает. "Эгоист" - сатира, это бесспорно, но
сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу,
но печется лишь о том, чтобы вы заметили бревно в своем собственном. Она
направлена против вас, она вытаскивает на свет божий не чьи-нибудь, но
единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с беспощадной
изобретательностью и меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек,
знакомый мистера Мередита, чувствуя себя глубоко уязвленным, обратился к
писателю с упреком:
- Как вам не совестно! Ведь Уиллоуби - это я!
- Нет, мой дорогой, - отвечал автор, - это мы все.
Я читал "Эгоиста" раз пять или шесть и хочу снова его перечитать, ибо,
как и тот молодой человек, я нахожу, что Уиллоуби - это довольно
неприглядный, но поучительный мой портрет.
Вероятно, поставив точку, я обнаружу, что забыл многих авторов,
серьезно на меня повлиявших, как уже обнаружил, что забыл Торо и Хэзлитта,
чья статья "О чувстве долга" была поворотным пунктом моей жизни. И Пена, чья
книжечка афоризмов произвела на меня недолгое, но сильное впечатление, и
дитфордовские "Сказки древней Японии", читая которые я впервые понял, как
должно разумному человеку относиться к законам своего отечества - именно
там, на азиатских островах открыли и хранят этот секрет. Я не надеюсь
вспомнить все книги, оказавшие на меня воздействие, да и вряд ли редактор
рассчитывает на это. Я думаю, что, сказав так много о книгах, просветляющих
душу, было бы самое время сказать несколько слов о читателе, чья душа
совершенствуется под их воздействием. Способность читать по-настоящему
встречается нечасто, и далеко не всем ясно, в чем она состоит. Состоит же
она прежде всего в широте ума - в том, я бы сказал, счастливом умении,
которое позволяет человеку легко признать, что он не во всем прав или что
тот, с кем он не согласен, не во всем неправ. Он может исповедовать
определенные взгляды, исповедовать их страстно, и может при этом понять, что
другие тоже исповедуют эти взгляды, но отнюдь не столь горячо, или по-иному,
или вовсе их не разделяют. Так вот, если он наделен читательским даром, иные
взгляды окажутся для него полны значения. Они откроют ему оборотную сторону
его утверждений, оборотную сторону его добродетелей. Это вовсе не значит,
что ему надобно менять свои взгляды, но его понимание может измениться, а
выводы и умозаключения непременно окажутся исправленными и обогащенными.
Истина в том виде, как она представляется отдельному человеку, всегда в
значительной мере заблуждение, она столь же скрывает суть жизни, сколько ее
обнаруживает. Именно те, кто придерживается иной истины или, как нам
кажется, быть может, опасной лжи, могут расширить наше ограниченное поле
познания и пробудить нашу дремлющую совесть. Как раз на том, что внове для
нас, что кажется нам оскорбительно фальшивым либо весьма опасным, и
испытывается наш читательский дар. Если человек пытается разобраться в этом
новом, понять, какие истины в нем заключены, значит, он наделен читательским
даром и пусть его читает и дальше. А вот если он только обижен в своих
чувствах, оскорблен, негодует, возмущается глупостью автора, тогда ему лучше
обратиться к ежедневным газетам - читателя из него не выйдет.
А теперь, после того как я провозгласил свою полуистину, я со всей
возможной убедительностью постараюсь защитить противоположную точку зрения.
Ибо в конце концов мы сосуды с весьма ограниченной вместимостью. Не всем
людям под силу читать любые книги; лишь немногие избранные книги насытят
любого человека; и самые ценные уроки - самые аппетитные, они всего лучше
нами воспринимаются. Писатель рано узнает это и в этом находит главную свою
поддержку; он идет без страха, устанавливая свой собственный закон; и в
глубине души он уверен, что большая часть того, что он говорит, безусловно,
ошибочна, многое носит смешанный характер, кое-что вредно и лишь очень
немногое годится для употребления; но при этом он уверен, что, когда слово
его попадет в руки настоящего читателя, оно будет взвешено, просеяно и
воспримет этот читатель только то, что ему подходит; когда же книга попадет
в руки человека, неспособного читать с толком, он не услышит ее, она будет
для него безгласна и невнятна, и тайна ее останется нераскрытой, словно
книга эта и вовсе не была написана.
КАК ВОЗНИК "ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ"
Однажды вечером я прогуливался по веранде домика, в котором жил в ту
пору на окраине деревушки Саранак. Стояла зима, со всех сторон меня
обступала тьма, воздух, на редкость ясный и холодный, был напоен лесной
свежестью. Издалека доносился шум реки, спорящей со льдом и валунами, в
непроглядной тьме кое-где мерцали огоньки, но были они так далеко, что я все
равно чувствовал себя отъединенным от всего мира. Обстановка самая
подходящая для сочинительства. К тому же я только что в третий или в
четвертый раз с вниманием перечел "Корабль-призрак" и был одержим духом
соперничества. "Отчего бы нам не сочинить историю, - сказал я своему
внутреннему двигателю, - повесть многих лет и многих стран, моря и суши,
дикости и просвещения; повесть, свободную от всего лишнего, случайного,
которая будет написана такими же крупными мазками, в такой же динамической и
лаконичной манере, что и эта с восторгом читанная нами книга".
Мысль моя была сама по себе совершенно справедлива, но, как будет видно
из дальнейшего, я не сумел ею воспользоваться. Я понимал, что секрет успеха
Мариетта в не меньшей мере, нежели Гомера, Мильтона и Вергилия, таится в
выборе всем знакомого, легендарного предмета повествования; причем читателя
предуведомляет об этом уже титульный лист; и я стал ломать себе голову в
поисках какого-либо поверья, которое украсило бы только что задуманную книгу
и стало бы основой повествования. Во время этих напрасных поисков мне вдруг
вспомнился любимый рассказ моего незадолго перед тем умершего дядюшки,
генерального инспектора Джона Бэлфура, об одном похороненном и потом ожившем
факире.
В столь прекрасный морозный безветренный вечер, когда термометр
показывает ниже нуля, мысль работает с особенной живостью; и едва в голове
моей мелькнуло это воспоминание, я тут же представил себе, как действие
переносится из тропической Индии в пустынные Адирондакские горы, в суровые
холода на границе Канады. Таким образом, еще прежде чем я начал свою
повесть, в нее уже были вовлечены две страны, расположенные в двух концах
света; и хотя впоследствии мне все же пришлось отказаться от мысли писать о
воскресшем человеке из-за привычных представлений, которые неизбежно будут
возникать у каждого читателя, и тем самым (как я понял в дальнейшем) из-за
совершенной ее неприемлемости, поначалу она как нельзя лучше подошла для
повести многих стран; и это заставило меня тщательно ее обдумать. Прежде
всего предстояло решить, каков он будет, этот заживо похороненный. Добрый
человек, чье возвращение к жизни обрадует и читателя и героев повести? Но
это было бы посягательством на евангельский рассказ о воскресении Христовом,
и я отказался от этой мысли. Таким образом, если я все-таки хотел
воспользоваться этим замыслом, мне следовало сотворить злого гения своей
семьи и друзей, который множество раз исчезал бы, заставляя всех думать, что
его уже нет в живых, и вновь появлялся, и в заключительной мрачной сцене
восстал бы из мертвых в ледяных дебрях Америки. Нет нужды говорить моим
собратьям по перу, что отныне я вступил в самую интересную пору жизни
литератора; с того вечернего часа на веранде все последующие ночи и дни,
бродил ли я по окрестностям, лежал ли без сна в постели, всякая минута моей
жизни была пронизана истинной радостью. Матушка же моя, которая одна только
и делила тогда со мною кров, верно, получала куда менее удовольствия, ибо в
отсутствие моей жены, неизменной моей помощницы во времена рождения книги,
мне приходилось в любой час суток побуждать ее выслушивать меня и тем
помогать мне прояснять еще не принявшие окончательной формы образы.
И вот тогда-то, нащупывая фабулу и характеры будущих персонажей, я
обнаружил, что они уже существуют и девять лет хранятся в моей памяти. Все
тут было, все отыскалось в нужный час, что хранилось про запас целых девять
лет. Ну может ли быть более убедительное подтверждение правила Горация?
Ведь, думая совсем о другом, я нашел решение или, как принято выражаться на
театре, сцену под занавес, что была замыслена давным-давно на вересковой
пустоши меж Питлохри и Стратхардлом, среди шотландских гор, под шум дождя, в
запахе вереска и болотных трав, под влиянием переписки и воспоминаний Этолов
о судье. Так давно все это произошло, так далеко было сейчас от меня, что
мне понадобилось сначала вспомнить лица обитателей деррисдирского поместья и
их трагическую вражду.
Теперь действие моей повести раскинулось достаточно широко: оно
включило в себя Шотландию, Индию, Америку. Но Индию я знал лишь по книгам и
никогда не был знаком ни с одним индусом, если не считать некоего парса,
который состоял членом моего лондонского клуба и, по всей видимости, был
столь же цивилизован и столь же мало походил на выходца с Востока, как и я
сам. Таким образом, было совершенно ясно, что индийской земли мне следует
едва коснуться волшебно легкою стопой и тут же ее покинуть; вот почему я
надумал поведать всю историю устами кавалера Бэрка. Поначалу я намеревался
сделать его шотландцем, но потом меня обуял страх, что он окажется всего
лишь жалкой тенью моего же Алена Брека. Однако же в скором времени мне
пришло на ум, что по своему характеру мой Владетель вполне мог бы завести
дружбу с ирландцами из армии Претендента, а изгнанник-ирландец вполне мог
оказаться в Индии вместе со своим злосчастным соотечественником Лалли. Итак,
я положил ему быть ирландцем, но тут внезапно обнаружил, что на пути моем
возникла неодолимая преграда - тень Барри Линдона. Человек, щепетильный в
вопросах нравственности (если воспользоваться выражением лорда Фоппингтона),
не мог бы приятельствовать с моим Владетелем, а по первоначальному замыслу,
возникшему еще когда-то в Шотландии, этот приятель был куда худшим злодеем,
чем старший сын, с которым, как я тогда предполагал, он посетит Шотландию;
ну, а если я сделаю его ирландцем, ирландцем весьма дурного нрава и
поведения, и события, о которых идет речь, разыгрываются в середине
восемнадцатого века, как же мне тогда обойти Барри Линдона? Этот негодяй
осаждал меня, предлагая свои услуги; он представлял превосходные
рекомендации, доказывал, что как нельзя лучше подходит для моей будущей
повести; он, а быть может, и моя дурная натура нашептывали мне, что нет
ничего легче, как прикрыть его устаревшую ливрею кружевами, пуговицами и
позументами, и тогда сам Теккерей навряд ли его признает. Но тут неожиданно
мне пришел на память молодой ирландец, с которым мы одно время состояли в
дружбе и унылыми осенними вечерами, беседуя, прогул


